Карта сайта

Леонид Абрамович Юзефович - Самодержец пустыни. Барон Р. Ф. Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил

Новое, исправленное и расширенное почти вдвое издание книги «Самодержец пустыни» лауреата премий «Национальный бестселлер» (2001) и «Большая книга» (2009) Леонида Юзефовича, представляет собой документальную биографию одного из самых загадочных персонажей русской истории XX века. Барон Роман Федорович Унгерн-Штернберг (1885–1921) прославился не только своей жестокостью, но и небывалым утопическим проектом спасения умирающей европейской цивилизации по принципу ex oriente lux («свет с востока»). Белый генерал, буддист и муж китайской принцессы, в 1921 году он со своей Азиатской дивизией разгромил китайские войска в Монголии, освободив ее из-под власти Пекина, после чего вторгся в Советскую Россию, но был захвачен в плен и расстрелян. В книге объемом более 600 страниц (около 100 фотографий, многие из которых публикуются впервые) читателю предлагается совершить необыкновенное по экзотичности путешествие во времени и пространстве, погрузившись в атмосферу Гражданской войны на востоке России, монгольского буддизма и Серебряного века русской культуры.


Леонид Абрамович Юзефович
Самодержец пустыни. Барон Р. Ф. Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил

Это новый, переработанный и расширенный вариант книги, изданной в 1993 году, а законченной еще тремя годами раньше. Я исправил имевшиеся в первом издании ошибки, но наверняка допустил другие, потому что не ошибаются лишь те, кто повторяет общеизвестное. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мной из материалов, опубликованных C.Л. Кузьминым («Барон Унгерн в документах и мемуарах»; «Легендарный барон: неизвестные страницы Гражданской войны»; оба издания – М., КМК, 2004), но гораздо больше наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем прежде, я использовал слухи, легенды, устные рассказы и письма людей, чьи предки или родственники оказались втянутыми в монгольскую эпопею барона, и хотя их достоверность часто сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, говорившим, что его долг – передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан. Я пытался пристальнее взглянуть на самого Унгерна, но еще внимательнее – на мир, в котором он жил, и на людей, так или иначе с ним связанных. В этом, наверное, главное отличие нового издания от предыдущего.
За семнадцать лет, прошедших после выхода моей книги, и отчасти, может быть, благодаря ей «кровавый барон» сделался популярной фигурой. Как всякий персонаж массовой культуры, он приобрел лоск, но сильно потерял в объеме. Так проще иметь с ним дело. Ныне это кумир левых и правых радикалов, герой бульварных романов, комиксов, компьютерных игр и диковатых политических сект, объявляющих его своим предтечей. Когда-то я смотрел на него как на побежденного в неравном бою, теперь он взирает на нас с высоты своей посмертной победы и славы.
Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность всегда ограничена личностью наблюдателя. Делать вид, будто я остался прежним, нелепо, за последние два десятилетия все мы стали другими людьми. Я не хочу сказать, что вместе с нами изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше может сказать о настоящем – не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.
Л. Юзефович
Полки стояли как изваянные, молчаливые и такие тяжелые, что земля медленно уходила под ними вниз. Но не было знамен с полками… Над равниной всходило второе солнце. Оно шло невысоко. Ослепленные полки закрыли глаза, узнав в этом солнце все свои знамена.
Всеволод Вишневский. 1930 г.
Наполеона у нас не предвидится. Да и где же наша Корсика? Грузия? Армения? Монголия?
Максимилиан Волошин. 1918 г.
В каждом поколении есть души счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе.
Салман Рушди. 1999 г.
Смысла железные двери величиной в пядь
Открываются ключами примеров величиной в локоть.
Гунтан-Банби-Донмо. XVII в.

От автора

Летом 1971 года, ровно через полвека после того, как остзейский барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят в плен и расстрелян, я услышал о том, что он, оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом “пятьдесятчетверок” проводила выездные тактические занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из ручных гранатометов поджигали двигавшиеся на них танки, и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам, ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе имелась небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти, из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой жесткий бобрик седины на затылке. Волосы казались ослепительно белыми по сравнению с коричневой морщинистой шеей. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару.
Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их и выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом. Угощение было охотно принято. В котелке над перловой жижей с ломтиками картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее мясо и лишь потом взялся за ложку, попутно объяснив мне, почему военный человек должен есть суп именно в такой последовательности: “Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел”. По тону чувствовалось, что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в сокровищнице народной мудрости, откуда он потом щедро черпал другие свои советы.
В следующие дни, если Больжи не показывался у дороги во время обеденного перерыва, я отправлялся к нему сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было выражение, с каким мы смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, волнующим и одновременно убаюкивающим. Под рукой у него всегда были две вещи – термос с чаем и выпущенный местным издательством роман В. Яна “Чингисхан” в переводе на бурятский язык.
Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пуль амулет-гау, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать всерьез; оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего лучшего, как посулить этот амулет.
Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько значение минуты, он сообщил мне, что такой же гау носил на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? В ответ сказано было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи добавил, что Унгерн – родной брат Мао Цзэдуна, “вот почему Америка решила дружить с Китаем”.
Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения. Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда случалось нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники. Популярный анекдот о том, как в китайском генеральном штабе обсуждают план наступления на северного соседа (“Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки”. – “Как? Все сразу?” – “Нет, сперва один, после – другой”.), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили, что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и собственного превосходства – как о чем-то таком, чем мы тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, не доступные ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их существования не возвышал этого человека, напротив – отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.
Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью снайперской винтовки, что они необычайно выносливы, что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о превращенных в неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов, именами (“Василек”). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзэдун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые дивизии из упраздненного Одесского военного округа.
Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь в начале XX столетия, из сотен тысяч голодных землекопов послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен, повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось, шпионить было некому, тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный офицер сказал мне: “Ну, брат, повезло тебе. У нас такой полк, такой полк! Сам Мао Цзэдун всех наших офицеров знает поименно”. Самое смешное, что я этому поверил.
Поверить, что Унгерн и Мао Цзэдун – родные братья, при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала сама возможность связать их друг с другом, а следовательно, и с самим собой, пребывающим в том же географическом пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил про Унгерна не случайно. В то время должны были ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере этого противостояния безумный барон просто не мог не воскреснуть.
К тому же для него это было не впервые. В Монголии он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий момент, и он вставал из своей безвестной могилы в Новосибирске, давно затерянной под фундаментами городских новостроек.

Унгерн – фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если учитывать, что его планы простирались до переустройства всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.
Одним из первых в XX столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно становится бродячим убийцей, мечтатель – палачом, мистик – доктринером. На этом пути человек, стремящийся вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный, а каменный.
Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом, евразийца в седле, бунтаря эпохи модерна, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада, предтечу фашизма, создателя одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа или самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих идей, рыцаря традиции или одного из тех мелких тиранов, что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от самого пристального взгляда. Фигура Унгерна до сих пор окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не столько в нем, сколько в нас самих, мечущихся между желанием восхищаться героем и чувством вины перед его жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием нового мирового порядка и пугающим ощущением близости архаических стихий, в любой момент готовых прорвать тонкий слой современной цивилизации. Есть известный соблазн в балансе на грани восторга, страха и отвращения; отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к этому человеку.

“Стрела в колчане божьем”

1
В 1893 году крещеный бурят и практикующий тибетский врач Петр Бадмаев подал своему крестному отцу Александру III докладную записку под выразительным названием: “О присоединении к России Монголии, Тибета и Китая”. Он предсказывал, что маньчжурская династия скоро будет свергнута, дни ее сочтены, и советовал уже сейчас начать планомерную работу по утверждению в Срединной Империи русского влияния, не то неизбежной после падения Цинов анархией воспользуются западные державы. Бадмаев предлагал тайно вооружить монголов, подкупить и привлечь на свою сторону ламство, занять ряд стратегических пунктов типа Ланьчжоу, наконец организовать депутацию из Пекина, которая попросит русского государя принять Китай заодно с Тибетом и Монголией в свое подданство. “Европейцам пока еще не известно, что для китайцев безразлично, кто бы ими ни управлял, и что они совершенно равнодушны, к какой бы национальности ни принадлежала династия, которой они покоряются без особенного сопротивления”, – уверял царя Бадмаев.
Подобные идеи выдвигались и раньше. Еще Пржевальский писал об отсутствии у китайцев склонности к военному делу и считал возможным быстро завоевать весь Китай; по его мнению, для этого потребуется армия не многим большая, чем имели Кортес и Писарро при покорении империй ацтеков и инков. Отчеты Пржевальского предназначались для военного министерства и до Александра III, по-видимому, не доходили, иначе на сопроводительной записке Витте, представившего ему бадмаевский проект, он не оставил бы резолюцию: “Все это так ново, необыкновенно и фантастично, что с трудом верится в возможность успеха”.
Тем не менее Бадмаев получил на расходы два миллиона рублей золотом и выехал в Читу, где первым делом выстроил себе двухэтажный каменный дом в центре города[1]. Из Читы он совершил несколько поездок в Монголию и Пекин и вернулся в Петербург лишь через три года, когда вступивший на престол Николай II отказал ему в новых субсидиях. Никаких ощутимых результатов его деятельность не принесла, но будущий вектор имперской политики Бадмаев предугадал верно. Россия утвердилась в Маньчжурии, была построена Китайско-Восточная железная дорога, возник Харбин, Внешняя Монголия стала зоной русской экономической экспансии. В Тибет, который Бадмаев называл “ключом Азии”, с секретными миссиями направлялись казачьи офицеры из бурят, и англичане, в 1904 году войдя в Лхасу, искали там несуществующие склады с русскими трехлинейками.
А за четыре года до того, как бадмаевская записка легла на стол Александра III, Владимир Соловьев, будучи в Париже, попал на заседание Географического общества. Среди однообразной публики в серых костюмах его внимание привлек человек в ярком шелковом халате; это был китайский военный агент, как называли тогда военных атташе, генерал Чэнь Цзитун (у Соловьева – Чен Китонг). Вместе со всеми Соловьев “смеялся остротам желтого генерала и дивился чистоте и бойкости его французской речи”. Не сразу он понял, что перед ним представитель не только чуждого, но и враждебного мира. “Вы истощаетесь в непрерывных опытах, а мы воспользуемся плодами этих опытов для своего усиления, – передает Соловьев смысл его обращенных к европейцам предостережений. – Мы радуемся вашему прогрессу, но принимать в нем участие у нас нет ни надобности, ни охоты: вы сами приготовляете средства, которые мы употребим для того, чтобы покорить вас”.
Соловьев не подозревал, что такого рода заявления были рутинным приемом китайской дипломатии тех лет. Делались они с целью получить финансовые займы от западных стран, для чего полезным считалось немного их попугать. В европейских штабах прекрасно знали, что Поднебесная Империя безнадежно дряхлеет, что ее армия вооружена фузеями и алебардами, что лишь магические пушки, нарисованные на стенах крепостей, призваны защитить их от огня современной артиллерии, поэтому Чэнь Цзитун адресовал свою речь не военным, а куда более впечатлительной публике, к тому же способной повлиять на общественное мнение. Ожидалось, что в итоге правительство Франции предоставит Китаю желанный кредит, дабы заполучить могущественного в будущем союзника.
Женатый на француженке Чэнь Цзитун, автор книг и статей во французской прессе, прекрасно чувствовал дух времени и строил свои расчеты не на пустом месте. Соловьев, например, с юности был одержим мыслью о восточной угрозе, причем, по его словам, тут он “не был одинок”. Это была общеевропейская фобия, а для тогдашних интеллектуалов – еще и метафора слабости духовно скудеющего Запада[2], но скоро у Соловьева появился единомышленник иного ранга: Вильгельм II, обеспокоенный растущей военной мощью Японии, начал муссировать тему “желтой опасности” в переписке с Николаем II. “Двадцать-тридцать миллионов обученных китайцев при поддержке 1/2 дюжины японских дивизий и под командой пылких, неудержимо ненавидящих христиан японских офицеров – вот будущее, которое мы должны предвидеть не без душевного волнения”, – писал царю кайзер.
В 1895 году он разослал государственным деятелям и выдающимся личностям Европы, среди них Николаю II, литографическое воcпроизведение картины, иллюстрирующей его опасения. Это полотно Вильгельм II выдавал за собственное, хотя сам он лишь набросал эскиз; настоящим автором был художник Кнакфусс. На картине изображена женская фигура в античном шлеме, символизирующая Германию, за ней теснятся аллегории других стран Европы, а перед ними, в вышине – восседающий на драконе Будда в окружении грозовых облаков. Подпись гласила: “Европейские народы, храните ваши самые драгоценные блага”.
Вся эта риторика маскировала колониальные интересы Германии в Китае, но имела и другую цель. Убеждая царя, что миссия России – стать защитницей “креста и старой европейской культуры против вторжения монголов и буддизма”, кайзер хотел отвлечь союзницу Парижа восточными авантюрами. Соловьев понятия не имел, что параллельно Вильгельм II побуждал Японию к войне с Россией, обещая ей свой благожелательный нейтралитет. Напряженное “ожидание исторической катастрофы на Дальнем Востоке” для Соловьева стало доминантой последних лет жизни. Он искренне верил, что перед лицом общей для всех европейских народов опасности наступит примирение христианских конфессий, именно поэтому “панмонголизм” – “имя дико” – “ласкало” его слух.
Из книги французских монахов-лазаристов Гюка и Габе, в 40-х годах XIX века побывавших в Тибете, Соловьев почерпнул сведения о тайном “братстве, или ордене, келанов” (от тиб. калон, как называли главных советников Далай-ламы) с их грандиозными религиозно-политическими замыслами. Они якобы стремились “завладеть верховной властью в Тибете, потом в Китае, а затем посредством китайских и монгольских вооруженных сил покорить великое царство Оросов (Россию. – Л.Ю.) и весь мир и воцарить повсюду истинную веру перед пришествием Будды Майтрейи”. Имелось в виду входящее в систему Калачакра пророчество об эсхатологической войне Шамбалы с неверными, но Соловьев, подставив на место “келанов” реальных японцев (“вождей восточных островов”), в 1900 году в “Краткой повести об Антихристе” с впечатляющей детальностью описал будущее нашествие азиатских полчищ на Европу.
Предыстория такова: “Узнав из газет и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они (японцы. – Л.Ю.) провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрания воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев”[3]. Эта сугубо книжная идеология в итоге, по Соловьеву, становится роковой для Европы, откуда она пришла в Японию. Пророчество Чэнь Цзитуна сбылось, хотя и в несколько ином смысле – Запад выковал себе на погибель оружие не материальное, а идейное.
Отныне события развиваются стремительно, в течение жизни одного-двух поколений. После занятия Кореи, следом – Пекина, где на престоле свергнутых Цинов утверждается один из наследников микадо, японец по отцу и китаец по матери, новая сверхдержава приступает к завоеванию Азии, а затем и всего мира. Уничтожены архаические государственные структуры Поднебесной Империи, ее армия реформирована японскими инструкторами. Пополненная тибетцами и монголами, она первый удар наносит на юго-восток: англичане вытесняются из Бирмы, французы – из Тонкина и Сиама. Заверив русское правительство, будто собранная в Китайском Туркестане четырехмиллионная армия предназначена для похода на Индию, богдыхан вторгается в Центральную Азию, занимает Сибирь, движется через Урал. Навстречу ему наскоро мобилизованные дивизии спешат из Польши, из Петербурга и Финляндии, но при отсутствии предварительного плана войны и огромном численном превосходстве неприятеля “боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью”. Корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. После победы богдыхан оставляет часть сил в России “для преследования размножившихся партизанских отрядов”, а сам тремя армиями переходит границы Германии. Одна из них терпит поражение, но одновременно “во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков”. Очутившись “между молотом и наковальней”, Берлин капитулирует, “ликующие французы братаются с желтолицыми”, теряя всякое представление о дисциплине. Следует приказ перерезать не нужных теперь легкомысленных союзников, что однажды ночью “исполняется с китайской аккуратностью”. В Париже побеждает восстание рабочих, “столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока”.
В результате вся Европа, включая Великобританию, сумевшую откупиться от ужасов нашествия миллиардом фунтов, за ней – Америка и Австралия, куда снаряжаются морские экспедиции, признают вассальную зависимость от богдыхана. Что касается мусульманского мира, он в этих катаклизмах попросту отсутствует. Судьбы ислама Соловьева не занимали, ему казалось, что эта религия, как и народы, ее исповедующие, целиком принадлежит прошлому.
Во время Русско-японской войны этот сюжет стал широко известен, потом о нем надолго забыли, но еще позже, когда никакая фантастика не могла соперничать с реальностью Гражданской войны в Сибири и японские дивизии дошли до Байкала, вспомнили вновь.
2
В 1918–1919 годах в забайкальских газетах регулярно появляются корреспонденции из Монголии некоего М. Волосовича[4]. Корректируя Соловьева реалиями последних лет, напоминая, что в Сибири теперь “японофильская ориентация господствует от Байкала до океана и возглавляется бурятом” (намек на происхождение атамана Семенова), Волосович дает прогноз ближайшего будущего: “Восприняв германскую идею мирового владычества и сверхчеловечества, Япония при благодушном попустительстве белой расы сорганизует Китай, Монголию, бурят, русский Дальний Восток, Маньчжурию, Корею и т. д., а затем двинет их на Сибирь и Европу. Японофильствующий Восток упадет к ногам Токио, как спелый плод. На запад будут двинуты народы, роль коих – сложить свои головы пур л’оппарар де Жапань и своими трупами вымостить дорогу для триумфального шествия японцев. В авангарде пойдут буряты, затем монголы, за ними главная масса пушечного мяса – китайцы. Русские с Дальнего Востока будут убивать русских из Сибири, русские из Европы будут брошены на западных славян. Следом для романских и англо-саксонских народов наступит очередь испытать все ужасы желтого нашествия. Начнутся смуты “сознательных рабочих”, европейцы будут выметены из Европы или обращены в рабов желтолицых”.
На исходе Первой мировой войны и в разгар Гражданской трудно поверить, что после покорения азиатами Европы настанет долгий период процветания и религиозного синкретизма, как в свое почти идиллическое время думал Соловьев. Если столь кошмарной оказалась война между народами одной расы, а ныне – внутри одного народа, столкновение “двух враждебных рас” не вызывает у Волосовича никаких иллюзий.
Установив причину глобальной опасности, он с легкостью находит и средство спасения, тоже, разумеется, единственное: Запад может быть спасен только Монголией, ибо она “сильна своей религией и готова объединиться духовно под главенством ургинского первосвященника”. Монголы – “антагонисты японцев и китайцев”, “страна их пространством великая, дух воинственный и независимый”, но необходимо позаботиться о том, чтобы им выгоднее было заключить союз не с японцами, а с белой расой. В этом случае при покушении Японии на мировое господство, когда неисчислимая масса послушных Токио китайских войск двинется на север, “летучая” монгольская конница ворвется в Китай и “учинит такую диверсию, что китайцам станет не до наступления”. Затем, “пользуясь диверсией”, англичане ударят из Индии и Тибета, русские – из Туркестана; Пекину придется прекратить войну, Япония останется в одиночестве и вынуждена будет отказаться от своих претензий.
Соловьевские всадники Апокалипсиса у Волосовича превратились в картонных солдатиков, которых он вдохновенно передвигает по карте из гимназического учебника. Итоговый вывод сформулирован с предельной простотой и краткостью: “Кто будет иметь преимущественное влияние в Монголии, будет иметь таковое же и в Центрально-Восточной Азии, а после – и на всем земном шаре”.
В сущности, это перефразированный главный тезис знаменитого “Меморандума” Танаки, военного министра Японии. В том же 1919 году он провозгласил: “Чтобы завоевать Китай, мы должны завоевать Маньчжурию и Монголию. Чтобы завоевать весь мир, мы должны завоевать Китай”.
Эти слова могли бы принадлежать Унгерну. Для него мировое зло воплощалось не в японцах, как для Волосовича, и цель “желтого потопа” он представлял себе иначе, нежели Танака, но все трое сходились в одном: путь к владычеству над миром проходит через Монголию. Волосович и Танака считали ее не более чем перышком, способным склонить замершие в равновесии чаши весов на ту или иную сторону, однако Унгерн относился к ней по-другому. Мало изменившаяся со времен Чингисхана, Монголия представлялась ему островом в море буржуазной европейской культуры, под чье развращающее влияние отчасти попали уже и сама Япония, и даже “недвижный” Китай.
Идеи Унгерна питались низведенным до уровня дежурной темы русской журналистики мифом о “желтой опасности”, но с обратным знаком. “Существует не желтая опасность, а белая”, – говорил он[5]. Страдающей стороной объявлялся Восток, призванный противостоять агрессору, чтобы в конце концов стать его благодетелем. Унгерн верил, что лишь азиатское вторжение принесет Европе спасительное обновление, внутри ее самой такой силы больше не существует. Недаром в его планах радикального переустройства мира важное место отводилось буддизму – религии, как считал Соловьев, крайне опасной для христианской цивилизации, ибо, в отличие от исламской, “идея буддизма еще не пережита человечеством”.
Немало одиночек и до, и после Унгерна искали точку духовной опоры на Востоке, но никто не пытался привязать ее к местности с целью создать стратегический плацдарм для борьбы с социализмом и либерализмом. Учение Будды волновало многих русских и западных интеллигентов, но только Унгерн собирался нести его в Европу на острие монгольской сабли. При этом образцом для него оставалась рухнувшая Поднебесная Империя, которую он мечтал возродить ради “спасения человечества”.
Как буддист и проповедник паназиатизма Унгерн отпугивал белых эмигрантов, но он же сделался вдохновляющим примером тех успехов, каких может добиться в Азии европеец, разделяющий туземные идеалы. Вероятно, именно в этом качестве Унгерн в начале 60-х годов XX века заинтересовал ЦРУ США: в нем увидели тип Куртца, героя “Сердца тьмы” Джозефа Конрада, для которого роль вождя африканского племени была еще и средством добычи слоновой кости для пославшей его в джунгли компании. Чтобы изучить опыт остзейского барона, ставшего монгольским ханом и едва ли не живым божеством, в ЦРУ составили библиографию посвященных ему мемуаров, статей и доступных архивных документов на нескольких языках[6]. Однако вряд ли это кому-либо пригодилось на практике. Имитировать можно манипулятора, но не одержимого; роль, но не жизнь и судьбу. Растворенное в личности сознание собственной миссии тоже имитации не поддается.
При всем том идеология Унгерна проста, если не элементарна. В плену у красных этот сын доктора философии Лейпцигского университета и враг западной цивилизации, с солдатской категоричностью оперируя словами “должен” и “подлежит”, сам вкратце высказал свое кредо: “Восток должен столкнуться с Западом. Культура белой расы, приведшая европейские народы к революции, сопровождавшаяся веками всеобщей нивелировки, упадком аристократии и прочая, подлежит распаду и замене желтой, восточной культурой, которая образовалась три тысячи лет назад и до сих пор сохраняется в неприкосновенности”.
3
В 1920 году, когда Унгерн гонялся за партизанами по забайкальским сопкам, в баварском Байрете, городе Рихарда Вагнера, состоялась первая встреча Адольфа Гитлера с членами известного впоследствии “Общества Туле”. Одним из них был Рудольф Гесс, ассистент кафедры геополитики в Мюнхенском университете, которую возглавлял Карл Хаусхофер, бывший немецкий военный атташе в Токио и будущий президент Германской академии наук. Его идеи оказали сильное влияние на молодого Гитлера.
Хаусхофер, в частности, выдвинул гипотезу о том, что прародиной ариев была Центральная Азия, район нынешней Гоби. Примерно три-четыре тысячелетия назад климат здесь изменился, цветущие долины превратились в пустыню, после чего арийские племена переселились частью в Индию, частью – на север Европы; следовательно, их прародину, легендарную страну Туле, традиционно отождествляемую с Исландией или Гренландией, нужно искать на Востоке. Подтверждением этой гипотезы служил буддийский миф о Шамбале – таинственной подземной стране мудрецов и праведников. Они рассматривались как носители эзотерической культуры народа, в древности обитавшего на территории современных Монголии, Тибета и Амдо. Считалось, что предание о Шамбале в фантастической форме отражает исход ариев, стоявших на более высокой цивилизационной ступени, чем те племена, что пришли им на смену и создали этот миф.
В 1930-х годах гипотеза Хаусхофера стала одной из официальных научных доктрин Третьего рейха. Центральная Азия с Монголией и Тибетом трактовалась как колыбель германцев, как потаенное мистическое сердце мира. Отсюда совсем близко и до “Меморандума” Танаки, и до Волосовича с его уверенностью в том, что хозяин Монголии обретет власть над всей планетой, и до попытки Унгерна именно здесь начать строительство нового мира.
В этом пункте идеи Хаусхофера вошли в соприкосновение с иной традицией, восходящей к Елене Блаватской с ее “Тайной доктриной”. Ссылаясь на некие рукописи из гималайских монастырей, она утверждала, будто в Тибете находятся центры сакрального знания, сохраненного для человечества полубожественными старцами-“махатмами”. Немного позже француз Жозеф Сент-Ив д'Альвейдр локализовал место их обитания. С помощью телепатических посланий, которые, как он утверждал, присылал ему Далай-лама, Сент-Ив подробно описал существующий под Гималаями священный город Агарта (Агартхи), чьи обитатели тайно контролируют ход мировой истории через избранных ими народоводителей верхнего, наземного мира. Наконец в 1922 году в Нью-Йорке вышла книга Антония Фердинанда Оссендовского “Люди, звери и боги”, имевшая колоссальный успех по обе стороны Атлантики. В Германии среди ее читателей были Гесс, Хаусхофер и, возможно, сам Гитлер, а в Советской России – эзотерик Александр Барченко, небезуспешно убеждавший ОГПУ в возможности поставить могущество Шамбалы на службу мировой революции. Умалчивая о Сент-Иве как источнике своего вдохновения, Оссендовский оперировал исключительно личными впечатлениями, якобы вынесенными из встреч с монгольскими князьями и ламами, и одним этим вызывал доверие к себе. Его красочные рассказы о подземном “царстве Агарты” обеспечили новым кредитом поблекшие к тому времени фантазии французского мистика.
В Ушсутае князь Чультун-бэйле, позже убитый по приказу Унгерна за мнимое сотрудничество с китайцами, будто бы поведал Оссендовскому следуюшее: “Уже более шестидесяти тысяч лет как один святой с целым племенем исчез под землей, чтобы никогда не появляться на ее поверхности. Много людей с тех пор посетило это царство – Сакья-Муни, Ундур-гэген, Паспа, хан Бабур и другие, но никто не знает, где оно лежит… Его владыка – царь вселенной, он знает все силы мира и может читать в душах людей и в огромной книге их судеб. Невидимо управляет он восемьюстами миллионами людей, живущих на поверхности земли”.
Книга Оссендовского появилась через год после смерти Унгерна, но это не значит, что ему не известно было ее содержание. Автора он знал лично и часами беседовал с ним в мае 1921 года, накануне похода из Монголии в Забайкалье. Поговаривали, что Оссендовский “подогревал” его мистицизм.
Петр Врангель, белый генерал и командующий Русской армией, а в годы Первой мировой войны – полковой командир Унгерна, отмечал, что “острый проницательный ум” странно уживался в нем с “поразительно узким кругозором”. Точность этой несколько высокомерной характеристики сочетается с ее ограниченностью. Унгерн знал языки, много читал; в аттестации, составленной его сотенным командиром в 1913 году, говорится, что он выписывает несколько журналов и “проявляет интерес к литературе не только специальной, но и общей”. Однако это была, видимо, совсем не та литература, на которой воспитывался Врангель.
Круг чтения Унгерна определить невозможно, в своих письмах, приказах и на допросах в плену он ни разу не сослался на какого-то автора и не назвал ни одной книги, кроме Библии. По рассказам, барон отдавал предпочтение философии. С юности при нем будто бы всегда была какая-нибудь философская книга, которую он “для удобства чтения разрывал на отдельные листы” и в таком виде возил с собой, но “философией” для его соратников могло быть все, что не беллетристика, включая сочинения оккультного и неомифологического толка.
История знает не столь уж редкий тип политика, чье самоощущение Кромвель выразил известной формулой: “Стрела в колчане Божьем”. В XX веке эти люди уже не удовлетворялись старыми, в рамках той или иной конфессии, представлениями о владельце этого колчана, избравшем их своим орудием. Унгерн являл собой именно такой психологический тип, а как следствие – окружал себя ламами-прорицателями, взятыми напрокат из монгольских монастырей, и то просил своего агента в Пекине обратиться к какому-то “гадальщику”, характеризуя его словом “мой”, то пользовался услугами одной из офицерских жен, умевшей хорошо гадать на картах. Его суеверие вытекало из безотчетного чувства, подсказывающего, что при той исторической роли, которая отведена ему Провидением, он не может не получать указаний свыше, нужны лишь посредники между ним и его незримыми водителями. Раздражавшие соратников барона “грязные ламы”, “кривоногие пифии”, “степные кудесники” должны были принимать и расшифровывать сигналы, поступающие от тех, кто привел его в Монголию и вручил ему власть над этой страной.
В тибетской тантре путь к овладению тайными магическими силами начинается с власти над собственным телом, ибо оно как часть мироздания подчиняется единым для всего сущего законам; других инструментов у человека попросту нет. Приблизительно так же Унгерн хотел понять смысл собственной судьбы, чтобы через нее постичь явленный в нем самом вектор мировой истории. Все это не формулировалось, не домысливалось до конца, тем более не проговаривалось прямо, но, видимо, существовало как субстрат его мировоззрения и давало ему ту энергию, какой отличались первые адепты кальвинизма с их верой в божественное предопределение. Латинское amor fati могло бы стать девизом Унгерна. В протоколах его допросов слово “судьба” всплывает регулярно, а в резюме одного из них отмечено: “Признал себя фаталистом и сильно верит в судьбу”[7].
Ламы говорили Оссендовскому, что когда-нибудь обитатели Агарты выйдут из земных недр. Этому будут предшествовать вселенская кровавая смута и разрушение основ жизни: “Отец восстанет на сына, брат на брата, мать на дочь. А затем – порок, преступление, растление тела и души. Семьи распадутся, вера и любовь исчезнут”. Вся земля “будет опустошена, Бог отвернется от нее, и над ней будут витать лишь смерть и ночь”. Тогда “явится народ, доселе неизвестный”; он “вырвет сильною рукою плевелы безумия и порока, поведет на борьбу со злом тех, кто останется еще верен делу человечества, и этот народ начнет новую жизнь на земле, очищенной смертью народов”.
Ту же апокалиптическую картину современности Унгерн рисовал в письме князю Цэндэ-гуну: “Вы знаете, что в России теперь пошли брат на брата, сын на отца, все друг друга грабят, все голодают, все забыли Небо”. Без труда вписывалось в реальность и предсказание о неведомом народе с “сильною рукою” – в нем Унгерн увидел кочевников Центральной Азии.

В 1919–1920 годах, наездами бывая в Харбине, он часто встречался там с неким Саратовским-Ржевским[8], которого ценил за “светлый ум и благородное сердце”, и доверял ему “свои сокровенные мысли”. Суть их состояла в следующем. Примерно к исходу XIV века Запад достиг высшей точки расцвета, после чего начался период медленного, но неуклонного регресса. Культура пошла по “вредному пути”; она перестала “служить для счастья человека” и “из величины подсобной сделалась самодовлеющей”. В эпоху, когда не было “умопомрачительной техники” и “чрезвычайного усугубления некоторых сторон познания”, люди были более счастливы. Буржуазия эгоистична, под ее властью западные нации быстро движутся к закату, и русская революция – начало конца всей Европы. Единственная сила, могущая повернуть вспять колесо истории, – кочевники азиатских степей, прежде всего монголы. Сейчас, пусть “в иных формах”, они находятся на той развилке общего для всех народов исторического пути, откуда Запад когда-то свернул к своей гибели. Монголам и всей желтой расе суждена великая задача – огнем и мечом стереть с лица земли разложившуюся европейскую цивилизацию от Тихого океана “до берегов Португалии”, чтобы на обломках старого мира воссоздать прежнюю культуру по образу и подобию своей собственной.
“Мистицизм барона, – писал знавший его в Монголии колчаковский офицер и поэт Борис Волков, – убеждение в том, что Запад – англичане, французы, американцы – сгнил, что свет – с Востока, что он, Унгерн, встанет во главе диких народов и поведет их на Европу. Вот все, что можно выявить из бессвязных разговоров с ним ряда лиц”.
За “мистицизмом” Унгерна стояла настолько расхожая, что ее источником он считал Библию, мысль о скором конце одряхлевшей Европы, обреченной, как некогда Рим и Византия, быть разрушенной несущими свежую кровь новыми варварами. Владимир Соловьев сформулировал неизменно повторяющуюся историческую схему, не многим отличную от варианта князя Чультун-бэйле: “Тогда поднялся от Востока народ безвестный и чужой… ”. Брюсов вопрошал: “Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром?” Блок провидел “свирепого гунна”, который будет “в церковь гнать табун и мясо белых братьев жарить”, а Максимилиан Волошин в 1918 году, когда Унгерн принял командование монгольской конницей в отряде атамана Семенова, надеялся, что “встающий на Востоке древний призрак монгольской угрозы” заставит Россию преодолеть внутреннюю распрю. Сам Унгерн тоже, надо полагать, не случайно подчеркивал тот сомнительный факт, что его род ведет происхождение от гуннов.
Воплощением этих судьбоносных всадников стали для него монголы. Прозябающие на периферии мировой истории, не принимаемые в расчет ни западными политиками, ни большевиками, они должны были принести в мир испепеляющий, очистительный огонь, но сами не могли осознать свою миссию. Во многом из того, о чем говорил и писал Унгерн, угадывается уверенность в том, что он послан судьбой в Монголию с целью пробудить дремлющие здесь могущественные силы. “Дать толчок” – одно из любимейших его выражений. Оно постоянно встречается в его письмах и протоколах допросов.

Маяк на Даго

1
Весной 1921 года в разговоре с Оссендовским Унгерн изложил ему свою родословную: “Семья баронов Унгерн-Штернбергов принадлежит роду, ведущему происхождение со времен Аттилы. В жилах моих предков течет кровь гуннов, германцев и венгров. Один из Унгернов сражался вместе с Ричардом Львиное Сердце и был убит под стенами Иерусалима. Даже трагический крестовый поход детей не обошелся без нашего участия: в нем погиб Ральф Унгерн, мальчик одиннадцати лет. В XII веке, когда Орден меченосцев появился на восточном рубеже Германии, чтобы вести борьбу против язычников – славян, эстов, латышей, литовцев, – там находился и мой прямой предок, барон Гальза Унгерн-Штернберг. В битве при Грюнвальде пали двое из нашей семьи. Это был очень воинственный род рыцарей, склонных к мистике и аскетизму, с их жизнью связано немало легенд. Генрих Унгерн-Штернберг по прозвищу Топор был странствующим рыцарем, победителем турниров во Франции, Англии, Германии и Италии. Он погиб в Кадиксе, где нашел достойного противника – испанца, разрубившего ему шлем вместе с головой. Барон Ральф Унгерн был пиратом, грозой кораблей в Балтийском море. Барон Петр Унгерн, тоже рыцарь-пират, владелец замка на острове Даго, из своего разбойничьего гнезда господствовал над всей морской торговлей в Прибалтике. В начале XVIII века был известен Вильгельм Унгерн, занимавшийся алхимией и прозванный за это “Братом Сатаны”. Морским разбойником был и мой дед: он собирал дань с английских купцов в Индийском океане. Английские власти долго не могли его схватить, а когда наконец поймали, то выдали русскому правительству, которое сослало его в Забайкалье”.
Унгерн-Штернберги были внесены в дворянские матрикулы всех трех прибалтийских губерний, и официальный родоначальник назван точно – Иоганн (Ганс, Гальза) фон Унгерн, живший, правда, не в XII, а в XIII веке. Другая ветвь рода, согласно фамильной легенде, происходила от двух братьев Унгар, или Унгариа, столетием раньше переселившихся в Прибалтику из Галиции. В них текла венгерская кровь, а отсюда недалеко уже и до воинов Аттилы – гунны традиционно, хотя без особых на то оснований, считались предками мадьяр.
Впоследствии Унгары превратились в Унгернов и, породнившись со Штернбергами, присоединили их родовое имя к своему. Баронский титул был пожалован им шведской королевой Кристиной-Августой в 1653 году. Тогда же, видимо, они получили свой герб с лилиями, шестиконечными звездами и девизом “Звезда их не знает заката”.
Между вассалом рижского архиепископа Иоганном фон Унгерном, женатым на дочери туземного князя Каупо, и Романом Федоровичем Унгерн-Штернбергом генеалогический словарь насчитывает восемнадцать родовых колен. За семь столетий род разветвился, его представители расселились по всей Прибалтике, но наибольшее число поместий принадлежало им на севере Эстляндии, в Ревельском и Гапсальском уездах. Последний включал в себя часть материка и несколько островов, крупнейший из которых – Даго, по-эстонски Хийумаа. Во времена Ганзы и Ливонского ордена его скалистые берега служили пристанищем пиратов. Здесь этот промысел никогда не считался предосудительным.
По свидетельству современника, Унгерн “с явной охотой говаривал, что ощущает в душе голос пиратов-предков”. Он упоминал о них даже в разговорах со случайными людьми, и в этой упорной апелляции к пращурам присутствует, кажется, не только гордость, но и потребность осмыслить аномалии собственной души. В контексте родовом, семейном, патология облагораживалась ее фатальной неизбежностью.
Унгерн воспринимал фамильную историю как цепь, чьим последним звеном является он сам, но из этой цепи почему-то оказались выброшены два главнейших звена – отец и дед. Морской разбойник, якобы грабивший английские корабли в Индии, приходился ему не дедом, а прапрадедом. Скорее всего, ошибся Оссендовский, хотя вовсе не исключено, что Унгерн сам укоротил свою родословную и сделал это сознательно. О ближайших предках по отцовской линии он вспоминать не любил – возможно, не только из-за плохих отношений с отцом, но еще и потому, что оба были людьми сугубо мирных занятий. Дед до самой смерти занимался малопочтенным, с точки зрения внука, делом – управлял семейной суконной фабрикой в Кертеле на Даго, а отец, будучи доктором философии, жил в Петербурге и подвизался при Министерстве государственных имуществ. Для Унгерна они, видимо, были досадным буржуазным наростом на величественном древе рода, целиком состоявшего из рыцарей, пиратов и мистиков[9].
Непосредственно от прапрадеда, который, по его словам, в Индии стал буддистом, проще было перейти к самому себе. “Я, – рассказывал он Оссендовскому, – тоже морской офицер, однако Русско-японская война заставила меня бросить мою профессию и поступить в Забайкальское казачье войско”.
Отчетливо видны три момента, сближающие его собственную жизнь с жизнью прапрадеда – море, буддизм и Забайкалье, куда тот был сослан. Окруженная преданиями, эта фигура наверняка волновала Унгерна в отрочестве, но еще, может быть, сильнее – впоследствии, когда он начал замечать, а отчасти придумывать символическое сходство их судеб.

Реальный Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг не был ни моряком, ни тем более пиратом и грозой Индийского океана. Все свои морские путешествия он совершил в качестве пассажира, хотя в юности добирался до Мадраса, где во время Семилетней войны его арестовали англичане – вероятно, просто как иностранца, которым дорога в Британскую Индию была категорически заказана.
Он родился в 1744 году в Лифляндии, после окончания Лейпцигского университета оказался в Варшаве, при дворе польского короля Станислава Понятовского дослужился до камергера, затем переехал в Петербург, а в 1781 году купил у своего университетского товарища, графа Карла Магнуса Штенбока, имение Гогенхельм на острове Даго и прожил здесь до 1802 года, когда был судим и сослан в Тобольск, а не в Забайкалье, как говорил Унгерн. Там спустя десять лет он и умер.
В 1818 году литератор и путешественник Павел Свиньин в книге “Воспоминания на море” описал его преступление: “В продолжение десяти лет злодей сей в осенние бурные ночи переставлял маяки с одного места на другое, дабы корабли, обманувшись ложным светом, разбивались у берегов острова. Тогда он с шайкою своею нападал на них”.
Двадцатью годами позже француз Астольф де Кюстин, проплывая на пароходе мимо Даго, услышал от спутника, а впоследствии изложил в своих “Письмах из России” более романтичную версию этих событий. Барон Унгерн-Штернберг, блестящий аристократ, в расцвете сил покинул русский императорский двор и поселился в своих владениях на “диком” острове Даго, потому что “возненавидел весь род людской”. Здесь этот мизантроп “начал выказывать необычайную страсть к науке”. Чтобы ничто не отвлекало его от занятий, он пристроил к замку высокую башню, которую называл “библиотекой”. На самой ее вершине находился его кабинет – “застекленный со всех сторон фонарь-бельведер”. Только по ночам и только в этом уединенном месте барон “обретал покой, располагающий к размышлениям”. В темноте стеклянный бельведер светился так ярко, что издали казался маяком и “вводил в заблуждение капитанов иностранных кораблей, нетвердо помнящих очертания грозных берегов Финского залива”. Эта “зловещая башня, возведенная на скале посреди страшного моря, казалась неопытным судоводителям путеводной звездой”, и “несчастные встречали смерть там, где надеялись найти защиту от бури”. Спасшихся моряков убивали, уцелевший груз становился добычей барона. Это продолжалось до тех пор, пока негодяя не выдал гувернер его сына, случайно ставший свидетелем одного из таких убийств. Барона-разбойника судили в Ревеле и сослали на вечное поселение в Сибирь.
Там, впрочем, он вел жизнь, не многим отличавшуюся от его жизни на родине. В Тобольске у него был собственный дом, ссыльный преступник устраивал приемы, которые посещал сам губернатор. В 1805 году на одном из них присутствовали члены посольства графа Головкина, проезжавшего через Тобольск в Китай. При этом, как отметил посольский секретарь Шубарт, все приглашенные отлично знали, что гостеприимный хозяин не только “направил много судов на скалы с помощью фальшивых сигналов маяка”, но будто бы еще и застрелил собственного сына.
Эта история стала европейской уголовной сенсацией, о владельце Гогенхельма писали как об одном из наиболее выдающихся преступников современности. “Сердце обливается кровью, человечество (чувство гуманности. – Л.Ю.) содрогается при воспоминании об ужасном злодеянии барона***, владельца острова Даго!” – восклицал Свиньин. Прошло, однако, совсем немного времени, и там, где раньше видели экзотическую уголовщину, стали усматривать трагедию мятежной души. Сделавшись настоящей находкой для романтиков, Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг растворился в персонажах романов, драм и поэм, имевших подчас весьма отдаленное сходство с прототипом, как, например, герой байроновского “Корсара”[10]. После него благородные разбойники расплодились и надолго вошли в моду, а их прародитель превратился в демонического бунтаря, преступающего божественные заповеди не из банальной алчности, но, как считал де Кюстин, “из чистой любви к злу, из бескорыстной тяги к разрушению”.
Он же пишет: “Не веря ни во что и менее всего – в справедливость, барон полагал нравственный и общественный хаос единственным состоянием, достойным земного бытия человека, в гражданских же и политических добродетелях видел вредные химеры, противоречащие природе, но бессильные ее укротить. Верша судьбами себе подобных, он намеревался, по его собственным словам, прийти на помощь Провидению, распоряжающемуся жизнью и смертью людей”[11].
Иначе говоря, перед нами мрачный экспериментатор, который на доступном ему пространстве взялся вернуть мир к его изначальной сути, извращенной “вредными химерами” современной морали. Этот ключ к сердцу “кровавого барона” спустя столетие подойдет и к его праправнуку. Фигура начальника Азиатской дивизии, “сумрачного бойца”, как называл его харбинский литератор Альфред Хейдок, тоже будет окружена мифами и тоже станет знаком тех еще смутных идейных веяний, которые, как всегда на переломе эпох, должны быть в ком-то воплощены, прежде чем будут сформулированы и высказаны.
2
Преступление “хозяина Даго” потрясало уже одним тем, что маяк, символ надежды и спасения, он сделал орудием зла, вестником гибели. Однако правдивость этой истории вызывает сильные сомнения.
Маяк Дагерорт (от шв. dager – свет и ort – мыс), по-эстонски – Кыпу, был построен во времена Ганзейского союза и существует по сей день. На протяжении столетий каждую ночь с 15 марта до 30 апреля и с 15 августа до 30 сентября на вершине его сложенной из булыжного камня 36-метровой башни, на каменной решетке, обеспечивающей тягу, разводили громадный костер из сухих смолистых дров. Зажигали его спустя час после захода солнца и тушили за час до восхода. В тихую погоду свет был виден на расстоянии до пятнадцати миль.
Купив имение Гогенхельм, Унгерн-Штернберг по обычаю обязан был взять на себя весьма обременительную заботу о маяке. На поддержание огня ежегодно требовалось около двух тысяч кубических саженей дров, а за триста лет, в течение которых существовал Дагерорт, лес вокруг вырубили, дрова приходилось возить издалека, да еще и с подъемом в гору. На содержание маяка новый хозяин Гогенхельма просил у казны пять тысяч рублей серебром в год, но получал только по три тысячи, а с 1796 года, после смерти Екатерины II – вообще ничего. Маяк тем не менее продолжал действовать. Барон возложил поставку дров на своих крепостных, за что избавил их от других повинностей. Никакой башни с “застекленным бельведером” он не строил, а при тогдашнем способе эксплуатации маяка сама мысль о возможности подавать с него “ложные сигналы” кажется малоправдоподобной.
Разумеется, обманные огни можно было зажигать и в других местах, но это обвинение снял с барона венгерский исследователь Иштван Чекеи. Его интерес к нему пробудил роман Мора Иокаи “Башня на Даго”, и после Первой мировой войны Чекеи приехал в Эстонию, чтобы попытаться узнать правду[12]. Изучив материалы судебного процесса 1802 года, он обнаружил, что о фальшивых маяках в них нет ни слова, обвинение в убийстве моряков также не выдвигалось. Оказалось, что барон всего лишь вылавливал и присваивал себе грузы с потерпевших крушение кораблей, не соблюдая, правда, регламентировавшие этот промысел нормы берегового права[13]. По мнению Чекеи, подлинной причиной столь сурового приговора стала имущественная тяжба между Унгерн-Штернбергом и бывшим владельцем Гогенхельма, графом Штенбоком, в то время – эстляндским генерал-губернатором. По-видимому, его же стараниями вскоре после процесса в Ревеле вышла анонимная книжка, где впервые была обнародована версия о пиратстве. Тираж скупила и уничтожила семья подсудимого, уцелел единственный экземпляр[14].
Чекеи увидел в Унгерн-Штернберге не кровожадного разбойника в чине камергера и с университетским образованием (это-то и волновало!), а трагическую жертву собственной исключительности в чуждой и грубой среде: “Барон был человеком прекрасного воспитания, необыкновенно начитанным и образованным. С молодости он вращался в высших сферах, был бесстрашным моряком, знающим и трудолюбивым землевладельцем, хорошим отцом. Он был строг как к себе, так и к окружающим, однако справедлив, славился щедростью и проявлял заботу о своих людях. Кроме того, он построил церковь. При всем том он страдал ностальгией по прежней жизни и отличался нелюдимостью. Местная знать не могла по достоинству оценить незаурядную личность барона”.
Если бы праправнук прочел эту характеристику, он мог бы применить к себе почти каждое слово. Роман Федорович Унгерн-Штернберг обладал теми же феодальными добродетелями, какие приписывал Чекеи своему герою – храбростью, щедростью, стремлением заботиться о подчиненных. Точно так же он слыл нелюдимом и страдал от непонимания окружающих. Он тоже получил хорошее воспитание, знал языки, компетентно рассуждал о буддизме и конфуцианстве, что не мешало ему жечь людей живьем и отдавать воспитанниц Смольного института на растерзание солдатне. Тип палача-философа только еще входил в жизнь Европы, и современники замирали перед ним в растерянности. Чтобы устранить это противоречие, одни искренне считали вымыслом жестокость Унгерна, другие столь же искренне подвергали сомнению его образованность. Первые предпочитали говорить о “вынужденной суровости при поддержании дисциплины”; вторые, вопреки фактам, называли барона “дегенератом”.
Приблизительно так же Чекеи воспринимал его прапрадеда. Он уверен был, что этот начитанный и даровитый человек никак не мог быть пиратом и пострадал дважды: сначала от судебного произвола, затем – от фантазии романистов и поэтов. Однако легенды редко возникают на пустом месте. Похоже, в самой личности “хозяина Даго” было нечто такое, что заставляло верить в историю с ложным маяком, как позднее верили любому рассказу о свирепости его потомка.
Наверняка Унгерн знал о прапрадеде гораздо больше, чем рассказал Оссендовскому. Одна деталь позволяет предположить, что он сознательно уподоблял себя этому человеку. По приезде из Польши в Петербург Отто-Рейнгольд-Людвиг, вынужденный выбрать единственное из трех своих имен, русифицировал второе из них и стал Романом. Это же русское имя взял себе его праправнук, при крещении названный по-другому.

Роберт и Роман. От Австрии до Амура

1
В плену Унгерн сказал, что не считает себя русским патриотом, и своей “родиной” назвал Австрию. Действительно, родился он не на Даго, как обычно указывается, а в австрийском Граце. В советских энциклопедиях датой рождения называется 10(22) января 1886 года, хотя он появился на свет 17(29) декабря 1885 года, то есть на 24 дня раньше[15]. Очевидно, в Австро-Венгрии родители зарегистрировали рождение сына по григорианскому календарю, но в России, при поступлении его в гимназию или при оформлении каких-то бумаг, писарь, переводя григорианский календарь в юлианский, ошибся и вместо того, чтобы вычесть 12 дней, наоборот прибавил их к исходному числу. Полученная таким образом дата перекочевала в документы других канцелярий; после революции ее сочли данной по старому стилю и соответственно приплюсовали еще 12 дней. В итоге Унгерн стал моложе почти на месяц.
Столь же фиктивно его имя, под которым он вошел в историю. По традиции, принятой в немецких дворянских семьях, новорожденный, чтобы иметь не одного, а сразу троих небесных покровителей, при крещении был назван тройным именем – Роберт-Николай-Максимилиан. Позже последние два были отброшены, а первое заменено наиболее близким по звучанию начального слога славянским – Роман. Оно ассоциировалось и с фамилией царствующего дома, и с летописными князьями, и с суровой твердостью древних римлян. К концу жизни это имя стало казаться как нельзя более подходящим его обладателю, чье презрение к смерти, воинственность и фанатичная преданность свергнутой династии были широко известны. По отцу, Теодору-Леонгарду-Рудольфу, сын стал Романом Федоровичем.
Отец, младший ребенок в семье, имел четырех старших братьев и на серьезное наследство рассчитывать не мог. Однако в 1880 году, 23-летним юношей, он женился на 19-летней Софи-Шарлотте фон Вимпфен, уроженке Штутгарта[16]. Невеста, видимо, принесла ему неплохое приданое. Супруги много путешествовали по Европе, пока не осели в Граце. Их первенец Роберт родился лишь на шестом году брака. Еще три года спустя появился на свет второй сын, Константин-Роберт-Эгингард.
После переезда семьи в Ревель, летом 1887 года, Теодор-Леонгард-Рудольф совершил поездку по Южному берегу Крыма с целью изучить возможности развития там виноградарства. Путешествие было предпринято по заданию Департамента земледелия Министерства государственных имуществ. Свои выводы Унгерн-старший изложил в солидном сочинении с цифрами и схемами, но как доктор философии заодно высказал ряд соображений, столь же любопытных, сколь и неуместных в соседстве с таблицами сравнительного плодородия крымских почв. “Россия, – пишет он, например, – страна аномалий. Она одним скачком догнала Европу, миновав ее промежуточные стадии на пути к прогрессу”. В доказательство этого тезиса приводится следующий факт: от проселочных дорог Россия сразу перешла к железным, а шоссейных практически не знала. В то время мало кто задумывается о том, что, прямо с проселка встав на рельсы, страна вот-вот покатится по ним к революции.
Сочинение Унгерна-старшего – труд профессионала, знакомого и с почвоведением, и с химией, что не исключает склонности автора к своеобразному романтическому прожектерству Если сын всерьез будет вынашивать планы создания ордена рыцарей-буддистов для борьбы с революцией, идея отца хотя и скромнее, заквашена на тех же дрожжах: для пропаганды виноделия среди крымских татар предлагалось учредить “класс странствующих учителей”. Этих бродячих проповедников автор изображал чуть ли не героями, предупреждая, что их миссия потребует “много самопожертвования” и “при выборе таких лиц следует поступать с крайней осмотрительностью”. Конечно, крымские татары как мусульмане с понятной враждебностью относились к виноградной лозе, но стремление обставить хозяйственное предприятие конспирологической атрибутикой, облечь его в формы жертвенного служения и подвижничества все-таки не совсем типично для нормального чиновника. Зная младшего Унгерна, в отце можно угадать зародыш тех черт, которые проявятся в сыне.
В 1891 году супруги Унгерн-Штернберги развелись, пятилетний Роман и двухлетний Константин остались с матерью. Через три года она вышла замуж за барона Оскара Хойнинген-Хюне. Второй ее брак оказался более удачным, Софи-Шарлотта прожила с мужем до самой своей смерти в 1907 году и родила еще одного сына и двух дочерей.
Впоследствии сложилось мнение, будто она мало уделяла внимания первенцу, который с детства был предоставлен самому себе. Если даже и так, это не отразилось на его отношениях с единоутробным братом и сестрами. Они оставались вполне родственными даже после того, как мать умерла. Однако с отчимом Унгерн сразу не поладил и не слишком уютно чувствовал себя в семье, что не могло не сказаться на его характере. С родным отцом он, похоже, никаких связей не поддерживал на протяжении всей жизни. Не осталось ни малейших следов его участия в судьбе сына.
Во время Гражданской войны рассказывали, что отец Унгерна был убит крестьянами в 1906 году, при “беспорядках” в Эстляндской губернии, и это навсегда “положило в сыне глубокую ненависть к социализму”. Такого рода историями часто оправдывают тех, чью жестокость невозможно объяснить только рациональными причинами. О легендарном душегубе Сипайло, состоявшем при Унгерне в Монголии, тоже говорили, будто в ургинских застенках он мстит за свою вырезанную большевиками семью. Во всяком случае, словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, датой смерти Теодора-Леонгарда-Рудольфа (Федора) Унгерн-Штернберга называет 1918 год, а ее местом – Петроград. Обстоятельства, при которых он погиб или умер, неизвестны.
2
До четырнадцати лет Роман обучался дома, в 1900 году поступил в ревельскую Николаевскую гимназию, но через два года был исключен. “Несмотря на одаренность, – пишет его кузен Арвид Унгерн-Штернберг, – он вынужден был покинуть ее из-за плохого прилежания и многочисленных школьных проступков”. Решено было, что при его характере ему больше подойдет военное учебное заведение. Отчим остановил выбор на Морском корпусе в Петербурге, куда и отдал пасынка в 1902 году (в бумагах полагалось указывать последнее место учебы, и для того, видимо, чтобы скрыть факт исключения из гимназии, перед поступлением в Морской корпус Унгерна ненадолго приписали к частному пансионату Савича). Родной отец во всех этих хлопотах никак не участвовал. Хотя в то время он жил в Петербурге, билет на право брать мальчика в отпуск был выписан на другое лицо.
Семью годами позже Унгерн аттестовался начальством как “очень хороший кадет”, который “любит физические упражнения и очень хорошо работает на марсе”, при этом ленив и “не особенно опрятен”. Сохранился внушительный список его “проступков”, регулярно караемых сидением в карцере. Все это преступления достаточно невинные: “вернулся из отпуска с длинными волосами”, “курил в палубе”, “бегал по классному коридору”, “не был на вечернем уроке Закона Божия”, “потушил лампочку в курилке перед входом офицера”, “дурно стоял в церкви”, “уклонялся от утренней гимнастики” и т. д. Постоянно фигурируют какие-то состоящие под строжайшим запретом, но дорогие сердцу 16-летнего кадета Унгерн-Штернберга “ботинки с пуговицами”.
О его характере можно судить по тому, что он способен был сбежать из-под ареста, пока дежурный уносил посуду после обеда, и вызывающе “разгуливать по шканцам”. При этом подростковое бунтарство сочеталось в нем с мрачностью и застенчивостью. При чтении реестра его проказ нельзя не заметить, что почти все они совершались не в компании сверстников, а в одиночестве.
Со временем он начинает хуже учиться. Автор очередной аттестации, указывая на его грубость и неопрятность, делает далеко идущий вывод: “Весьма плохой нравственности при тупом умственном развитии”. В последнее поверить трудно, тем не менее в 1904 году Унгерн оставлен на второй год в младшем специальном классе. Еще через полгода родителям предложено “взять его на свое попечение”, поскольку поведение их сына “достигло предельного балла (4) и продолжает ухудшаться”. Мать и отчим предупреждены, что в любом случае, возьмут они его домой или нет, из корпуса он будет отчислен.
“Вскоре после начала Русско-японской войны, – не без умиления рассказывает его первый биограф Николай Князев, – на утренней поверке как-то не досчитались троих гардемарин младшего класса; одного из них, конечно, звали Романом”. Ничего подобного не было, хотя сам Унгерн тоже говорил, что добровольно оставил Морской корпус, дабы попасть на войну с японцами. Документы это опровергают, но можно допустить, что положение второгодника было для него унизительно, отношения с начальством испортились вконец, поэтому он решил ехать на фронт и “предельным баллом” по поведению сознательно провоцировал свое исключение.
В доме отчима Унгерн прожил три месяца, пока шло оформление вольноопределяющимся в 91-й Двинский пехотный полк, но повоевать ему не удалось. На Дальний Восток он попал в июне 1905 года, когда бои уже прекратились. Рассказы о полученных им ранениях и Георгиевском кресте (или даже трех) за храбрость – легенда. Правда, послужной список Унгерна сообщает, что он был награжден “светло-бронзовой” медалью “за поход в Русско-японскую войну”, а всем нижним чинам, прибывшим в действующую армию после сражения под Мукденом, которое Николай II постановил считать концом войны, давали такую же медаль, но “темно-бронзовую”. Это позволяет допустить, что в каких-то диверсионных вылазках Унгерн все-таки участвовал.
Вольноопределяющийся должен был прослужить в армии один год. По истечении этого срока Унгерн вернулся в Петербург и поступил сначала в Инженерное военное училище, где проучился очень недолго, затем – в Павловское пехотное. Здесь он благополучно прошел “полный курс наук” и в 1908 году был произведен в офицеры, но не в подпоручики, как следовало бы ожидать по профилю училища, а в хорунжие 1-го Аргунского полка Забайкальского казачьего войска. Странное для “павлона”, как называли павловских юнкеров, производство и назначение Арвид Унгерн-Штернберг объяснял тем, что его кузен мечтал служить в кавалерии, а выпускнику пехотного училища “возможно было осуществить это желание только в казачьем полку”. Назначению предшествовала обязательная в таких случаях процедура приписки к одной из забайкальских станиц.
То, что из всех казачьих войск он выбрал именно второразрядное Забайкальское, его враги объясняли “шкурным” стремлением получить большие “проездные и подъемные”, а поклонники – увлеченностью “просторами и дебрями Забайкалья”, которые “приглянулись” ему по дороге в Маньчжурию и где могла найти приют его “мятущаяся душа”. Скорее всего, ошибались и те и другие. Как раз в то время поползли слухи о надвигающейся новой войне с Японией, и он, видимо, хотел находиться поближе к будущему театру военных действий. Кроме того, забайкальцами командовал генерал Ренненкампф фон Эдлер, а Унгерн состоял с ним в родстве – его бабушка по отцу, Наталья-Вильгельмина, была урожденная Ренненкампф. Возможно, это тоже сказалось на его выборе, ибо позволяло надеяться на некоторую протекцию по службе.
3
В мирное время Забайкальское казачье войско выставляло четыре “первоочередных” полка шестисотенного состава – Читинский, Нерчинский, Верхнеудинский и Аргунский, в котором начал службу Унгерн. Полк базировался на железнодорожной станции Даурия вблизи китайской границы и в окрестных поселках. Здесь Унгерн, раньше мало имевший дело с лошадьми, быстро стал превосходным наездником. “Ездит хорошо и лихо, в седле очень вынослив”, – аттестовал его командир сотни.
Когда в августе 1921 года он попал в плен к красным, на одном из допросов было сделано краткое описание его внешности. В нем отмечено: “На лбу рубец, полученный на востоке, на дуэли”. По словам Врангеля, хорошо запомнившего этот шрам, рана от полученного тогда шашечного удара заставляла Унгерна всю жизнь мучиться “сильнейшими головными болями” и “отражалась на его психике”. Говорили, будто из-за нее он временами даже терял зрение.
В начале XX века дуэли в Русской армии не были запрещены, напротив поощрялись как средство поддержания корпоративного сознания офицерства. Традицию столетней давности искусственно реанимировали сверху, соответственно усилился элемент государственной регламентации в этой деликатной сфере. Поединок перестал быть интимным делом двоих; необходимость дуэли определялась офицерскими судами чести, за чьей деятельностью надзирали командиры полков и начальники дивизий. Они же выступали арбитрами в спорных вопросах. В результате, как это всегда бывает, когда обычай превращается в писаный закон, священный некогда ритуал утратил былую значимость.
В дивизии, где служил Унгерн, произошел, например, такой инцидент. Один офицер нанес другому “оскорбление действием”, и суд чести вынес постановление о необходимости поединка. Противники сделали по выстрелу с дистанции в 25 шагов, после чего и помирились. Вскоре, однако, выяснилось, что накануне секунданты одного из офицеров предложили секундантам другой стороны не заряжать пистолетов, а обставить дело лишь “внешними формальностями”. Те отказались, и двоим офицерам, решившим вместо дуэли устроить ее имитацию, пришлось покинуть полк.
Казалось бы, дело исчерпано, виновные наказаны, тем не менее начальник дивизии был возмущен. “Нравственные правила и благородство исчезают в офицерской среде, – пенял он полковым командирам, – и среда эта приобретает мещанские взгляды на нравственность и порядочность”. Негодование было вызвано тем, что изгнанию не подверглись и секунданты противной стороны. Ведь они, выслушав порочащее их постыдное предложение, не потребовали сатисфакции, а довольствовались докладом о случившемся. Да и суд чести, не настояв на обязательности еще двух поединков, не оправдал ни имени своего, ни предназначения[17].
Обвинить Унгерна в “мещанских взглядах на нравственность” не мог бы никто, но через полтора года службы в Даурии ему пришлось оставить полк. Причиной послужила не дуэль, а опять же то обстоятельство, что она не состоялась в ситуации, когда обойтись без нее было нельзя.
На попойке в офицерском собрании Унгерн поссорился с сотником Михайловым, и тот при всех назвал его “проституткой”. Барон почему-то смолчал и мало того что в ближайшие дни не послал обидчику вызов, но даже не потребовал извинений. Возмущенные офицеры созвали суд чести, однако на нем Унгерн не захотел ничего объяснять. Что побудило его так себя вести, неизвестно. В трусости его никто никогда не обвинял, тем не менее и ему, и Михайлову предложили перевестись в другой полк. Их поединок так и не состоялся, а шрам на лбу Унгерн получил уже на новом месте службы, в Благовещенске-на-Амуре. Правда, это была не “дуэль”, как говорил он сам, а тоже пьяная ссора, на сей раз прямо на месте перешедшая в рубку на шашках.
Об этом в 1926 году в Пекине написал бывший офицер Голубев, причем поименно перечислил входивших в состав суда чести и решавших участь барона офицеров-аргунцев. Сам Унгерн говорил, что свой шрам он получил “на востоке”, а в Иркутске, где проходил допрос, так можно было сказать только про Дальний Восток, но никак не про соседнее Забайкалье. Вдобавок есть в этой загадочной истории с сотником Михайловым какая-то ложащаяся на характер Унгерна психологическая убедительность. Видимо, у него имелись веские причины не только отказаться от дуэли с человеком, назвавшим его “проституткой”, но и не объяснять причины своего отказа.
По другой, менее обоснованной версии, пьяная ссора, в которой Унгерну разрубили лоб, произошла в Даурии. После излечения он вызвал обидчика на дуэль, а поскольку тот не принял вызов, оба были исключены из офицерского состава полка.
Так или иначе, но Унгерн перевелся в Амурский полк – единственный штатный полк Амурского казачьего войска. В 1910 году он покинул Даурию, чтобы вернуться туда через восемь лет и превратить название этой станции в символ белого террора и едва ли не иррационального ужаса.
4
Как всюду на русском Дальнем Востоке, немалый процент жителей Благовещенска, где располагались квартиры Амурского полка, составляли китайцы и корейцы. После недавних слухов о близящейся войне с Японией относились к ним с подозрением. В каждом узкоглазом парикмахере, содержателе бань, торговце пампушками или гороховой мукой готовы были видеть переодетого офицера японского генерального штаба. В местных куртизанках тоже подозревали агентов иностранных разведок.
В 1913 году приамурский генерал-квартирмейстер Будберг разослал командирам полков следующее циркулярное письмо: “Штаб Приамурского военного округа получил совершенно секретные сведения, указывающие на то, что во многих общеувеселительных учреждениях, находящихся в пунктах расположения войск округа, очень часто можно встретить гг. офицеров в обществе дам, обращающих на себя внимание своим крикливым нарядом, говорящим далеко не за их скромность. При выяснении этих лиц нередко оказывалось, что таковые именуют себя гражданскими женами того или иного офицера, а при более подробном обследовании их самоличности устанавливалось, что их можно видеть выступающими на подмостках кафешантанов в качестве шансонеток или же находящимися в составе дамских оркестров, играющих в ресторанах разных рангов на разного рода музыкальных инструментах, причем большая часть таких шансонеток и музыкантш – иностранки. Интимная близость этих особ к гг. офицерам ставит их в отличные условия по свободному проникновению в запретные для невоенных районы, т. к. бывая в квартирах гг. офицеров, они пользуются не менее свободным доступом ко всему тому, что находится в квартирах их – как секретному, так и несекретному. А если к этому прибавить состояние опьянения и связанную с последним болтливость, то становится ясно, что лучшим условием для разведки являются вышеизложенные обстоятельства, а самым удобным контингентом для разведывательных целей являются: шансонетки, женщины легкого поведения, дамы полусвета, оркестровые дамы. Причем в каждой из них есть еще и тот плюс, что в силу личных своих качеств (как, например, красота) каждая из них может взять верх над мужчиной, и последний, подпав под влияние женщины, делается послушным в ее руках орудием при осуществлении ею преступных целей включительно до шпионства”.
В то время в программу русских цирков входила женская борьба, проводились первенства. Женщины-артистки в многоязычных, бурно растущих городах Дальнего Востока тем более никого не удивляли, но под пером приамурского генерал-квартирмейстера они предстают созданиями могущественными, коварными и крайне опасными. Капитаны и поручики легко становятся их жертвами. Кажется, Будберга больше тревожат сами офицеры, чем те сведения, которые могут получить от них иностранные разведки через благовещенских или хабаровских “оркестровых дам” и кафешантанных певичек. Сквозь формы армейского циркуляра, комичного в архаически-казенном обличении “злых женок”, прорывается печальное сознание слабости современного мужчины[18].
К Унгерну подобные опасения не относились ни в коей мере. Если он и посещал популярный у офицеров публичный дом “Аркадия” (полковое начальство регулярно предупреждало об опасностях этого “заведения”), едва ли такие визиты доставляли ему много радости – женщины никогда его не волновали. С однополчанами он тоже близко не сходился, так как “в умственном отношении стоял выше среднего уровня офицеров-казаков” и держался “в стороне от полковой жизни”. Играла роль и его застенчивость, от которой он окончательно не избавился даже в зрелые годы. Один из мемуаристов назвал ее “дикой”.
В юности Унгерн много читал на разных языках. Немецкий и русский были для него одинаково родными, хотя по-русски он говорил “с едва уловимым акцентом”. Об этом пишет служивший под его началом Князев, добавляя, что “мысли отвлеченного характера легче и полнее барон выражал по-французски”, а по-английски “читал свободно”. В разговорах с Оссендовским, как пишет он сам, Унгерн попеременно пользовался всеми этими четырьмя языками.
“Обладает мягким характером и доброй душой”, – свидетельствует служебная аттестация, выданная ему в 1912 году. К этой характеристике следует отнестись без иронии, но с немаловажной поправкой: пьяный, Унгерн был способен на самые дикие выходки. Похоже, результатом одной из них стала пощечина, уже на фронте, при неизвестных обстоятельствах, полученная им от генерала Леонтовича. Алкоголь рано стал его проклятьем и одновременно спасением от депрессии, которой, судя по всему тому, что о нем рассказывали, он страдал с молодости. Другим эффективным способом борьбы с ней были разного рода рискованные предприятия, в его лексиконе – “подвиги”.
Однажды Унгерн заключил пари с офицерами-однополчанами. Он обязался, не имея при себе ничего, кроме винтовки с патронами, и питаясь только “плодами охоты”, на одной лошади проехать несколько сотен верст по глухой тайге без дорог и проводников, а в заключение еще и “переплыть на коне большую реку”. Об этом пари слышали многие, но маршрут называли разный. В качестве начального и конечного пунктов указывались Даурия и Благовещенск, Благовещенск и Харбин, Харбин и Владивосток. Соответственно расстояние колебалось от 400 верст до тысячи, а в роли “большой реки” выступали то Зея, то Амур, то Сунгари. Врангель в своих мемуарах отправил Унгерна в тайгу на целый год, но дал ему в спутницы собаку. Другой мемуарист заменил лошадь ослом, а к собаке добавил охотничьего сокола; этот любимец барона будто бы постоянно восседал у него на плече, навсегда оставив там следы своих когтей. В главном, однако, сходились все – совершенно не зная дальневосточной тайги, Унгерн прошел намеченный маршрут точно в срок и пари выиграл. Сам он объяснял свою затею тем, что “не терпит мирной жизни”, что “в его жилах течет кровь прибалтийских рыцарей, ему нужны подвиги”.
Как выпускника пехотного училища Унгерна поначалу приставили к пулеметной команде, но вскоре он добился более подходящей для себя должности начальника разведки 1-й сотни. Сотня имела единственный знак отличия – серебряную Георгиевскую трубу за поход в Китай в 1900 году; Россия тогда вместе с Англией, Францией, Германией и Японией подавила восстание ихэтуаней (“боксерское”), в котором Владимир Соловьев увидел первое движение просыпающегося “дракона”, первую зарницу грозы, несущей гибель западной цивилизации.
Полковая жизнь текла заведенным порядком. Офицеры ходили в наряд дежурными по полку, готовили свои подразделения к парадам в табельные дни, руководили стрельбами, следили за перековкой и чисткой лошадей, за хранением оружия, за чистотой казарм, конюшен и коновязей. По утрам с нижними чинами обычно занимались урядники, офицеры вели послеобеденные занятия в конном строю или “пеше по-конному”. Другие обязательные предметы: гимнастика, рубка и фехтование, укладка вьюка, “прикладка”, полевой устав. Еженедельно проходили “беседы о войне”.
Новая война с Японией так и не началась, возможностей совершать подвиги в Благовещенске оказалось не больше, чем в Даурии. На быструю карьеру рассчитывать не приходилось, очередной чин сотника Унгерну присвоили в установленные сроки, на четвертом году службы. Гонимый гарнизонной скукой, в 1911 году он отпрашивается в полугодовой отпуск и уезжает в родной Ревель. Между тем в Монголии, на окраине доживающей последние месяцы Поднебесной Империи, назревают события, в которые ему предстоит вмешается дважды – через полтора года, а затем еще семь лет спустя.

Монгольский мираж

1
Пржевальский сравнил жизнь монгольских кочевников, когда-то покоривших полмира, с потухшим очагом в юрте. Позже один из русских свидетелей пробуждения потомков Чингисхана и Хубилая заметил, что великий путешественник ошибался, как ошибся бы случайный путник, войдя в кибитку монгола и по отсутствию в ней огня заключив, что очаг уже потух. Тот, кто живет среди кочевников, знает: “Стоит только умелой руке хозяйки, вооруженной щипцами, сделать два-три движения, как из-под золы появляется серый комок. Насыплет она на него зеленоватого порошка конского помета, подует на задымившийся порошок, и вспыхнет огонек, а если подбросить на очаг несколько кусков аргала (сухой навоз. – Л.Ю.), то перед удивленным взором путника блеснет яркое ровное пламя, ласкающее дно чаши, в которой закипает чай”.
К началу XX века сотни, а спустя десятилетие – тысячи русских крестьян-колонистов, купцов и промышленников проживали в Халхе, еще при первом императоре маньчжурской династии Цин подпавшей под власть Пекина[19]. Были проведены скотопрогонные тракты, возникли кожевенные заводы, шерстомойки, фактории, ветеринарные пункты; сибирские ямщики стали полными хозяевами на 350-верстной дороге между русской Кяхтой и монгольской столицей – Ургой, но все это не шло ни в какое сравнение с масштабами китайской колонизации. Туземное население Халхи не достигало полумиллиона, и нарастающий с каждым годом поток ханьских переселенцев угрожал самим основам кочевой жизни. Здесь могла повториться трагедия Внутренней Монголии, где распахивались пастбища, посевы чумизы и гаоляна оттесняли кочевников в безводные пустыни. Их стада гибли, а сами они превращались в грабителей и бродяг.
В Халхе этот процесс только начался, зато грозил пойти ускоренными темпами. Хошунных князей лишали власти в пользу пекинских чиновников; законные и, главное, незаконные поборы китайских властей перешли все мыслимые пределы. “Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление к возрождению национальной культуры. Все обрекается мертвящему застою”, – вполне в духе Владимира Соловьева, ненавидевшего всяческую “китайщину”, делился своими наблюдениями один из тогдашних русских путешественников по Синьцзяну. По его словам, единственно “страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар”, Пекину удается удерживать монголов “в рабском повиновении”.
При торговых операциях китайским коммерсантам не составляло труда обмануть простодушных номадов[20]. Процветало ростовщичество; в русском дальневосточном жаргоне выражение “евреи Востока” было обычным обозначением китайцев. Фактически все монгольское население, от аймачного хана-чингизида до последнего бедняка-арата, оказалось в долговом рабстве у китайских фирм. Однако покорность монголов казалась безграничной, неспособность к сопротивлению – фатальной, как у их любимейшего животного, верблюда, который при нападении волка лишь кричит и плюется, хотя мог бы убить его одним ударом ноги. Пржевальский писал, что всякая тварь может обидеть это неприхотливое несчастное создание, даже птицы расклевывают ему натертые седлом “адины между горбами, а он только “жалобно кричит и крюком загибает хвост”.
Правда, еще в годы Русско-японской войны во Внутренней Монголии начал действовать отряд князя Тогтохо-гуна. Петербургские и сибирские газеты именовали его “партизанским”, хотя от заурядной шайки хунхузов он отличался не больше, чем капер от пирата – грабили преимущественно китайских поселенцев. Несколько удачных стычек с правительственными войсками мгновенно сделали Тогтохо национальным героем со всеми присущими этому званию атрибутами, какими награждает своих любимцев народ, не разучившийся творить мифы – чудесной силой, вездесущностью, неуязвимостью для стрелы и пули.
Россия тайно снабжала повстанцев ружьями устаревших систем, а после того, как Тогтохо потерпел окончательное поражение, предоставила ему убежище в Забайкалье. Русские доброжелатели пафосно призывали монголов “сбросить с себя маразм пасифизма, привитого им желтой религией”, но мало кто верил, что это произойдет в сколько-нибудь ближайшем будущем. Скрытый под золой огонь вспыхнул неожиданно даже для тех европейцев, кто годами жил в Халхе.
Синьхайская революция в Китае свергла маньчжурскую династию, все императоры которой покровительствовали буддизму и сами считались перерождениями бодисатвы Маньчжушри. Как предсказывал Бадмаев, это повлекло за собой распад Поднебесной Империи: Тибет и Монголия, объяснив свое подчинение Пекину личным договором с императором Канси и его преемниками, отказались признать власть Китайской Республики. Буддизм здесь становится знаменем национального возрождения.
В декабре 1911 года князья Внешней Монголии провозглашают ее независимость. Учреждается монархия, ургинский первосвященник Богдо-гэген VIII Джебцзун-Дамба-хутухта торжественно восходит на престол. Со дня его коронации начинается новое летоисчисление: Халха вступает в “эру Многими Возведенного”, то есть всенародно избранного, монарха – Богдо-хана (от монг. богдо – священный).
В начале первого года этой “эры” Унгерн из Ревеля возвращается в Благовещенск. За событиями в Китае он внимательно следит по газетам. Республиканское правительство не готово смириться с утратой северной провинции, китайцы перебрасывают на запад Халхи войска из соседнего Синьцзяна; во Внутренней Монголии разгорается повстанческое движение, поддерживаемое Ургой. Монгольские князья требуют восстановить в правах династию Цин, тот же спекулятивно-легитимистский лозунг выдвигает и правительство Богдо-гэгена. Россия сохраняет нейтралитет, но весьма и весьма благожелательный по отношению к молодой монархии. Иркутский военный округ безвозмездно поставляет монголам оружие, вместе с ним появляются инструкторы из забайкальских казаков-бурят. В Урге основана военная школа со штатом русских преподавателей-офицеров.
Унгерн подает рапорт с просьбой направить его в Монголию, но ему отказывают. Опасаясь, что и эта война, как Русско-японская, закончится без его участия, он решает выйти в отставку и поступить в монгольскую армию как частное лицо. В июле 1913 года он пишет на высочайшее имя прошение об увольнении в запас. Подлинная причина, естественно, не раскрывается. Вероятно, ссылка на плохое состояние здоровья в возрасте 27 лет кажется ему неубедительной, поэтому выбрана иная мотивировка: “Расстроенные домашние обстоятельства лишают меня возможности продолжать военную Вашего Императорского Величества службу”.
Пока прошение совершает долгий путь по инстанциям, он добивается разрешения покинуть полк до официальной отставки. Приказ о зачислении сотника Унгерн-Штернберга в запас без мундира и пенсии приходит из Петербурга спустя пять месяцев. К этому времени в Благовещенске его давно нет[21].

В конце августа 1913 года молодой русский колонист Алексей Бурдуков, доверенный представитель крупной сибирской фирмы, должен был из Утясутая возвращаться в свою факторию на реке Хангельцик в Кобдоском округе на северо-западе Монголии. Перед отъездом он зашел в местное русское консульство, чтобы, как обычно, прихватить с собой пакеты с письмами и посылками в Кобдо. Здесь консул Вальтер попросил его немного задержаться, сказав, что даст ему в дорогу интересного спутника, и не без улыбки, надо полагать, показал принадлежавшее этому человеку командировочное удостоверение, как ни в чем не бывало завизированное консульской печатью. Его текст Бурдуков через много лет воспроизвел по памяти: “Такой-то полк Амурского казачьего войска удостоверяет в том, что вышедший добровольно в отставку поручик (общеармейское соответствие чину сотника. – Л.Ю.) Роман Федорович Унгерн-Штернберг отправляется на запад в поисках смелых подвигов”.
Скоро явился владелец этого оригинального удостоверения. “Он был поджарый, – вспоминал Бурдуков, – обтрепанный, неряшливый, обросший желтоватой растительностью на лице, с выцветшими застывшими глазами маньяка. По виду ему можно было дать лет около тридцати, хотя он в дороге и отрастил бородку. Военный костюм его был необычайно грязен, брюки протерты, голенища в дырах. Сбоку висела сабля, у пояса револьвер, винтовку он попросил везти своего улачи (проводника. – Л.Ю.). Вьюк его был пуст, болтался только дорожный брезентовый мешок, в одном углу которого виднелся какой-то маленький сверток”.
Как выяснилось, Унгерн только что прискакал из Урги (более 700 верст) и рвался немедленно ехать дальше, в Кобдо (еще 450). “Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, производил странное впечатление”, – подытоживает свои наблюдения Бурдуков. Не менее странным было и то, что к экстравагантой формуле, объясняющей цель его командировки и, похоже, с иронией употребленной теми, кто выдал ему такой документ, сам Унгерн относился совершенно серьезно. В дороге он сообщил Бурдукову, что едет в Кобдо с намерением поступить на монгольскую службу, присоединиться к отряду Дамби-Джамцана, о чьем существовании узнал из газет, и вместе с ним “громить китайцев”.
2
Дамби-Джамцан-лама, чаще называемый просто Джа-ламой – фигура фантасмагорическая даже для Монголии начала XX века, еще живущей в круговороте вечно повторяющихся событий, в вечном настоящем, где спрессованы и неотличимы друг от друга слои разных исторических эпох. Такие люди появляются на рубеже времен, чтобы, используя мифы уходящего времени, утвердиться в том, что идет ему на смену. Разбойник и странствующий монах, знаток тантры и авантюрист с замашками тирана-реформатора, он всю жизнь балансировал на грани реальности, причем с неясно выраженным знаком по отношению к линии между светом и тьмой. В 1929 году, через шесть лет после его смерти, монголы еще допытывались у Юрия Рериха, кем на самом деле являлся Джа-лама – святым хубилганом-перерожденцем или мангысом, злым духом.
По одним сведениям, он – астраханский калмык Амур Санаев, по другим – торгоут Палден, но обе версии его происхождения сходились на том, что родился Джа-лама в России. Рассказывали, что мальчиком он попал в один из монгольских монастырей, в числе наиболее способных учеников был отправлен в Тибет и много лет провел в знаменитой обители Дрепунг близ Лхасы. Однажды в пылу богословского спора он случайно убил товарища по монашеской общине и бежал в Пекин. Благодаря знанию тибетского и монгольского языков ему удалось получить хорошее место при ямыне, где составлялись календари для окраинных провинций, служившие средством идеологической обработки национальных меньшинств империи, но оседлая жизнь скоро ему прискучила. Джа-лама оставил службу, бросил жену-китаянку, сменил чиновничий халат на курму странствующего ламы и растворился в необозримых пространствах Центральной Азии. В 1900 году он прибился к экспедиции Козлова, по его заданию ездил в Лхасу, посетил Кобдо и вновь бесследно исчез, чтобы появиться еще через 12 лет, когда отряды ургинского правительства начали осаду удерживаемой китайцами Кобдоской крепости.
До этого момента все варианты биографии Джа-ламы, включая вышеизложенный, носят апокрифический характер, но теперь его жизнь приобретает свидетелей-европейцев и становится достоянием писаной истории. Именно тогда он провозгласил себя не то правнуком ойратского князя Амурсаны, полтора века назад восставшего против маньчжуров, не то самим Амурсаной, вернее – новым его перерождением.
В Монголии, как и в Тибете, новые воплощения разного рода подвижников и праведников никого не удивляли, и это придавало особую окраску политическому самозванчеству. На Западе и в России самозванец обязательно должен был быть приближен во времени к тому лицу, чье имя он возлагал на себя и чья смерть объявлялась мнимой, но здесь проблемы временной совместимости не существовало. Не было нужды отрицать и гибель героя. Будущий спаситель родины вполне мог физически умереть много столетий назад, а не заснуть волшебным сном, как в немецком предании спят в горной пещере рыцари Фридриха Барбароссы, а в чешском – короля Вацлава, чтобы пробудиться и прийти на помощь своему народу в трудный час его истории.
Для ойратов, западных монголов, такой фигурой стал джунгарский князь Амурсана. В 1755 году он поднял антиманьчжурское восстание, был разбит, бежал в Россию и умер от оспы в Тобольске. Требование Пекина выдать тело было отвергнуто Петербургом, но соратнику Амурсаны, князю Шидр-вану, повезло меньше. Его задушили, после чего, согласно легенде, у императора родился сын с красной полосой вокруг шеи – это означало, что в нем возродился дух Шидр-вана. Чтобы лишить его плотского пристанища, все тело младенца по кусочкам выщипали сквозь дырку в монете-чохе, но когда спустя год императрица вновь родила сына, его кожа оказалась пестрой, покрытой оставшимися от прежней казни шрамами. В третий раз воплощенный Шидр-ван был убит с помощью лам-чародеев и больше уже не возрождался, но над Амурсаной, умершим и похороненным в Тобольске, такие заклинания не были произнесены, он сохранил способность к новым перерождениям.
Хотя реальный Амурсана сотрудничал с Пекином, искал поддержки императора Канси в борьбе за ханский престол, в легенде о нем все это было забыто. Верили, что рано или поздно он придет с севера во главе большого войска, освободит народ от китайского владычества и создаст могучее царство, основанное на принципах добра и справедливости. Амурсана превратился в ойратского мессию, соединив в себе качества идеального земного правителя с небесным мандатом и сказочного героя, способного ловить пули на лету или низводить с небес радугу и вешать на нее свои вещи. Весной, когда служащие сибирских скотопромышленных фирм в Монголии, на зиму уезжавшие домой, возвращались обратно, монголы интересовались у них, не слышно ли в России каких-нибудь известий об Амурсане.
В 1912 году этот долгожданный национальный избавитель наконец явился среди своего народа, чтобы, как пел ойратский рапсод Парчен-тульчи, “собрать подданных” и “кочевать на своей основной родине”. Джа-лама возглавил один из осаждавших Кобдо монгольских отрядов армии, а после того, как город был взят, превратился в самого могущественного человека на северо-западе Халхи. Через год это уже не нищий бродячий лама, а владетельный князь. У него около двух тысяч семей данников, сотни солдат, масса челяди. Его ставка вблизи монастыря Мунджик-хурэ отличалась необычайной правильностью планировки. В центре возвышалась огромная белая юрта самого Джа-ламы, которую в разобранном виде перевозили на 25 верблюдах. В ставке поддерживалась исключительная чистота. Запрещено было испражняться не только на зеленую траву, что не допускалось и монастырскими уставами, но даже на землю. Кочевники воспринимали это как шокирующее нововведение.
Джа-лама не пил, не курил и сурово наказывал за пьянство. Лам, уличенных в этом грехе, он “расстригал” и принуждал поступать к нему в солдаты. В нем можно заметить черты восточного владыки, стремящегося к модернизации на западный манер. Своих цириков Джа-лама одевал в русскую военную форму, сам под монашеской курмой носил офицерский мундир, выписывал из России сельскохозяйственные машины, собираясь приучить часть данников к земледелию, но при этом требовал поклонения, безусловной покорности и лично пытал врагов, сдирая у них полосы кожи со спины. Согласно древнему обычаю, после взятия Кобдо его знамена были освящены кровью побежденных. Он собственноручно, по особому ритуалу, заживо вырезал сердца у пленных китайцев.
Власть и влияние Джа-ламы отчасти основывались на мистическом страхе перед ним. Считалось, что ему покровительствуют духи, а он умело поддерживал веру в свои сверхъестественные способности. Бурдуков, живший вблизи Мунджик-хурэ и заезжавший к нему в гости, однажды по ошибке сфотографировал его на уже использованной пластине, где был заснят он сам. Два кадра совместились, при проявлении снятый издали и, следовательно, маленький Бурдуков очутился на правом рукаве большого Джа-ламы, который позировал на близком расстоянии. Это истолковали как сотворенное им чудо.
Венгр Иожеф Гелета, сидевший в одном из сибирских лагерей для военнопленных и в 1922 году попавший в Ургу, со слов знакомых монголов излагает характерную историю о том, как казаки в погоне за Джа-ламой окружили его на берегу озера Сур-нор: “Перед ним была водная гладь, позади – преследователи. Монголы из расположенного рядом небольшого кочевья, затаив дыхание, ждали, что в следующий момент Джа-лама будет схвачен. Внезапно они с изумлением заметили, что казаки свернули в сторону и вместо того, чтобы скакать к Джа-ламе, спокойно стоявшему в нескольких ярдах от них, галопом бросились к другому концу озера. “Он там! – кричали казаки. – Он там!” Но “там” означало разные места для каждого из них. Разделившись, они поскакали в разные стороны, затем вновь съехались вместе и напали друг на друга со своими длинными пиками, убивая один другого. Каждому из них казалось, что он убивает Джа-ламу”.
Гелета честно признается, что не был свидетелем случившегося, но Оссендовский, имевший слабость вводить себя как действующее лицо в услышанные от других истории, будто бы собственными глазами видел, как Джа-лама ножом распорол грудь слуги, а тот в результате оказался цел и невредим. Он же рассказывает, будто перед штурмом Кобдо, чтобы поднять боевой дух осаждающих, Джа-лама силой внушения развернул перед ними картину прекрасного будущего освобожденной от китайцев Монголии и воочию показал судьбу тех, кто падет в завтрашней битве. Якобы его таинственной властью цирики увидели шатер, “наполненный ласкающим глаза светом”, здесь на шелковых подушках восседали монголы, павшие под стенами Кобдоской крепости; на столах перед ними стояли блюда с дымящимся мясом, вино, чай, печенье, сушеный сыр, изюм и орехи; герои “курили золоченые трубки и беседовали друг с другом”.
3
Едва Бурдуков и его спутник отъехали от Утясутая, Унгерн, не довольный скоростью движения, принялся хлестать нагайкой проводника, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный улачи припустил коней, и всадники “лихо понеслись по Утясутайской долине”. 15 станций-уртонов до Кобдо миновали за трое суток. Почти на каждой станции Унгерн “дрался с улачами”; Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России “такие невоспитанные офицеры”, и он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого сумасшедшего, сказать которому что-либо поперек было “просто опасно”.
Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попал в Монголию, прожил здесь всю сознательную жизнь и относился к монголам как равный, без сантиментов, но с уважением. Он никак не мог руководствоваться известной рекомендацией Пржевальского, считавшего, что европейцу в Центральной Азии “необходимы три проводника – деньги, винтовка и нагайка”. Категоричность своего совета Пржевальский оправдывал нравами местного населения, “воспитанного в диком рабстве” и признающего “лишь грубую осязательную силу”. Впоследствии Унгерн сохранит составляющие этой идеологии, но сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой, и поставит это в заслугу монголам – в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.
Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Бурдуков пытался разузнать у него, с какой целью он прибыл в Монголию, в ответ Унгерн кратко прокомментировал содержание своего командировочного удостоверения, сообщив, что ему “нужны подвиги”, что “восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел”. На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он записывал выученные за день монгольские слова и учился их произносить.
“Особенно запомнилась мне, – пишет Бурдуков, – ночная поездка от Джаргаланта до озера Хара-Ус-Нур. По настоянию Унгерна мы выехали ночью. Сумасшедший барон в потемках пытался скакать карьером. Когда мы были в долине недалеко от озера, стало очень темно, и мы вскоре потеряли тропу. К тому же дорога проходила по болоту вблизи прибрежных камышей. Улачи остановился и отказался ехать дальше. Сколько ни бил его Унгерн, тот, укрыв голову, лежал без движения. Тогда Унгерн, спешившись, пошел вперед, скомандовав нам ехать за ним. С удивительной ловкостью отыскивая в кочках наиболее удобные места, он вел нас, кажется, около часу, часто попадая в воду выше колена, и в конце концов вывел из болота. Но тропку найти не удалось. Унгерн долго стоял и жадно втягивал в себя воздух, желая по запаху дыма определить близость жилья. Наконец сказал, что станция близко. Мы поехали за ним, и действительно, через некоторое время послышался вдали лай собак. Эта необыкновенная настойчивость, жестокость, инстинктивное чутье меня поразили”.
В сентябре 1921 года, в Иркутске, между пленным Унгерном и членом реввоенсовета 5-й армии Мулиным состоялся следующий диалог: “Где ваш адъютант?” (Вопрос Мулина.) – “Дня за два (до начала мятежа в Азиатской дивизии. – Л.Ю.) сбежал. Он оренбургский казак”. – “Это Бурдуков?” – “Нет, Бурдуков скот пасет”.
Мулин совершил классическую ошибку, в годы Гражданской войны стоившую жизни многим несчастным по обе стороны фронта, – он перепутал скотопромышленника Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Однако показателен ответ барона. Он не только помнил давнего спутника по трехдневной поездке из Утясутая в Кобдо, но и знал, что тот жив, до сих пор живет в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолетным эпизодом.
Бурдуков уверяет, что по прибытии в Кобдо он видел Унгерна лишь однажды – на следующий день, когда оба они явились в местное русское консульство. На этот раз Унгерн выглядел иначе, был гладко выбрит и в чистом обмундировании, которое одолжил у старого приятеля, казачьего офицера Резухина, служившего в расквартированном здесь полку[22]. Это была их последняя в жизни встреча.
Свои воспоминания Бурдуков писал в конце 1920-х годов, в Ленинграде, надеялся на публикацию и по понятным причинам предпочел умолчать о дальнейших контактах с “кровавым бароном”, если даже они имели место. Он кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона без энтузиазма отнеслись к идее Унгерна поступить на службу к Джа-ламе[23]. Всякое волонтерство было ему запрещено, после чего барон вынужден был вернуться в Россию. Создается впечатление, будто он тотчас же и уехал; между тем Унгерн прожил в Кобдо более полугода. Бурдуков, постоянно туда наезжавший, мог с ним встречаться, а то и свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы. Этот человек, о котором тогда говорила вся Монголия, являл собой тип азиатского лидера, напрямую связанного с потусторонними силами. Унгерн позднее мыслил себя таким же вождем.

Юань Шикай и Карл XII

1
В начале 1930-х годов Арвид Унгерн-Штернберг начал собирать материалы для задуманной, но так и не написанной биографии своего знаменитого кузена. Когда он обратился к общим родственникам с просьбой прислать воспоминания о нем, последовало предостережение одного из них: “Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нем историй”.
Однако даже авторы, не претендовавшие на “художественность”, вставали перед загадкой внезапного превращения заурядного белого генерала в монгольского хана и бога войны. Истоки этой метаморфозы искали в его первой поездке в Монголию, расцвечивая ее совершенно фантастическими подробностями. Врангель писал, что в боях с китайцами он проявил чудеса храбрости, получил в награду княжеский титул и был назначен командующим всей монгольской кавалерией; другие утверждали, будто барон с шайкой головорезов грабил караваны в Гоби; третьи отсылали его к хунхузам. На самом деле, поскольку служить у Джа-ламы ему запретили, он поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо, и жил здесь без особых приключений, надеясь, видимо, что затухающая война вспыхнет вновь, но этого не случилось. Вскоре было подписано русско-китайское соглашение об автономии Внешней Монголии, и весной 1914 года, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал в родной Ревель.
Как сообщает его кузен Арвид, уже тогда он “приобрел обширные познания о стране и населяющих ее людях”. По словам Князева, Унгерн “услыхал голос подлинной, мистически привлекавшей его Монголии” и “до краев наполнился настроениями”, которые вызывают “ее причудливые храмы” и “зеленые ковры необъятных падей, и люди ее, как бы ожидающие могучего толчка, чтобы пробудиться от векового сна”. Если отбросить красоты стиля и прозрачный намек на то, что в итоге монголы дождались-таки человека, давшего им этот “могучий толчок”, все примерно так и обстояло. Унгерн не раз говорил, что еще во время первой поездки в Халху “вера и обычаи монголов ему очень понравились”.
В Кобдо он стал изучать монгольский язык, на котором впоследствии изъяснялся достаточно сносно. Писали, будто ему удалось завязать “большие знакомства с князьями, гэгенами и влиятельными ламами”, но это вряд ли. Еще сомнительнее известие, что тогда же, “не будучи ревностным сыном лютеранской церкви”, он втайне “принял ламаизм”. Увлечение буддизмом – это лишь вариант обычного для людей его типа интереса к “мудрости Востока”.
Этот интерес разделял знаменитый впоследствии философ, граф Германн фон Кайзерлинг – земляк и дальний родственник Унгерна, по матери происходивший из рода Унгерн-Икскюлей. Он был пятью годами старше, но они могли познакомиться еще в детстве или в ранней юности. Во всяком случае, Кайзерлинг не раз упоминал об Унгерне в своих книгах. Оба принадлежали к тесному кругу эстляндской аристократии, не случайно, видимо, позднее младший брат Унгерна, Константин, женился на дочери Кайзерлинга. В 1911–1912 годах тот совершил кругосветное путешествие, побывал в Японии, в Китае и в Индии, а по возвращении в Эстляндию написал прославивший его имя двухтомный “Путевой дневник философа”. По впечатлению, которое эта книга произвела на современников, ее можно сравнить разве что с “Закатом Европы” Шпенглера. Из-за начавшейся вскоре войны она увидела свет лишь в 1919 году, но была закончена пятью годами раньше; Унгерн, вернувшись из Кобдо, мог читать ее в рукописи. “Я был настолько одержим Востоком, что долго не мог представить себя западным человеком”, – тогда же заметил Кайзерлинг. В этом Унгерн был его духовным двойником[24].
В отличие от Кайзерлинга, он не пытался перенести на бумагу свои монгольские впечатления, но ему, должно быть, приятно было чувствовать себя странником, прикоснувшимся к совсем иному миру. Восток был в моде, интерес слушателей подогревал воображение. Недаром в родственном кругу бытовало мнение, что Роман обладает богатой фантазией и сам верит в собственный вымысел. Как правило, это свойство приписывают тем, кому симпатизируют, заблуждаясь относительно степени самообмана, но в любом случае оно предполагает горячность и увлеченность рассказчика. Обычно молчаливый, замкнутый, Унгерн с близкими людьми бывал другим. При их сочувственном внимании он мог возбуждать в себе волнующее сознание пережитых в Азии чудес, как герой “Дара” Владимира Набокова, путешественник по Монголии и Тибету: “Во время песчаных бурь я видел и слышал то же, что Марко Поло – “шепот духов, отзывающих в сторону”, и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц”.
Впрочем, Унгерна больше занимали азиатские чудеса иного рода. Однажды, беседуя с кузеном Эрнстом о ситуации на Дальнем Востоке, он заметил: “Отношения там складываются таким образом, что при удаче и определенной ловкости можно стать императором Китая”[25]. Имелся в виду генерал Юань Шикай, президент Китайской Республики, пытавшийся основать собственную династию, но слышится тут и какая-то личная нота, иначе собеседник не запомнил бы эту фразу и не повторил бы ее два десятилетия спустя в разговоре с биографом Унгерна. Пример Юань Шикая показывал, что в разрушенных структурах власти путь к ее вершине может быть сказочно короток. Еще в Кобдо, говорил Унгерн, он впервые задумался о возможности с помощью монголов восстановить в Китае маньчжурскую династию. В то время это были вполне умозрительные размышления, но под конец жизни план реставрации Цинов, чтобы мощью возрожденной Поднебесной Империи воздействовать на революционную Россию и буржуазную Европу, станет его навязчивой идеей. Умрет он в убеждении, что “спасение мира должно произойти из Китая”.
2
Барон Альфред Мирбах, муж единоутробной сестры Унгерна, писал о нем, ссылаясь на мнение жены: “Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его. Одно можно сказать: он не как все”.
Если тут легко заподозрить преувеличение, вызванное родственными чувствами, то схожее свидетельство оставил живший в Монголии русский поселенец Иван Кряжев, лицо абсолютно не заинтересованное. Он помнил Унгерна по жизни в Кобдо в 1913 году и рассказывал, что барон вел себя “так отчужденно и с такими странностями, что офицерское общество хотело исключить его из своего состава, но не смогло найти за ним фактов, маравших честь мундира”.
И далее: “Унгерн жил совершенно на особицу, ни с кем не водился, всегда пребывал в одиночестве. А вдруг ни с того ни с сего, в иную пору и ночью, соберет казаков и через весь город с гиканьем мчится с ними куда-то в степь – волков гонять, что ли. Толком не поймешь. Потом вернется, запрется у себя и сидит один, как сыч. Но, оборони Бог, не пил, всегда был трезвый. Не любил разговаривать, все больше молчал”[26].
Рассказ Кряжева об Унгерне завершается точным и выразительным наблюдением: “В нем будто бы чего-то не хватало”. Ошибки тут нет – не ему чего-то не хватало, а именно “в нем”. Эта пустотность выдавала себя в глазах. Бурдуков говорит о “выцветших, застывших глазах маньяка”; другой мемуарист описывает их как “бледные”, третий – как “бездушные, оловянные”, четвертый вспоминает о “водянистых, голубовато-серых, с ничего не говорящим выражением, каких-то безразличных”. По-видимому, у него плохо развиты были окологлазные мышцы, чья игра придает взгляду бесконечное множество оттенков. Обычно этот физический дефект связан с недоразвитием эмоциональной сферы.
“Сердце, милосердие в нем отсутствовали”, – писал служивший под началом Унгерна полковник Торновский. Он же одной фразой очертил тип этого человека, едва ли сложившийся только под влиянием ницшеанства, без опоры в органике: “Сирых и убогих не терпел”.
По словам современника, не однажды с Унгерном встречавшегося, тот “совершенно не заботился о производимом впечатлении, в нем не замечалось и тени какого-либо позерства”. Это столько же говорит о силе характера, сколько об отсутствии потребности в чисто человеческих связях. Унгерн не корректировал свое поведение реакцией собеседника, она его не интересовала. Эмоциональная блеклость позволяла не замечать чужие чувства, считать их не заслуживающими внимания, не имеющими ценности.
Здесь же берет начало его странная для немецкого аристократа неопрятность, даже неряшливость – нестриженые усы и волосы, грязная, а то и рваная одежда, но тут не было и намека на вызов унылой мещанской аккуратности или условностям военной касты. Он неделями не менял белья и не отдавал его в стирку, а выбрасывал, когда оно превращалось в лохмотья. Комнаты, где он жил, содержались в ужасающем беспорядке и почти не имели мебели. Многие отмечали его “умеренность в питье и пище, особенно в последней”. Рассказывали, будто он, как монгол, питается лишь бараниной и чаем, хотя не может обходиться без хороших папирос. Враги называли его кокаинистом и наркоманом, но прямых свидетельств об употреблении им наркотиков нет. Правда, в одном из писем упоминается курение опиума в дружеской компании, членом которой он был, однако редкий европеец в Китае обходился без такого опыта. Есть лишь один аргумент в пользу того, что эта сторона жизни была ему знакома: мечтая создать “орден военных буддистов” по типу монашеских орденов, Унгерн исключал употребление его членами алкоголя, но допускал гашиш и опиум, чтобы “дать возможность русскому человеку тешить свою буйную натуру”.
Общеизвестны его неприхотливость, бессеребреничество, отсутствие интереса к женщинам, однако этот житейский аскетизм тоже был формой мизантропии – привязанность окружающих к земным благам и усладам оправдывала отношение к ним как к существам низшего порядка. “В его небрежности в одежде для чуткого ума ясно звучали горделивые ноты сознания своего превосходства”, – неуклюже, но проницательно замечает Князев. Так Наполеон на вершине могущества продолжал носить простой серый сюртук, не скрывая, а напротив, подчеркивая обтянутое им брюшко.
Впоследствии Унгерн попытается сравнивать себя с Николаем I и Фридрихом Великим, другие найдут в нем сходство с Павлом I, хотя в роли начальника Азиатской конной дивизии и диктатора Монголии он больше всего будет напоминать шведского короля Карла XII с его неукротимой воинственностью и презрением к радостям плоти. Многие Унгерн-Штернберги в прошлом служили шведской короне, Даго и Ревель – бывшие владения Швеции. Мальчиком Унгерн наверняка прочел немало книг о великих полководцах, жизнеописание самого прославленного из шведских королей он мог знать с детства и помнил, что Карл XII был человеком высокообразованным, но отличался солдафонской грубостью манер, крайней неопрятностью, неряшливостью в одежде, невзыскательностью в пище и абсолютным равнодушием к женщинам. Тот же набор воинских и одновременно монашеских добродетелей числился и за Унгерном. Это не значит, что он сознательно подражал королю-аскету, скорее – представлял собой схожий тип личности, но какая-то память об оригинале, с которого снята копия, в нем, возможно, присутствовала.

Своих солдат и офицеров Унгерн считал “жалким подобием людей”, “толпой голодных кровожадных шакалов, рыскающих в поисках добычи”, а изредка попадавшихся среди них интеллигентов презирал за мягкотелость и чрезмерную разборчивость в средствах. Неспособность подняться над предрассудками современной морали была таким же грозным обвинением, как отсутствие моральных принципов. Унгерн постоянно жаловался, что окружен не теми людьми, каких ему хотелось бы видеть возле себя, но таких, похоже, не существовало в природе. Возможно, его болезненная тяга к оккультизму была порождена еще и поисками опоры за пределами человеческого круга общения. Интимный контакт с иной реальностью мог восполнить ущербность отношений с людьми.
Нет смысла противопоставлять жестокость Унгерна его бескорыстию или идеализму, как то делали современники, старательно сортируя его достоинства и пороки, раскладывая их на разные чаши весов, чтобы установить точное соотношение в нем добра и зла. Одно тут вытекает из другого и связано с важнейшей особенностью личности параноидального склада, каковой, несомненно, являлся Унгерн, – сознанием собственной исключительности как объективного факта. Человек такого типа смотрит на себя как на единственно живого в окружении фантомов, применительно к которым позволено все, поскольку они – лишь эманация неких сил и начал, а не такие же люди, как он сам[27].
О проблемах с психикой говорит и безумная энергия Унгерна, какой обладают люди с навязчивыми идеями. Эта энергия, порой превосходящая, кажется, меру физических возможностей, тем более изумляла в сочетании с астеническим сложением барона. “Худой и изможденный с виду, но железного здоровья”, – заметил о нем Врангель.
Его внешность все описывают почти одинаково, в то же время, в зависимости от симпатии или антипатии к нему, по-разному акцентируют одни и те же черты. Это человек высокого роста, сухой, тонкий, держится очень прямо.
У него короткое туловище и длинные ноги – “кривые”, как характеризуют их недоброжелатели, или “кавалерийские”, как предпочитают выражаться поклонники. Руки тоже длиннее обычного, а голова непропорционально мала по сравнению с шириной плеч. Волосы светлые, с рыжеватым оттенком, не слишком густые. Такого же цвета лохматые брови и довольно большие (“свисающие”) усы. Высокий выпуклый лоб, правильной формы нос. Между узкими губами, при молчании плотно сжатыми, в разговоре видны торчащие вперед верхние передние резцы. Впрочем, враг Унгерна может описать его нос как “тупой”, волосы – как “редкие”, усы назвать “желто-серыми”, а зубы – “гнилыми, лошадиными”.
Авторы беллетризованных воспоминаний, рассчитанных на широкого читателя, рисовали портрет барона в соответствии с представлениями о нем как о фигуре демонической. Колчаковский офицер Алешин при первой же встрече с Унгерном сумел заметить, что один его глаз выше другого, что их взгляд свидетельствует о “зловещем безумии” и “опасной силе читать мысли людей”. Шрам на лбу, который вовсе не бросался в глаза, Алешин изображает как “ужасный, пульсирующий налитыми кровью венами”.
Эмигрантский журналист, видевший Унгерна только на фотографиях, замечает, что такие лица, “дышащие свирепостью и дикой волей”, были у викингов, “рубившихся на кровавых тризнах”. Оссендовский, напротив, говорит о лице, “похожем на византийскую икону”. Спокойный наблюдатель находит в нем родовые черты: лицо “достаточно ординарно, с сильно выраженным тевтонизмом остзейского типа, но отнюдь не прусского”. Он же добавляет: “Походная жизнь и привычка повелевать, жизнь в условиях узковоенной среды, все это наложило на него отпечаток солдатчины, хотя и не очень заметный”.

Очищение и кара. От Пруссии до Персии

1
В 1910 году один из дальних родственников Унгерна, служивший в Генеральном штабе, передал секретные документы австрийскому военному агенту Спанокки, был арестован, судим и сослан в Сибирь, но из-за этого случая никакого клейма изменников на Унгерн-Штернбергах, разумеется, не лежало. Как для большинства прибалтийских дворян, родиной для них была пусть не Россия, но Российская империя, и в 1914 году они пошли на войну точно так же, как если бы им предстояло воевать не с немцами, а с французами, англичанами или китайцами. Один из кузенов Унгерна, Фридрих, после разгрома армии Самсонова под Сольдау в отчаянии бросился на пулеметы, не желая пережить поражение и гибель товарищей. Тем не менее многие чуткие натуры остро переживали двусмысленность своего положения немцев на русской службе, да и высокий процент немецких фамилий среди высшего офицерства придавал некоторую деликатность этой теме.
В забайкальском и монгольском окружении Унгерна людей с такими фамилиями окажется немало; ему, вероятно, психологически проще было находить с ними общий язык, при этом общность происхождения если и учитывалась, то считалась фигурой умолчания. Рассказывали, будто в Урге он приказал расстрелять человека, на людях неосторожно заговорившего с ним по-немецки. При всей недостоверности этой истории сам факт ее возникновения явно не случаен[28].
Известие о начале войны, которой мало кто хотел, которая “у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук” (С. Цвейг), обернулось неожиданным взрывом энтузиазма. Отнюдь не казенное воодушевление охватило Париж, Петербург, Лондон, Берлин и Вену. Даже те интеллигенты, кто очень скоро увидят в этой войне только вселенский кошмар и повальное безумие, признавали, что в порыве масс было нечто величественное. Реакция оказалась чрезвычайно схожей по обе стороны готовых разверзнуться фронтов. В ней парадоксальным образом еще раз проявилось единство Европы перед лицом общей судьбы. Эта война, как ни одна до нее, породила надежды на грядущее обновление мира, и Унгерн, может быть, подобно Томасу Манну, призывавшему войну как “очищение и кару”, надеялся, что в стальном вихре исчезнет лицемерная буржуазная культура Запада, что сила положит конец власти капитала и избирательной урны. Кроме того, ему просто хотелось воевать, не важно, с кем и за что. “Это только теперь, за последние тридцать лет выдумали, чтобы воевать за какую-то идею”, – говорил он впоследствии.
Не подозревая о существовании Константина Леонтьева, “русского Ницше”, Унгерн мог бы повторить его признание: “Я ужасно боялся, что при моей жизни не будет никакой большой войны”. Самого Ницше он скорее всего читал или, по крайней мере, знал из вторых рук, как любой мало-мальски образованный человек тех лет. Особенно если учесть, что ему приписывали увлечение философией. Отголосок ницшеанства слышен и в том, как Унгерн объяснял причину своей симпатии к монголам: “У них психология совсем другая, чем у белых; у них высоко стоит верность, война; солдат – это почетная вещь, и им нравится сражение”. В то же время русским он не доверял потому, в частности, что они “из всех народов самые антимилитаристские”, и “заставить их воевать может только то, что некуда деваться, кушать надо”.
Не исключено, что к страстному желанию воевать примешивались и соображения сугубо житейские. Война грянула в тот момент, когда Унгерн окончательно оказался не у дел, и разом сняла все проблемы. Отставной сотник, тридцатилетний неудачник без семьи, без профессии, с туманными планами на будущее, он должен был страдать от неудовлетворенного честолюбия и сознания стремительно уходящей молодости. Война открыла перед ним новые перспективы.
19 июля, на второй день всеобщей мобилизации, Унгерн был зачислен в 34-й полк Донского казачьего войска. Эрнст Унгерн-Штернберг сообщает, что его кузен воевал в составе несчастной 2-й армии Самсонова, был ранен, но окружения и плена сумел избежать. Впрочем, все сведения о том, где и как провел он первые месяцы войны, проверке не поддаются. Его послужной список за это время не сохранился. Известно лишь, что с начала декабря 1914 года, выйдя из госпиталя, он воевал в 1-м Нерчинском полку и вновь, как в Даурии, носил на мундире желтые цвета забайкальского казачества. В том же полку командиром сотни, а затем полковым адъютантом служил Григорий Семенов; тогда Унгерн с ним и подружился. Будущий атаман был пятью годами младше, но в этой паре ему всегда принадлежала роль старшего.
Нерчинский полк входил в 10-ю Уссурийскую дивизию. Весной и летом 1915 года, во время “великого отступления”, она составляла конный резерв 5-й армии Западного фронта и “моталась”, как вспоминал Семенов, по “угрожаемым участкам”, прикрывая отходящую на восток пехоту. Нередко казакам приходилось контратаковать в пешем строю. Однажды Унгерна ранило, когда он собственноручно перерезал колючую проволоку перед вражескими позициями, для чего нужно было находиться в первых рядах атакующих. Потеряв сознание, он повис на проволочных заграждениях и остался бы там висеть, если бы не любовь к нему казаков, рисковавших жизнью ради его спасения.
В 1916 году уссурийцев перебросили на Юго-Западный фронт, в Карпаты. В то время начальником дивизии был генерал-майор Крымов, через год покончивший с собой после неудачи корниловского выступления, а командиром Нерчинского полка – полковник Врангель, будущий преемник Деникина, главком Русской армии. В мемуарах он отзывается об Унгерне без симпатии, даже, пожалуй, с неприязнью. Для него это был “тип партизана-любителя, охотника-следопыта из романов Майн-Рида”. Всегда “оборванный и грязный”, барон спал на полу среди казаков своей сотни и ел с ними из одного котла. На Врангеля он производил впечатление человека, который, “будучи воспитан в условиях культурного достатка”, совершенно “отрешился” от норм породившей его среды. Полковой командир тщетно “пытался пробудить в нем сознание необходимости принять хоть внешний офицерский облик”.
Когда мало кому известный генерал семеновского производства стал хозяином Монголии, его предшествующая жизнь окрасилась в легендарные тона. Кто-то даже пустил слух, будто он командовал личным конвоем Николая II. Унгерна повышали в чинах, осыпали орденами, назначали на должности, о которых он тогда и мечтать не смел. На самом деле за два года войны он дослужился до есаула, а выше командира сотни так и не поднялся.
Представленный к восьми наградам, включая Георгиевское оружие, Унгерн из-за пьянства и плохих отношений с начальством получил только пять: офицерского Георгия 4-й степени, ордена Святого Владимира 4-й степени, Святой Анны 3-й и 4-й степеней и Святого Станислава 3-й степени. Ранений он имел ровно столько же, сколько наград. Дважды при этом оставался в строю, в остальных случаях возвращался в полк с еще незажившими ранами.
“В боевом отношении выше всяких похвал”, – свидетельствует выданная ему аттестация. Врангель тоже признавал за ним поразительное бесстрашие при отсутствии дисциплины. Продвижение по служебной лестнице его не занимало, Унгерн долго отказывался от должности сотенного командира, потому что при таком назначении лишился бы возможности лично бывать в разведке. Он под огнем крокировал неприятельские позиции и при этом, пользуясь своим прекрасным немецким, перекрикивался с австрийскими солдатами. В той же аттестации говорится, что вся его служба – “сплошной подвиг”, что он “участвовал в десятке атак, доведенных до удара холодным оружием”. Однополчанин вспоминал: “На врага он бросался в классическом унгерновском стиле – сломя голову”.
Не обходилось и без преувеличений. Якобы каждый офицер, приезжавший с Юго-Западного фронта, рассказывал о его подвигах. При отходе в тыл Унгерн будто бы неизменно исчезал из полка и появлялся вновь, едва полк возвращался на позиции. Он будто бы неделями пропадал в тылу противника, корректировал огонь русской артиллерии, сидя на дереве прямо над австрийскими окопами, а командир полка, заслышав его голос, прятался под стол, заранее зная, что барон опять предложит какую-нибудь немыслимую авантюру Некто “Ignota” писал: “Его письма родным с фронта напоминали песни трубадура Бертрана де Борна: они дышали беззаветной удалью, опьянением опасности. Он любил войну, как другие любят карты, вино и женщин”.
Однако чтобы любить не войну вообще, а именно эту войну с ее загаженными окопами, вшами и разъедающим сознанием бессмысленности происходящего, надо было обладать извращенным чувством жизни, если не ненавистью к ней. Патриотизмом, верностью родовым традициям или чтением Ницше храбрость Унгерна объяснить нельзя. Рассказывали, будто в атаку он скакал, как пьяный или “как лунатик, с застывшими глазами и качаясь в седле”. Если это и гипербола, его способность наслаждаться “опьянением опасности” сомнению не подлежит. Люди такого сорта невыносимы в мирной жизни, незаменимы на войне, но опасны даже там.
“Этот тип, – замечает Врангель, – должен был найти свою стихию в условиях настоящей русской смуты. В течение этой смуты он не мог не быть хоть временно выброшенным на гребень волны и с прекращением смуты так же неизбежно должен был исчезнуть”.

Унгерн был представлен к чину войскового старшины, но получить его не успел, хотя впоследствии считал свое производство состоявшимся. Его карьера завершилась внезапно. 22 октября 1916 года, находясь в краткосрочном отпуске, он с позиций поехал в прифронтовые Черновцы и ночью, пьяный, пришел в гостиницу “Черный орел” с требованием предоставить ему номер. Швейцар отвечал, что не имеет права сделать это без письменного разрешения коменданта города. Тогда Унгерн решил проучить какого-то здешнего лакея, который плохо к нему относился, когда двумя неделями раньше он жил в этой гостинице, долечиваясь после ранения, и тут же отправился на поиски обидчика. Швейцар “увивался” рядом и “кричал, что это безобразие”. Рассердившись, Унгерн “хотел ударить его шашкой в ножнах, но промахнулся и разбил стекло в дверях”. Так излагал дело он сам, хотя швейцар утверждал, что первый удар пришелся ему по лицу, а стекло в дверях пострадало уже от второго.
В третьем часу ночи со словами “Кому тут морду бить?” барон явился в комендантское управление, но дежурный, прапорщик Загорский, переговорив по телефону с комендантом города, отказался выдать ему разрешение занять гостиничный номер. Взбешенный Унгерн поступил с ним так же, как со швейцаром – ударил сначала кулаком в лицо, потом шашкой в ножнах “по голове возле правого уха”. На суде он говорил, что не помнит, насколько точны были его удары, но кузену Эрнсту позднее признавался: “Я выбил несколько зубов одному наглому прапорщику”.
Конец истории был скорее комическим. “Наглый прапорщик” побежал за подмогой, и когда комендантский адъютант Лиховоз прибыл на место происшествия, то обнаружил Унгерна заснувшим в кресле. Лиховоз беспрепятственно отстегнул у спящего буяна шашку, а затем арестовал его.
Замять дело не удалось, потерпевшие подали жалобу в корпусной суд. Оттуда запросили в полку аттестацию обвиняемого. Она оказалась гимном во славу его воинских доблестей и сыграла важную роль. В конце ноября был оглашен вердикт: заключение в крепости сроком на два месяца. Оговаривалось, однако, что Унгерн должен отбывать наказание при части. В сущности, ему вынесли условный приговор, за что, по словам Эрнста Унгерн-Штернберга, следовало благодарить Врангеля. Тот “употребил все свое влияние, чтобы Роман так легко отделался”, но, решив избавиться от беспокойного барона, вскоре утвердил им же, видимо, инспирированное постановление старших офицеров полка об отчислении Унгерна “в резерв чинов”. В этом качестве он и попал на Персидский фронт[29].
2
С началом войны Персия заявила о нейтралитете, но успехи немцев в Европе, а турок – на Кавказском фронте и в Месопотамии заставили Тегеран поколебаться в принятом решении. Правительство сомневалось, а в стране уже разгорался джихад, направленный против русских и англичан. С гор спустились курды, к столице подтягивались повстанцы-муджахиды под руководством немецких и турецких офицеров. Осенью 1915 года в северные провинции Персии был введен русский экспедиционный корпус генерала Баратова. Чуть позже в его состав вошла Забайкальская казачья бригада, которой командовал генерал-майор Семенов, троюродный брат будущего атамана. Пока Унгерн состоял под судом, Семенов решил перевестись в эту бригаду. Его будто бы обошли наградой за оборону какого-то ущелья в Карпатах; обидевшись на начальство в лице Врангеля и Крымова, он подал рапорт о переводе в Персию и прибыл туда в январе 1917 года. Унгерн присоединился к нему чуть позже.
Штаб Экспедиционного корпуса располагался в Урмии. Значительную часть жителей города составляли ассирийцы (айсары, айсоры), считавшие себя потомками уцелевших после падения Ниневии великих завоевателей древности. Они исповедовали христианство несторианского толка и еще в VI веке бежали в Персию от гонений в православной Византии. Отсюда их проповедники добирались до Китая и Тибета, а позже обратили внимание на Великую Степь, где еще при Чингисхане обратили в несторианство часть монголов. В 1914 году эти воинственные “черногорцы Персии”, как назвал ассирийцев один русский дипломат, сразу приняли сторону России против своих исконных врагов, курдов и турок. Те ответили резней. Спасаясь от нее, “айсары” из Персидского Курдистана и соседних турецких вилайетов устремились в Урмийский округ, под защиту русских войск. Сюда же прибыл несторианский патриарх Мар-Шимун XIX Биньямин, носивший титул “патриарха Востока и Индии”.
В Урмии, как в своих мемуарах сообщает Семенов, Унгерн “взял на себя организацию добровольческой дружины из местных айсаров”. В его изложении дело обстояло следующим образом: поскольку армия начинала разлагаться, они с Унгерном “решили создать добровольческие дружины из инородцев”, дабы “оказать давление на русских солдат если не моральным примером несения службы в боевой линии, то действуя на психику наличием боеспособных, не поддавшихся разложению частей”.
Это обычное для Семенова желание – изобразить себя прозорливым государственным мужем, каковым он являлся якобы даже в те времена, когда был простым есаулом. На самом деле два ассирийских батальона под командой русских офицеров существовали в корпусе Баратова с весны 1916 года. Они были приданы забайкальским казакам и вместе с ними участвовали в операциях против курдов задолго до того, как Семенов с Унгерном появились в Персии. Из беженцев-ассирийцев была создана еще и партизанская дружина, “страшная по тысячелетней ненависти к курдам и персам”, как характеризовал ее Виктор Шкловский, в то время – помощник комиссара Временного правительства на Персидском фронте. Он встречал этих дружинников на урмийском базаре. Они шли “в штанах из кусочков ситца, в кожаных броднях, с бомбой за широким поясом, и персиянки показывали на них детям и говорили: “Вот идет смерть”.
Есть данные, что в действительности “айсары” ведут происхождение от арамейцев Сирии, но если даже и так, мнимые потомки хозяев Ниневии, “логовища львов”, оказались достойны своих апокрифических предков. Эти нищие и гордые обитатели гор проявили себя бесстрашными воинами. Шкловский пишет, что в боях сам патриарх Мар-Шимун и его епископы “ходили в атаку в штыки и дорезывали пленных”[30].
Как пишет Семенов, “блестяще” показавшие себя в боях “айсарские дружины” находились “под начальством беззаветно храброго войскового старшины барона Р.Ф. Унгерн-Штернберга”. На самом деле ассирийские батальоны состояли под командой полковника Андреевского, командиром урмийской дружины считался “патриарх Востока и Индии”, а фактически ее возглавлял Ага-Петрос Элов, в прошлом – американский каторжник. При нем имелась группа русских инструкторов во главе с полковником Кондратьевым; в нее, по-видимому, и входил Унгерн. Об этом эпизоде своей жизни сам он никогда не вспоминал, разве что в разговоре с Оссендовским туманно упомянул некий давний план “поднять Азию на Германию”. Возможно, имелась в виду идея использовать ассирийские части на Западном фронте, но до дела так и не дошло.
О Лоуренсе Аравийском, с которым его будут сравнивать, Унгерн в то время вряд ли что-нибудь слышал, зато мог знать о Вильгельме Васмусе (Васмусе Персидском). Этот бывший германский консул в Бушире тоже принадлежал к числу тех европейцев, для кого Восток стал родиной души. Если Унгерн скоро выучит монгольский и китайский языки, будет одеваться как монгол и женится на маньчжурской принцессе, то Васмус владел классическим фарси и наречиями южно-персидских горцев, носил их одежду, соблюдал их обычаи, а в 1915 году взял в жены дочь племенного князя Ахрама. В его интерпретации этот брак символизировал союз двух древнейших ветвей арийской расы – иранской и германской. Под эгидой тестя Васмус начал собственную войну с Британской империей. Созданная им шпионская сеть раскинулась по всему Ближнему Востоку и доставила англичанам множество неприятностей, вплоть до поражения при Кут-эль-Амаре в апреле 1916 года. Отчасти благодаря информации Васмуса турки под командой немецкого генерала фон дер Гольца окружили и вынудили капитулировать 9-тысячный британский экспедиционный корпус[31].
Оптимальной формой государственного устройства Унгерн считал теократическую монархию, каковой была Монголия с 1911 года, но еще в Урмии он мог заметить, что на тех же основах строилось и самоуправление ассирийской общины. Духовная и светская власть принадлежала патриарху, и его сан передавался по наследству – правда, не от отца к сыну, ибо патриархи давали обет безбрачия, а от дяди к племяннику. Родословную этой династии предание возводило к Симону, единоутробному брату Иисуса Христа, казненному в Риме при Траяне.
В годы Гражданской войны Унгерн поведет борьбу не просто с выскочками-большевиками, а с очередной реинкарнацией тех демонических сил, которые, по его словам, создали III Интернационал “три тысячи лет назад”, в Вавилоне, и окончательно восторжествовали после падения двух противостоявших им великих империй – Романовых и Цинов. Подобные представления не слишком отличаются от ассирийского и монгольского вариантов того же мифа о пребывающем в мире древнем зле и того же обостренного войной чувства близости хтонических чудовищ, рвущихся на поверхность земли, но удерживаемых какой-то сакральной преградой.
Никитин, русский консул в Урмии, видел под Орамаром ассирийский каменный храм Марин-Мем – маленький, без окон и украшений. “Этот храм, – рассказывал он Шкловскому, – не был разрушен курдами. Мало того, они оставили в живых даже родню христиан, священников храма. Объяснялось это тем, что, по преданию, под этим храмом заключен Великий Змий, который вышел бы, если бы храм разрушили”.
Схожая легенда существовала в Монголии, где все окончилось менее благополучно. Роль посвященного Богородице несторианского храма здесь исполнял огромный камень в степи возле Утясутая; вместо Великого Змия под ним были заточены собранные отовсюду и заклятые неким ламой злые духи. Рассказывали, будто их выпустили на волю сами же унгерновцы. Не то из любопытства, не то желая отомстить монголам, перешедшим на сторону красных, они сдвинули с места священный камень и освободили пригнетенное им мировое зло.

Весной 1917 года забайкальцы в составе дивизии Левандовского совершили поход в персидский Курдистан. Среди них было много бурят, и спустя десять лет тот же урмийский консул Никитин, в эмиграции ставший евразийцем, увидел в этом походе проявление таинственных “ритмов Евразии”. Сравнение с персидским походом Александра Македонского он считал “мелодекламацией нашего лжеевропеизма”, настаивая на иной аналогии: “Кампания в Персии должна вызывать в памяти не македонские фаланги, а всадников Хулагу, тогда великого монгольского хана”.
Теперь Русская армия двинулась в эти края по воле Великого Белого царя, то есть Николая II, но за шестьсот с лишним лет мало что изменилось. Так же медленно тянется под знойным азиатским солнцем конная колонна, так же на развилке дорог направляет ее выставленный головным дозором “маяк” – “плосколицый скуластый казачина-бурят” со своей пикой и “всяким добром, притороченным к седлу”. Он – вылитый воин Хулагу, “зорко глядят раскосо поставленные глаза, стоит не шелохнется большеголовый, широкогрудый, мохнатый и злой конек его”. Немногим отличается от него и русский казак на такой же низкорослой лошадке. Он лишь пошире в плечах, выше ростом, и ноги ниже свисают под лошадиным брюхом: “Так и кажется иной раз, что конек его о шести ногах”.
Никитин вспоминал: “Эти освоители евразийских пространств, эти “пари”, как они сами меж собой перекликаются (“паря”, то есть “парень”. – Л.Ю.), поражали меня своей способностью быть у себя в самых глухих углах Центрального Курдистана. В этих гиблых местах наши читинцы, аргунцы, нерчинцы и другие рысили на мохнатых коньках своих, как у себя дома, ходили дозорами, разведывали, языка добывали, и все это проделывали, так сказать, в терминах своей забайкальской географии: ущелья оставались у них и здесь “падями”, курдские сакли – “фанзами”, курды – “манзами”, просо – “чумизой”, а кукуруза – “гаоляном”. Все плоды земные для наших “парей” были безразлично “ягодой”, будь то виноград, инжир или дыня”. Никитину кажется, что эта на редкость естественная приспособляемость типична для обитателей евразийских просторов, что она есть “свойство духа, как бы сжимающего громадные пространства через их уподобление”.
Доказывая, что Россия сочетает в себе черты Востока и Запада, евразийцы вспоминали киевского Святослава, половцев, монгольское иго, но серьезным аргументом в пользу этой идеи могли бы стать судьбы двух современников – Семенова и Унгерна. Для них Чингисхан, Хубилай и Хулагу были не просто элементами геополитической концепции, а реалиями того времени и тех мест, где жили и действовали они сами.
В Монголии время имело иную плотность, чем в Европе. Нынешний ургинский хутухта был восьмым перерождением тибетского подвижника Даранаты, жившего двести с лишним лет назад; джунгарский хан Амурсана мог явиться в образе Джа-ламы с маузером на боку. Собираясь возродить северо-восточную часть империи Чингисхана, Семенов и Унгерн опирались на подмеченную Никитиным у забайкальских казаков способность сжимать “громадные пространства через их уподобление” – только тут речь шла о пространствах исторических, разделенных столетиями, а не верстами.

Человек из Куранжи

1
Григорий Михайлович Семенов родился 13 (25) сентября 1890 года в забайкальской станице Дурулгуевской, точнее в одном из ее караулов – Куранжинском, расположенном на правом берегу Онона. Его отец, Михаил Петрович, был местный уроженец, казак с сильной примесью бурятской и монгольской крови; мать, Евдокия Марковна, в девичестве Нижегородцева, происходила из крестьянской семьи.
Основным источником богатства караульских казаков был скот. В семеновских табунах ходило до полутора сотен лошадей, овечьи гурты насчитывали три сотни голов. Пастухи-буряты на зимние пастбища угоняли стада в Монголию, и хозяева часто ездили туда их проведывать. Отсюда любопытная закономерность – чем богаче казак, тем с большим уважением относился он к кочевникам по обе стороны границы, знал их язык, обычаи, имел представление о “желтой религии”. Объединенные принадлежностью к казачьему сословию, буряты и русские в пограничных с Монголией районах нередко роднились между собой. В караульских станицах люди со смешанной кровью составляли большинство. Напротив, крестьяне, особенно переселившиеся сюда после стольшинских реформ, кочевников презирали, их образ жизни полагали разновидностью безделья и постоянно стремились распахать принадлежавшие им степные угодья. Эти отношения скажутся на расстановке сил во время Гражданской войны в Забайкалье.
В Куранже, где большая часть жителей была неграмотна, Семенов-старший считался образованным человеком. Его домашняя библиотека хранилась “в семи ящиках”. Среди книг имелись сочинения по буддизму и по истории Монголии. Будущий атаман, как вся отцовская родня, с детства свободно говорил по-монгольски и по-бурятски. Мальчиком он много читал и в четырнадцать лет уговорил отца выписать какую-то газету, став “первым в Куранже подписчиком”.
По окончании двухклассного училища в Могойтуе он попробовал поступить в Читинскую гимназию и, как рассказывал один из его апологетов, “с полным успехом” выдержал экзамен, но “за отсутствием вакансий был вынужден остаться вне стен учебного заведения”. Два года ему пришлось просидеть дома, одолевая с репетитором курс гимназических наук и помогая отцу управляться со стадами. В лубочно-пропагандистских биографиях атамана говорится, что в это время он увлекся археологией и палеонтологией. За звучными терминами стоит вот что: Семенов нашел в окрестностях Куранжи какие-то кости (“кости мамонта”), каменный топор и “посуду из морских раковин величиной с тарелку”. Как раз тогда по распоряжению наказного атамана в станицах собирали всевозможные раритеты для войскового музея в Чите, куда он и отдал (“пожертвовал”) свои находки.
Детство Семенова всегда описывалось в агиографическом ключе (“в Могойтуе он буквально поражал свою родню по матери усидчивостью и трудолюбием”). Подчеркивались его простота, чувствительность, близость к народу.
Это должно было разрушить представления о нем как о беспринципном властолюбце и послушном вассале Токио. В том же стиле объяснялось, почему будущий атаман выбрал военную карьеру: “Сдача Порт-Артура страшно тяжело отозвалась на его впечатлительной натуре, тут же он решил сделаться офицером”.
В 1908 году Семенов поступил в Оренбургское казачье юнкерское училище и через три года вышел хорунжим в 1-й Верхнеудинский полк. Почти сразу он попал в Монголию, в военно-топографическую команду, производившую “маршрутные съемки”, а по окончании работ был оставлен в Урге. Одна из сотен Верхнеудинского полка охраняла там русское консульство.
Осенью 1911 года в Ургу съехались князья и высшие ламы; Халха готовилась провозгласить независимость. Начались уличные волнения. Ламы выходят из монастырей, толпа бьет стекла во дворце пекинского наместника-амбаня. Семенов привозит его в русское консульство, затем со своим взводом разоружает группу китайских солдат в центре города, чтобы они не провоцировали толпу, и берет под охрану Дайцинский банк. Правда, об этом известно только от него самого, изображавшего себя спасителем и перепуганного амбаня, и китайских солдат, и банка, которому якобы грозил “неминуемый грабеж и расправа со служащими”.
“Двадцати лет от роду, – напишет Семенов уже в эмиграции, преувеличивая, как всегда, масштаб собственных скромных акций, – мне пришлось впервые стать на путь политической деятельности, вмешавшись в создание истории страны великого Чингисхана”. Это выразилось в том, что ему поручили перевести на монгольский язык устав казачьей строевой службы и дали помощника-монгола, через которого он, видимо, обзавелся влиятельными знакомыми. “Намсарай-гун, кандидат на пост военного министра Монголии, изучал у меня современное военное дело”, – сообщается в его мемуарах. Между тем кандидат в министры брал уроки у вчерашнего юнкера исключительно по той причине, что других учителей, способных что-то объяснить ему на родном языке, поблизости не нашлось.
Разумеется, его труды высоко оценили новые друзья, “ставшие во главе правительства” независимой Халхи. Они обратились к русским военным властям с просьбой позволить ему начать работу “по организации национальной монгольской армии на современных началах”, проще говоря – поступить инструктором в военную школу. Этому помешал перевод в другой полк, хотя сам Семенов утверждает, будто консул, недовольный проявленной им инициативностью, потребовал выслать его в Россию.
Перед отъездом он загулял с монгольскими приятелями (“проводы затянулись”) и просрочил время, когда должен был выехать к новому месту службы. Ему грозило взыскание, но “власти национальной Монголии” не бросили в беде столь значительную персону, как двадцатилетний взводный в чине хорунжего. Правительство распорядилось немедленно по прибытии на очередной уртон (ямская станция) выдавать ему самых лучших лошадей. В итоге 350 верст от Урги до Кяхты на 12 переменных лошадях он проскакал за 26 часов вместо обычных трех дней. “Это, безусловно, рекорд для всадника, принимая во внимание гололедицу и жестокий мороз”, – замечает Семенов. Его биограф еще более безапелляционен: “Мировой рекорд скорости верховой езды на морозе”.
Описание этих подвигов завершается рассказом о встречах с Чойджин-ламой – главным в Халхе оракулом, родным братом Богдо-гэгена VIII и самой закрытой фигурой в его окружении. “Я часто беседовал с ним”, – уверяет Семенов, что очень малоправдоподобно. Будто бы Чойджин-лама обладал таким могучим даром предвидения, что уже тогда, в 1911 году, предсказал России “падение царской власти”, Гражданскую войну и даже “роль в ней” самого Семенова.

В Чите он окончил бригадную фехтовально-гимнастическую школу, в начале 1914 года попал в Нерчинский полк, стоявший на станции Гродеково под Владивостоком, и здесь, погонявшись по тайге за хунхузами, пришел к мысли, что его знание Монголии может пригодиться при дипломатической карьере, но в казачьем полку абсолютно бесполезно. Семенов решил выйти в отставку и поступить во владивостокский Институт восточных языков. Война помешала осуществить этот план.
Выше среднего роста, с необъятной грудью и громадной, рано полысевшей головой, он от природы обладал большой физической силой и ловкостью, а фехтовально-гимнастическая школы отточила эти данные. В его мемуарах попадаются сообщения типа: “Я встал и, подойдя к ближайшему, начал наносить ему удары в лицо”. Или: “Я нанес короткий удар в подбородок коменданту, сразу сваливший его с ног”. Позднее читинские газеты подобострастно писали, будто прежде всего богатырская сила и мастерское владение холодным оружием привлекли к атаману благосклонное внимание японцев, признавших в нем самурая по телу и духу.
Его личная храбрость вне сомнений. Как, впрочем, и решительность, и способность не терять самообладание в опасных ситуациях. Вдобавок ему сопутствовала удача – за всю войну он ни разу не был ранен. В ноябре 1914 года, когда прусские уланы захватили знамя Нерчинского полка, Семенов, с группой казаков возвращаясь из разведки, наткнулся на этих улан и сумел отбить у них полковой штандарт. За это он был награжден Георгием 4-й степени. В первые месяцы войны награды сыпались густо; через три недели, отличившись вновь, Семенов получил Георгиевское оружие, зато последующие три года его пребывания на фронте орденами не отмечены.
“Бойкий”, “толковый”, “неглупый”, “ловкий” – вот набор эпитетов, которыми характеризовал его Врангель, отмечая умение быть популярным среди казаков, “склонность к интриге и неразборчивость в средствах для достижения цели”. Здесь, однако, недостает одного важного определения: талантливый. Были в нем и сердечность, и неподдельная страстность, и представление о долге. На фронте, в разоренной белорусской деревне он подобрал осиротевшего мальчика Гришу, увез его с собой в Забайкалье и вырастил как родного сына.
2
В мае 1917 года, после Персии находясь на Румынском фронте, Семенов пишет докладную записку на имя Керенского, в то время военного министра, и с однополчанином отправляет ее в Петроград. Суть записки – предложение создать из кочевников Восточной Сибири части иррегулярной кавалерии на “принципах исторической конницы времен Чингисхана”. Семенов предлагал на добровольной основе сформировать в Забайкалье отдельный конный монголо-бурятский полк и привести его на фронт с целью “пробудить совесть русского солдата, у которого живым укором были бы инородцы, сражающиеся за русское дело”. Если отбросить риторику, можно предположить, что прагматичный Семенов хотел переждать в тылу смутное время развала армии, а когда ситуация изменится к лучшему, прибыть на фронт во главе лично им сформированной и преданной ему боевой единицы. Она могла стать фундаментом быстрой карьеры.
После Февральской революции, чтобы выпустить пар сепаратистских настроений и сохранить армию, Военное министерство пошло на ее “национализацию”[32], появились национальные батальоны, полки и даже дивизии – украинские, кавказские, латышские и прочие. В условиях повального дезертирства были созданы маломощные, но широко рекламируемые как образцы воинской стойкости отряды с устрашающими наименованиями и кладбищенской эмблематикой – “штурмовые бригады”, “ударные батальоны”, “батальоны смерти”. Свой монголо-бурятский полк Семенов видел в этом ряду, и момент выбран был удачно: вскоре пришло распоряжение откомандировать автора записки в столицу.
В обвинительном заключении по его делу, которое спустя много лет было вынесено советским военным трибуналом, указывалось, будто летом 1917 года Семенов намеревался “организовать переворот, занять здание Таврического дворца, арестовать Ленина и членов Петроградского Совета и немедленно их расстрелять с тем, чтобы обезглавить большевистское движение”. Этот пункт обвинения основан на его собственных мемуарах, но вряд ли Семенову тогда могло прийти в голову что-либо подобное. Скорее всего, он сочинил свой план задним числом, а НКВД воспользовалось его слабостью неизменно изображать себя на авансцене истории.
В августе 1917 года Семенов с мандатом Временного правительства и крупной суммой денег, полученных в Иркутском казначействе, прибывает в Читу с ее подступающим к самым окраинам роскошным сосновым бором и немощеными улицами, которые в сезон ветров засыпали сухим навозом, чтобы спасти горожан от туч песка и пыли. Этот город, где Семенов когда-то не сумел поступить в гимназию, через год станет его столицей, но пока что он всего лишь есаул в невнятном ранге комиссара “по образованию добровольческой армии” и командира несуществующего полка. От него все норовят избавиться. Наконец после двухмесячных мытарств он с десятком казаков и несколькими офицерами добирается до пограничной китайской станции Маньчжурия.
Отсюда Семенов рассылает вербовщиков в Баргу и Внутреннюю Монголию, заручается поддержкой бурятских националистов. С огромным трудом ему удается сколотить отряд, по месту формирования названный Особым Маньчжурским. К январю 1918 года в нем насчитывалось около пяти сотен туземных всадников и примерно полтораста русских казаков и офицеров. С этой значительной по местным масштабам силой Семенов бросает вызов Чите, где власть уже перешла к большевикам.
3
В отличие от Унгерна, особым пристрастием к спиртному Семенов не страдал, хотя выпить любил. Напиваясь, не зверел, напротив – становился покладистым. Он принадлежал к тем натурам, на кого алкоголь действует умиротворяюще, да и вообще по характеру не был жесток. По природной доброжелательности он легко соглашался с аргументами собеседника, но не потому, что считал их убедительными, а просто из нежелания спорить и портить отношения. Случалось, что под влиянием разных людей он отдавал противоречащие друг другу распоряжения. “По натуре в высшей степени добрый и отзывчивый, но бесхарактерный и безвольный”, – характеризовал его генерал Ханжин.
Представление о нем как о человеке податливом и не имеющем собственного мнения было всеобщим. Член войскового правления Гордеев, земляк и детский товарищ атамана, говорил: “Я хорошо знаю Семенова. По моему мнению, он ни над чем не задумывается. Что-нибудь скажет одно, а через десять минут – другое. Кто-нибудь из близких людей может посоветовать что-то, Семенов с ним согласится, а через некоторое время соглашается с другим. Такие свойства характера привели к тому, что он совсем измельчал”. Впрочем, доверять этой характеристике не стоит, мало кто способен по достоинству оценить младшего товарища, когда тот вдруг совершает головокружительную карьеру. Подобный взлет всегда кажется незаслуженным и несправедливым.
На самом деле за мягкость часто принимали его беспринципность, за безволие – осторожность и осмотрительность. Полковнику Джону Уорду, начальнику британского экспедиционного отряда, он показался похожим на тигра, “готового прыгнуть, растерзать и разорвать”, а его глаза – “скорее принадлежащими животному, чем человеку”.
Один из колчаковских офицеров определил Семенова как “умного, вернее очень хитрого человека”, но отметил, что “настоящим атаманом своей казачьей вольницы он не являлся, наоборот, эта вольница диктовала ему свои условия”. Наблюдение спорное: трудно понять, где кончалась его реальная зависимость от приближенных и начинался миф о ней. В этом мифе брала начало легенда, будто атаман, как истинный государь, окружен злыми советниками, скрывающими от него правду.
Считалось, что он не знает о творящихся его именем безобразиях. “Семенов-то сам хорош, семеновщина невыносима!” – это, – пишет генерал Сахаров, – в Забайкалье “повторялось почти всеми на все лады”. Крестьяне-старообрядцы, уходя партизанить в сопки, заявляли, что идут воевать не с Семеновым, а с семеновщиной. Точно так же мужики с молитвенным благоговением произносили имя Ленина и резали коммунистов. Тут сказались архаические модели поведения, следование традиции, в которой власть священна, и борьба ведется не с ее верховным носителем, а с чем-то от него отдельным, настолько же противоположным ему по духу, насколько внешне близким. Окружение Семенова – оборотни, завладевшие рыцарским оружием атамана, чтобы на него пала пролитая ими кровь. В действительности он быстро избыл зависимость от соратников первых месяцев своего атаманства, но, возможно, поддерживал легенду о ней как парадоксальное средство укрепления личного авторитета. Этим он отделял себя от преступлений им же созданного режима.
Его биограф писал, что с 1917 года за ним, как “за головным журавлем, без всяких компасов и астролябий указывающим верный путь в теплые страны, тянется вереница верящих и преданных ему спутников”. Под “компасами и астролябиями” разумеются идеологические установки – Семенов и вправду обходился без них. “Он вообще не идеалист”, – говорил о нем Унгерн, объединявший в этом слове понятия “идеализм” и “идейность”. Перед англичанами и американцами атаман являлся в образе демократа, покровителя дальневосточного отделения “Лиги свободы и прав человека”, японцы видели в нем олицетворение русского национального духа. Для сторонников единой и неделимой России он – сепаратист, лелеявший планы передачи Монголии российских земель за Байкалом; для позднейших русских фашистов из Харбина – масон, работавший по инструкциям французской ложи “Великий Восток” и создавший у себя в армии “жидовские части”; для следователей НКВД – фашист, еще в годы Гражданской войны носивший на погонах знак свастики[33].
“Семенову не хватало ни образования, ни широкого кругозора”, – писал Врангель, признаваясь, что не в состоянии понять, каким образом этот заурядный человек мог “выдвинуться на первый план Гражданской войны”. Многие видели в нем посредственность, а его сказочную карьеру объясняли случайным сплетением обстоятельств. “В нормальное время, – заметил эмигрантский историк Балакшин, – он вышел бы в отставку в чине генерал-майора и доживал век в почете и уважении своих станичников, но судьба избрала для него другой путь”. Далее перечисляются его звания и титулы: “генерал-лейтенант в 30 лет, верховный главнокомандующий и глава Белого движения”[34], “равный среди монгольских князей” и прочее. Все это непосильным грузом легло на его плечи. По словам Балакшина, Семенов наивно верил, что “простым выполнением своего долга справится с ролью, навязанной ему судьбой”. Эта точка зрения в эмиграции была достаточно популярной – она отказывала атаману в способности ответить на вызов истории, но не в личном достоинстве.
Другие не были к нему столь снисходительны. Семенова называли “смесью Ивана Грозного с Расплюевым”, представляли то кровавым деспотом, то ничтожеством, то претендентом на российский престол, то чуть ли не большевиком. Он предпринимал попытки перейти на службу к красной Москве, но примерно тогда же генерал Сахаров, убеждавший его начертать на знамени “всем дорогое имя” Михаила Романова, из разговора с ним вынес твердую уверенность, что он – настоящий монархист, и лишь обстоятельства не позволяют ему открыто выкинуть лозунг борьбы за реставрацию Романовых. О нем писали как о грубом необразованном казаке и как о человеке, который владеет английским и китайским, специально изучал буддизм, издал сборник своих стихотворений “Казачья лира”, переводил на монгольский язык стихи Пушкина и Лермонтова.
Развязанный при нем террор возмущал даже всякое перевидавших колчаковских офицеров, но сам он не был ни фанатиком, ни извергом. Диктатор областного масштаба, он не послал ни одного солдата за пределы Забайкалья (не считая неудачной вылазки в Иркутск в январе 1920 года), но пытался перекроить карту Азии и мечтал о создании новых государств. На выдаваемых от его имени наградных листах помещались шашка и винтовка, перекрещенные на фоне земного шара – эмблема, весьма схожая с коммунистической символикой. Казаки считали его казаком, буряты – бурятом, монголы уповали на него как на защитника их интересов, даже евреи видели в нем заступника и покровителя.
Как ни странно, все, что говорилось и писалось о Семенове, – почти правда. Он был и тем, и другим, и третьим, равно как не был никем. Может быть, это и позволило ему продержаться у власти дольше, чем любому другому из вождей Белого движения.

Особый маньчжурский отряд

1
Семеновский отряд пополнялся по тому же принципу, что и Запорожская Сечь. У русских волонтеров никто никаких документов не спрашивал, задавали всего три вопроса: “В Бога веруешь? Большевиков не признаешь? Драться с ними будешь?” Утвердительные ответы давали право быть зачисленным на довольствие. Поскольку платили хорошо, на станцию Маньчжурия стекался всякий сброд. Присваивали офицерские чины, щеголяли чужими наградами. Как обычно в смутные времена, появились и самозванцы разного масштаба. Китаец-парикмахер выдавал себя за побочного отпрыска японской императрицы, а какой-то молодой еврей назвался сыном покойного генерала Крымова и фигурировал при штабе, пока не был разоблачен и выпорот.
Вопреки расхожему мнению, ссыльные и каторжники шли служить не только к красным. “Хуже всего здесь контрразведка, куда собрались отбросы жандармов, охранных агентов и разнузданная молодежь самого садического типа”, – писал об Особом маньчжурском отряде (ОМО) военный министр Омского правительства Будберг. Среди представителей этой золотой молодежи с уголовным прошлым были сын министра двора Фридерикс, убивший из-за наследства родного брата; обвинявшийся в шпионаже в пользу Германии барон Тизенгаузен; известный петербургский шарлатан Волков, он же “великий маг Али”, укравший у своей любовницы, генеральши Самойловой, драгоценности на сто тысяч рублей. Все они попали в Забайкалье по судебным приговорам, а теперь оказались в отряде Семенова. Из-за таких фигур аббревиатуру ОМО расшифровывали как “Осторожно, может ограбить”.
“Гражданская война в России дала много Пожарских, но очень мало Мининых”, – обмолвился однажды Семенов. Сам он быстро решил свои финансовые проблемы благодаря японцам[35]. Те сделали ставку на него, а не на Колчака, слишком тесно, по их мнению, связанного с англичанами и американцами. Зато управляющий КВЖД, генерал Хорват, к Семенову отнесся настороженно и военную власть в полосе отчуждения вручил Колчаку. Подчиниться ему атаман отказался наотрез. Адмирал называл семеновцев “хамами”, “бандой”, но эта “банда” быстро превращалась в серьезную силу. На японские деньги Семенов закупал снаряжение вплоть до радиостанций, обзавелся артиллерией, приступил к оборудованию бронепоездов, а Колчак сумел поставить под ружье не более 700 человек, разбросанных по всей магистрали и вооруженных лишь трехлинейками. К весне 1918 года Семенов имел впятеро больше. Правда, из трех с половиной тысяч бойцов русских насчитывалось не более трети. Личный состав отряда был преимущественно азиатский: китайцы (в том числе хунхузы), монголы всех племен, буряты, корейцы.
Первая попытка продвинуться в Забайкалье окончилась неудачей, но в начале апреля Семенов вновь перешел границу и с налету захватил сначала Даурию, затем станцию Мацеевская, где едва не погиб – раненного в ногу, его извлекли из-под обломков колокольни, разрушенной прямым попаданием снаряда. Здесь под видом добровольцев к нему присоединился батальон японской императорской армии в 400 штыков. “Маленькие ростом, великие своим воинским духом, щеголеватые и веселые, японские солдаты в теплый весенний вечер выскакивали из вагонов, кокетливо иллюминованных светящимися фонариками самых причудливых форм. В руках у каждого было по национальному японскому и русскому флагу, они оживленно размахивали этими эмблемами русско-японской солидарности”, – так бывший адъютант Семенова описывал первое появление японцев в Забайкалье. Для него это было “повторение повествования евангелиста о благодетельном самаритянине”.
Из Мацеевской, взятой после упорного боя, Семенов устремляется к Чите. К концу апреля захвачена станция Оловянная, атаман с авангардом выходит к берегу Онона, но красные успевают взорвать мост. Подрывником выступает не кто-нибудь, а лично командующий Забайкальским фронтом, эсер-интернационалист Сергей Лазо. Минеры, не желая рисковать жизнью под прицельным огнем казаков, стрелявших с другого берега, отказались ползти к реке, чтобы еще раз поджечь потухший от дождя запал, тогда Лазо сделал это сам, причем только третья попытка оказалась успешной.
Невозможно установить точную численность семеновских частей и противостоящих им красных отрядов. Все постоянно движется, меняется, сотни людей перебегают от Лазо к Семенову и обратно. Дезертируют тоже сотнями. Мобилизации, которые пытается проводить каждая из сторон, вызывают ненависть к ней и увеличивают не столько ее собственные силы, сколько армию противника. Реквизиции проводят те и другие, врагом становится тот, кто сделал это первым.
Разделение по имущественному признаку почти не прослеживается. Сплошь и рядом богатые крестьяне и даже казаки выступают сторонниками советской власти, а бедные поддерживают Семенова. Под прикрытием красного или трехцветного знамени сводят старые счеты из-за выгонов и пахотных земель. Появление в ОМО бурятских и монгольских всадников, привлеченных обещанием вернуть отнятые у них под пашню степные угодья, толкнуло крестьян в противоположный стан. Среди бойцов Лазо в ходу был лозунг “Грабь тварей!”, то есть бурят. К тем из них, кто сражался на стороне красных, относились презрительно: “Как я встану рядом с ясашным?” Для казаков такой проблемы не существовало, их отношение к степнякам было несравненно более уважительным.
Человек мог оказаться по ту или иную сторону фронта по причинам, не имеющим ничего общего с идеологией. Парень из Читы при красных пошел служить в вокзальную охрану, потому что ревновал невесту, работавшую там кассиршей; к ней постоянно приставали мужчины, и он охранял ее бдительнее, наверное, чем вокзал от семеновских диверсантов, с приходом белых соперник настрочил на него донос. Несчастный жених поплатился арестом, бежал и в конце концов попал к партизанам. В те дни люди выбирали судьбу на годы вперед, хотя еще не догадывались об этом.
Идейное противостояние пока что смутно осознается и не без труда формулируется даже верхушкой враждебных станов, а на низовом уровне принимает карикатурные формы или корыстно используется в житейских ситуациях. На отбитой у Лазо железнодорожной станции казачий офицер заказывает местному портному-еврею новый мундир. Закончив работу, портной из страха перед заказчиком отказывается взять у него деньги. Тот рад не платить, но не желает чувствовать себя должником и, чтобы избавиться от моральных неудобств, заявляет, что портной – большевик, раз он против денег, и приказывает его выпороть.
Большинство населения не понимало, кто, с кем и из-за чего воюет. В эмиграции один офицер с грустью вспоминал разговор, состоявшийся между ним и какой-то женщиной на улице только что захваченного белыми городка. Та никак не могла взять в толк, на чьей стороне сражаются победители. “Мы красных бьем”, – объясняет офицер, но такой ответ не избавляет его собеседницу от сомнений. Если есть воители, значит, как испокон веку ведется, должны быть и те, кого они защищают. “Вот вас и защищаем”, – находится наконец офицер. Тогда, растрогавшись, женщина благодарно крестит его и говорит: “Ну слава Богу! А то ведь все нынче промеж себя дерутся, про нас-то уж и позабыли”.
Фронт замирает у Оловянной, затем Лазо внезапно переходит Онон. Наступление началось на Пасху, когда семеновцы отмечали праздник, а сам атаман уехал кутить в Харбин. Он срочно возвращается, но положение уже безнадежно. Своим последним оплотом Семенов сделал пограничную пятивершинную сопку Тавын-Тологой, укрепив склоны окопами и рядами колючей проволоки, однако не удержал ее и был отброшен в Китай.
Лазо вступил в переговоры с представителями китайской военной администрации. Те прибыли на встречу с положенными по этикету безделушками в качестве подарков, а командующему преподнесли мешок дефицитного сахарного песка. Хозяин усадил гостей пить чай у себя в вагоне, и тут выяснилось, что подаренный песок сильно подмочен. Лазо приказал адъютанту немедленно, любыми путями раздобыть рафинад. С трудом сумели отыскать несколько кусков. Лазо гордо выставил их на стол и, как пишет его жена, “в разговоре с китайцами сделал тонкий намек на то, что русские люди предпочитают пить чай с рафинадом и не любят сахарный песок, в особенности если он подмочен”.
На этой благостной ноте Ольга Лазо заканчивает свои воспоминания о борьбе мужа с Семеновым, но ощущение хаоса подспудно присутствует даже в них. Семеновский офицер, спустя десять лет напечатавший в харбинской газете “Наш путь” заметки об этих днях, вспоминает какие-то свои командировки, поездки на паровозном тендере, стрельбу, бегство, случайных попутчиков, но постепенно начинает казаться, что автор ясно помнит лишь одно – то, как от поджигаемой красными и белыми степи небо все время затянуто дымной пеленой. Каждый новый день разгорается незаметно и так же незаметно переходит в ночь. Над миром властвуют сумерки. Это ощущение пронизывает весь его сбивчивый рассказ, чья главная историческая ценность состоит в нарастающем при чтении чувстве тревоги от многократно и на разные лады повторяемого: “Свет солнца, притемненный дымкой степного пала, казался не дневным, а вечерним”.
2
Из мемуаров Семенова следует, что Унгерн присоединился к нему в конце ноября или в начале декабря 1917 года. Произошло это на станции Даурия, где размещался лагерь германских и турецких военнопленных. Из них Унгерн сколотил что-то вроде военно-полицейской команды, которая быстро покончила с гарнизонной солдатской вольницей и грабежами в пристанционном поселке. С тех пор у некоторых семеновских офицеров остались вестовые-турки, славившиеся умением варить кофе.
Неясно, когда Унгерн покинул Персию, но путь из Урмии в Даурию пролег через Ревель. Сохранившийся в бумагах Арвида Унгерн-Штернберга рукописный рассказ Альфреда Мирбаха, мужа сестры Унгерна, частично заполняет временной пробел между двумя его экзотическими должностями – инструктором ассирийских дружин и начальником пленных немцев, усмиряющих буйства своих русских охранников.
Мирбах сообщает, что осенью 1917 года они с Унгерном и братом Унгерна по матери, Максимилианом Хойнинген-Хюне, оказались в Иркутске. Как и зачем все трое туда попали, из его воспоминаний понять нельзя, но дело проясняется, если вспомнить, что Мирбах тогда отбывал ссылку на севере Иркутской губернии, в Балаганске. Перед войной он возглавлял Охранное отделение в Лодзи и еще двух южных округах Царства Польского и сохранил тесные связи с жандармским полковником Мясоедовым, раньше служившим в Польше. В 1915 году Мясоедова обвинили в шпионаже в пользу Германии, судили и повесили, а Мирбах, тоже угодивший под суд, отделался ссылкой. Хаос и растущее влияние большевиков заставляли опасаться за жизнь бывшего жандарма и, видимо, по просьбе сестры Унгерн с 17-летним Максимилианом отправился в Сибирь. Они вывезли Мирбаха из Балаганска в Иркутск, и туда же затем приехала его жена.
В то время уже не нужно было обладать прозорливостью Чойджин-ламы, чтобы предсказать надвигающуюся Гражданскую войну. Зная, что Семенов находится в Забайкалье, Унгерн решил ехать к нему. Мирбах собирался составить ему компанию, но в конце концов передумал. Брать с собой жену и ее юного брата было рискованно, отправлять их домой одних – опасно. Втроем они отправились обратно в Ревель, а Унгерн – в Даурию. Скорее всего с этой ситуацией связана и смерть его отчима Оскара Хойнинген-Хюне, чуть позже при невыясненных обстоятельствах убитого или умершего в Красноярске. Иначе как тревогой за судьбу сына и дочери невозможно объяснить его появление там в начале 1918 года.
В мемуарах Семенов пишет, что успех “самых фантастических” его предприятий стал возможен благодаря “тесной спайке” с бароном. Первые месяцы их эпопеи – это героический период движения. Вожди его бедны, одиноки, гонимы и красными, и старой администрацией КВЖД во главе с неблагодарным Хорватом, забывшим, что они поймали и расстреляли претендовавшего на его место харбинского большевика Аркуса. Этот период изобилует историями о чудесах, какие обязательно существуют в официальной мифологии тех режимов, чьи создатели взялись ниоткуда, из полнейшей безвестности, как Семенов. Такие истории придают им подобие легитимности. Случайность тут всегда играет важнейшую роль, ибо в ней являет себя божественный промысел, а смекалка и отвага, как у младшего сына в сказке, становятся главным оружием героя в борьбе с вооруженной до зубов неправдой. Здесь атаман и барон с горсткой верных сподвижников разоружают тысячи развращенных большевистской пропагандой нижних чинов, члены Маньчжурского Совета пасуют перед воинским эшелоном, где якобы находятся казаки, а на самом деле никого нет. Свечи, зажженные в окнах пустых вагонов, обманывают большевиков, а китайские солдаты пугаются покрытого брезентом бревна, принимая его за пушку, и послушно выполняют предъявленные им требования.

В январе 1918 года Семенов назначил Унгерна комендантом Хайлара – крупного железнодорожного узла и второго по численности русского населения города в зоне КВЖД. Поначалу местная публика не приняла его всерьез, но он быстро показал, на что способен: военный врач Григорьев, публично выступавший против невесть откуда свалившегося на хайларцев барона, был расстрелян без суда. Впервые в жизни Унгерн отдал приказ убить человека, но не похоже, чтобы при этом его терзали сомнения или угрызения совести. Оправдываясь перед Семеновым, он ссылался на то, что “в условиях зарождающейся Гражданской войны всякая гуманность и мягкотелость должны быть отброшены”. Для него это было тем проще, что в его распоряжении находилась сила, абсолютно чуждая любым интеллигентским слабостям. Семенов потому и отправил Унгерна в Хайлар, что там был развернут штаб монгольской “бригады”.
Ее появление у семеновцев имело свою предысторию. В 1916 году, во время волнений во Внутренней Монголии, восстали харачины, самое воинственное из монгольских племен. Год спустя, теснимые китайцами, они совершили набег на Цеценхановский аймак Халхи; в бою с ними был ранен будущий председатель Монгольской Народно-Революционной партии Сухэ-Батор, в то время – пулеметчик войск ургинского правительства. Потерпев неудачу, харачины двинулись в Баргу и в сентябре 1917 года подошли к ее столице – Хайлару. Их насчитывалось около 800 всадников под командой князя Фушенги. Его наследственные владения были конфискованы в пользу переселенцев из Китая, в качестве компенсации он получил чин полковника китайской армии с соответствующим жалованьем, но это не помешало ему возглавить мятеж.
Под Хайларом к нему присоединился отряд чахарского князя Баир-гуна, в прошлом – соратника легендарного Тогтохо. Оба получили тайную помощь от Японии. У Фушенги была рота переодетых в монгольское платье японских солдат при семи офицерах, у Баир-гуна – четыре орудия с японской обслугой. Из них повстанцы принялись бомбардировать город с окрестных сопок. Азиатская его часть загорелась и была разграблена, а русские кварталы, прилегавшие к железнодорожной станции, спасли от разгрома проезжавшие в это время с фронта уссурийские казаки.
Китайский гарнизон разбежался, но скоро начались столкновения между харачинами и чахарами с одной стороны, и бар гутами – с другой. Те и другие были монголами, но олицетворяли собой две крайние тенденции в монгольском мире: первые, согнанные китайцами со своих земель, стали скитальцами и профессиональными грабителями, вторые отчасти перешли к оседлому образу жизни. Местный князь Линшэн требовал от пришельцев покинуть пределы Барги; те отказывались, поскольку идти им было некуда. Ситуация сложилась тупиковая, и чтобы как-то ее разрешить, в декабре 1917 года в Хайларе собрались восточно-монгольские князья и ламы. Эту “конференцию” организовали японцы, и они же позвали на нее Семенова. С благословения или по прямому совету состоявшего при нем капитана Куроки атаман предложил делегатам выход из тупика: харачины и чахары остаются в Барге, но поступают к нему на службу, благодаря чему получают средства к существованию и прекращают грабежи. Фушенга согласился; его всадники составили в ОМО отдельную “бригаду”, для контроля над которой требовался человек с железной рукой. Унгерн полностью отвечал этому условию. Фактически он взял на себя командование монгольской “бригадой”: все важнейшие вопросы решались русскими и японскими офицерами, Фушенга царствовал, но не управлял.
В августе 1918 года, при новом наступлении Семенова в Забайкалье, харачины по распоряжению штаба Особого Маньчжурского отряда угнали из приаргунских станиц, которые поддержали Лазо, не то восемь, не то 18 тысяч овец. Предполагалось передать их казакам, пострадавшим от большевистских реквизиций, но вскоре обнаружилось, что по ошибке или, скорее, по неистребимой привычке к разбою харачины угнали не тех овец – большинство их принадлежало казакам, служившим вовсе не у красных, а у Семенова. Часть стада вернули владельцам, но породистые овцы были уже испорчены – их гнали вперемешку с баранами и оплодотворили много раньше, чем положено по скотоводческому календарю. Другую часть успели продать, остальное пошло в котел самим харачинам. Пострадавшие от реквизиций вообще ничего не получили. Естественно, разразился скандал. Член войскового правления Гордеев, на которого со всех сторон сыпались жалобы, обратился за разъяснениями в штаб и получил следующий ответ: “О, этого вопроса вы, батенька, не поднимайте. Ведь это сделал барон. Батенька, если я об этом заявлю, мой чуб затрещит. Тут есть особый пункт, которого касаться нельзя”. Словом, с Унгерном лучше не связываться. Его неприкосновенность объяснялась, возможно, близкими отношениями не только с Семеновым, но и с теми, от кого зависел сам атаман – японцами.
В Хайларе он не мог не познакомиться с состоявшими при Фушенге японскими офицерами (среди них находился профессиональный разведчик капитан Нагаоми, он же Окатойо) и должен был привлечь их внимание своим неординарным для русского офицера интересом к Востоку вообще и буддизму в частности[36]. На ситуацию в Азии он смотрел так же, как кумир японской офицерской молодежи, военный министр Кадзусигэ Угаки, провозгласивший, что Япония будет противостоять равно европейскому и американскому “деспотическому капитализму” и “катящейся на восток волне русского большевизма”. В разговорах могли обсуждаться и шансы на возвращение к власти Цинов. Наследник престола, девятилетний Пу И, жил при дворе Чжан-Цзолина, генерал-инспектора Маньчжурии, но для Унгерна этот мальчик был не просто одним из инструментов политики Токио в Китае. Единственный, как во всякой утопии, рычаг, с чьей помощью можно направить ход истории в нужную сторону, он видел в маньчжурской династии, а точку опоры – в Монголии.

“Королева Байкала”. Чита и Даурия

1
Взять Читу собственными силами Семенов так и не сумел. Ее заняли, а затем весьма неохотно передали ему наступавшие с запада, из Иркутска, чехословацкие легионеры Рудольфа Гайды и добровольцы подполковника Анатолия Пепеляева, впоследствии – “мужицкого генерала” и сибирского автономиста. Семенову с его соратниками нелегко было пережить известие о том, что триумфальный въезд в столицу Забайкалья не состоится. “Это их страшно ошеломило, – вспоминал генерал Шильников, – разрушило всю их программу победоносно шествовать по Сибири. Атаман больше суток был пьян до беспамятства, и никто ничего не мог добиться”.
В сентябре 1918 года Семенов утвердил свою резиденцию в лучшей читинской гостинице “Селект”, а Унгерн обосновался на станции Даурия, получив ее на правах феодального владения[37]. Военный городок стал его замком, гарнизон – дружиной, местные жители – крепостными, которых он опекал, казнил и жаловал, а отданный ему под охрану участок железной дороги от Даурии до пограничной Маньчжурии – торговым трактом, где смелый воин всегда сможет прокормиться. До сих пор Унгерн, будучи есаулом, носил погоны войскового старшины, но теперь Семенов, минуя чин полковника, произвел его в генерал-майоры.
Всю осень в Чите праздновали победу, продолжались бесконечные приемы и банкеты. Непременное участие в них принимал сам Семенов со своей официальной “метрессой”, известной всему Забайкалью под именем “атаманши Маши”. Для ближнего круга она была Марией Михайловной, кто-то знал ее как Глебову, а иногда в качестве фамилии фигурировало прозвище “Шарабан” – от эстрадного шлягера тех лет: “Ах, шарабан мой, американка…”. В прежней жизни она пела по ресторанам цыганские романсы, поэтому ее называли еще “цыганкой Машей”. Происхождение этой яркой женщины окутано туманом. Сама “королева Байкала”, как без иронии величала ее субсидируемая Семеновым читинская газета “Русский Восток”, культивировала романтический и одновременно народный вариант своей биографии: якобы на ней, красавице-дочери простого крестьянина с Тамбовщины, по большой любви женился тамбовский вице-губернатор, но она его не любила и в конце концов бросила, скрывшись в далекой Сибири. Однако ее еврейская внешность входила в противоречие с этой легендой, типичной для обитательниц дорогих публичных домов. До священника Филофея, оказавшегося тогда в Чите, дошло очень похожее на правду известие, что Маша – крещеная еврейка из Иркутска, настоящая ее фамилия – Розенфельд. Девчонкой она сбежала из родительского дома, была проституткой, потом благодаря красоте и богатым поклонникам стала кафешантанной певичкой. Рассказывали, что Семенов познакомился с ней в харбинском кабаре “Палермо”.
Атаман славился влюбчивостью, но, как считал последний военный министр Омского правительства генерал Ханжин, не обладал “качествами мужчины, могущего нравиться женщинам”; к Маше он относился “с большим подозрением в верности”, что “порождало угодливость перед ней”. Семенов осыпал ее деньгами и подарками, а позднее в роли своего личного представителя послал в Токио, где она должна была настроить в его пользу японское общественное мнение.
“Загорелая, изящная, поразительно красивая, одетая в шелка, кружева и меха, с жемчужным ожерельем на шее”, – такой увидел ее отец Филофей, прибыв вслед за ней в японскую столицу. Маша выступала здесь в качестве законной супруги атамана. Свидетельство о браке никто у нее не требовал, она поселилась в гостинице “Сейокен” с баснословно дорогими номерами, произносила патриотические речи на банкетах, принимала корреспондентов крупнейших газет, рассказывая им, что лишь благодаря ей Семенов сумел так возвыситься, а между делом покупала себе роскошные платья и драгоценности.
Автор заметки о ней во владивостокской газете “Голос России” отмечал, что Маша отличалась “беспринципностью и жадностью, которые развиваются в молодых женщинах, принужденных добывать телом средства к существованию”, но вместе с тем признавал за ней “известную широту натуры”: “В пьяные минуты готова была отдать последнее”. Ее состояние оценивали в два миллиона рублей, но еврейская кровь не помогла ей разумно распорядиться деньгами. По природной легкости характера эти миллионы были пущены на ветер.
Однако именно ей молва приписывала загадочную смерть жены начальника штаба ОМО генерала Нацвалова, тоже бывшей актрисы, жгучей брюнетки, красавицы, к тому же еще и поэтессы. В Харбине у нее был недолгий роман с Семеновым, прекратившийся после его знакомства с Машей; в Чите уязвленная Нацвалова возглавила фронду: в ее доме собирались недовольные режимом, из ее салона и, видимо, из-под ее пера выходили анонимные стихотворные памфлеты на атамана и его любовницу. В итоге Нацвалова таинственно исчезла, лишь несколько месяцев спустя ее труп с отрезанной головой случайно был обнаружен в Сретенске, в заколоченном ящике. Преступление осталось нераскрытым, в качестве похитителей и убийц назывались близкие к Семенову офицеры. Их считали орудием в руках мстительной “атаманши”, хотя точно так же можно предположить, что из желания выслужиться перед ней они лишь воплотили в жизнь ее тайные желания.
Поначалу Унгерн снисходительно относился к этой женщине и даже назвал Машкой подаренную ему атаманом прекрасную белую кобылу[38]. Все изменилось, когда она стала вмешиваться в политику. Как доносил в Омск агент колчаковской контрразведки, Маша, чтобы привлечь к себе симпатии офицеров, часто оплачивает их карточные долги. Полковники и генералы добивались ее расположения; Унгерн сравнивал ее с “евнухами”, обладавшими такой же властью при дворе турецких султанов. Вероятно, еврейское происхождение “атаманши” не было для него секретом. Ходили слухи, что ставшую притчей во языцех “Иудейскую роту” (или “сотню”) Семенов создал по ее инициативе. Из-за этого позднейшие русские фашисты включали Машу в число тех, кто будто бы способствовал его обращению в “иудомасонство”.
В Забайкалье с удовольствием пересказывали не то анекдот, не то реальную историю о том, как барон с солдатской прямотой, не стесняясь в выражениях, указал старому приятелю, кем, в сущности, является его подруга. “Раз как-то, – в эпическом тоне повествует один из рассказчиков, – Семенов решил посетить орлиное гнездо своего генерала и выехал в Даурию со своей возлюбленной куртизанкой Машенькой. Барон проведал об этом и выслал навстречу курьера с ультиматумом: “С Машкой-блядью не приезжай. Приедешь, ее прикажу выпороть, а тебя выгоню”. Пришлось Семенову оставить свою пассию где-то по дороге”.
Эта история была тем популярнее, что многих раздражал быстро набравший силу культ атамана как выдающегося государственного деятеля и первого в России человека, осмелившегося вступить в открытую борьбу с большевиками; его имя носили Маньчжурская стрелковая дивизия, 1-й Забайкальский казачий полк, весь отряд броневых поездов и вдобавок еще один бронепоезд, фехтовальный зал, инвалидный дом, благотворительная столовая и даже симфонический оркестр. Сам Унгерн был глубоко равнодушен к сугубо внешним формам власти.
2
Азиатская конная дивизия, любимое детище Унгерна, свое название получила не сразу. Сначала она именовалась Инородческим корпусом, потом – Туземным корпусом и Азиатской бригадой. В лучшие времена в ней насчитывалось до тысячи сабель при артиллерии и пулеметах, но какова была ее численность на первых порах, определить затруднительно; колчаковский агент доносил в Омск, что она “вообще не поддается учету”. Два полка составили чахары Найдан-гуна и харачины Фушенги, третий набрали из забайкальских казаков, главным образом бурят. За те два года, что Унгерн провел в Даурии, все неоднократно менялось, неизменным оставалось одно: Азиатская дивизия формировалась не по мобилизации, а как наемное войско.
В основном, шли служить за хорошее жалованье. Платили не омскими “воробьями” и не читинскими “голубками”, как по цвету и форме изображенного на них двуглавого орла пренебрежительно называли колчаковские и семеновские ассигнации, а “романовскими” или серебром. С лета 1920 года, перед походом в Монголию, стали выдавать жалованье золотом царской чеканки[39]. Командир полка или батареи получал 40 рублей в месяц, командир сотни – 30, младший офицер – 25, унтер-офицер – 15. Простым всадникам при жалованье в семь с полтиной выдавали по 15 рублей на двоих, поскольку золотые империалы были только пяти– и десятирублевого достоинства. Георгиевским кавалерам набавлялось по пять рублей за каждый крест. Предусматривались щедрые компенсации за ранения разной степени тяжести и выплаты семье за смерть кормильца. Норм обмундирования не было, изношенное тут же менялось. Ежедневно все, независимо от чина, получали по пачке русских папирос и спички.
В азиатских частях управление строилось по принципу двойного командования – русские офицеры дублировали туземных начальников. Для подготовки офицерских кадров из бурят и монголов была создана военная школа. Ее начальник, есаул Баев, свободно говорил по-монгольски, как и заместитель Унгерна, войсковой старшина Шадрин, бывший переводчик штаба Заамурского военного округа. Для русских офицеров организовали уроки монгольского языка. За непосещение занятий Унгерн наказывал “как за уклонение от службы”, а “проверку знаний” проводил лично.
Даурия при нем – отдельный замкнутый мир со своими мастерскими, швальнями, паровозным депо, электростанцией, водокачкой, лазаретом, казармами и, разумеется, тюрьмой. Поселок был окружен сопками. На одну из них, где выставлялся караул, Унгерн приказал вкатить товарный вагон и устроить в нем караульное помещение. Его втащили на вершину сопки, провели телефон для связи со штабом, поставили печь, сколотили лежанки. Этот вагон виден был с железной дороги и долго изумлял тех пассажиров, кто ничего не слыхал о причудах барона.
Еще десять лет назад, когда Унгерн служил в Аргунском полку, здесь начали строить новые казармы, позже возвели здания офицерских квартир, конюшни, орудийные парки, тир и манеж. Незадолго до войны была заложена каменная церковь. К революции строительство почти закончили, но освятить церковь не успели, и Унгерн с присущим ему равнодушием к официальной религии приспособил ее под артиллерийский склад[40].
Казармы представляли собой типовые, с элементами модной в предреволюционные годы псевдоготики, двух– и трехэтажные здания из неоштукатуренного кирпича с полутораметровой толщины стенами; в глубоких, на песчаную почву рассчитанных фундаментах размещались просторные подвалы. Четыре казармы по углам военного городка Унгерн превратил в форты: окна и двери двух нижних этажей были замурованы, а в третьем и на крыше установлены пулеметы. Имелось также по одной пушке и одному прожектору на форт. По ночам дежурные от скуки ловили прожекторным лучом вылезающих в темноте из нор сурков-тарбаганов: те смешно “загипнотизировывались, поворачиваясь мордочкой к источнику света, и замирали”.
Попасть на верхний, боевой ярус можно было лишь снаружи, по приставной лестнице, которую, как в средневековых донжонах, втаскивали за собой, разрывая связь с внешним миром, однако обороняться тут было не от кого. Линия фронта проходила в Поволжье и на Урале, а партизаны, хозяйничая в тайге, старались не приближаться к железной дороге, где сила была не на их стороне. Скорее всего, назначение даурских фортов – чисто психологическое. Эти эффектные сооружения подчеркивали готовность Азиатской дивизии дать отпор любому противнику.
Подчинялся Унгерн только лично Семенову, да и тот вынужден был облекать свои приказы в форму дружеских просьб, советов или, на худой конец, увещаний. Когда из Читы прибыла инспекционная комиссия и потребовала каких-то отчетов, Унгерн предостерег ревизоров: “Господа, вы рискуете наткнуться на штыки Дикой дивизии!” В Даурии он сидел полным князем и считал себя вправе облагать данью проходившие мимо поезда.
Главным способом получения крупных сумм стали реквизиции на железной дороге, за что снабженец Унгерна, генерал Казачихин, угодил под суд в Харбине. На следствии он оправдывался: “Ведь одевать, вооружать, снаряжать и кормить тысячи людей и лошадей, это при современной дороговизне чего-нибудь да стоит! Источником была только реквизиция. Ею долги платили и покупали на нее”. Реквизированные товары переправляли в Китай и продавали через посредников, часто по заниженной цене. Вокруг этого промысла кормилась орда русских и китайских спекулянтов. Иногда кого-нибудь из них привозили на расправу в Даурию, затем все опять шло по-прежнему.
Казачихин жаловался: “Мое положение какое? Не сделать – барон расстреляет, сделать – атаман может отдать приказ и расстрелять”. Унгерн, однако, был ближе и страшнее. Повинуясь его распоряжениям, Казачихин регулярно присылал в Даурию деньги и конфискованные товары – муку, сало, рис, ячмень и овес для лошадей, табак, спички, партии обуви и чая. То Унгерну требовались электротехнические принадлежности и латунь для патронных гильз, то парный экипаж, то горчица, то вдруг почему-то кокосовые орехи.
Само собой, бюргерскую бережливость он презирал и щедрой рукой мог отсчитать триста рублей золотом за приглянувшийся ему цейсовский бинокль. Его интенданты расходовали прилипающие к рукам деньги куда более рационально. Тот же Казачихин между делом купил себе дом в Харбине.
Штаб дивизии располагался в одном здании с квартирой Унгерна. Рассказывали, что его домашним хозяйством заведовала какая-то “грязная, вечно пьяная стряпка”, что в квартире царил страшный беспорядок, всюду было разбросано грязное белье, валялись “бутылки из-под коньяка, клочки рваной бумаги, деньги”. Здесь же будто бы находилась вызывавшая жгучий интерес секретная комната, в которой складировались “отобранные у проезжающих и расстрелянных всевозможные драгоценности”.
Штаб играл жалкую роль, все важные вопросы Унгерн решал лично. По словам современника, дивизионные органы управления он “низвел до уровня канцелярии казачьей сотни”. Приказы отдавались преимущественно устные, а письменные носили порой весьма эксцентричный характер. Летчики авиаотряда, недолгое время состоявшего при Азиатской дивизии, однажды были предупреждены, что если к назначенному сроку не приведут в порядок свои “летательные аппараты”, то будут “летать с крыш”.
Когда подчиненные просили у барона официальное подтверждение полученного приказа – “бумагу”, тот отвечал: “Вам нужна бумага? Хорошо, я велю послать целую десть”. Свои распоряжения он писал “на обрывках”; периодически вся документация, в том числе финансовая, отправлялась в печь как “тормозящая живое дело”. Позднее, в Монголии, приказано было хранить документы лишь за последние десять дней, остальное уничтожать без разбора. На нестроевых должностях в Азиатской дивизии люди сменялись “как в калейдоскопе”. “Долго сидеть, надоедает писать”, – говорил Унгерн.
При этом он был прекрасным администратором, распорядительным и энергичным. Некоторые из его проектов отдают маниловщиной – например, идея организовать в Маньчжурии женское движение из представительниц азиатских народов, зато другие вполне разумны. Когда в Чите собрались печатать собственные бумажные деньги, Унгерн взамен предложил чеканить монеты из вольфрама с местных рудников, пытался выписать из Японии машины для чеканки и даже со свойственной ему страстью к эмблематике продумал, как должны выглядеть эти монеты, так никогда и не воплощенные в металле. Для паразитирующего на Транссибирской магистрали примитивного семеновского режима это была непосильная задача.

Даурский ворон

1
Телесные наказания в Азиатской дивизии стали нормой, даже за дисциплинарный проступок могли забить до полусмерти. В частях имелись осведомители, доносившие о настроениях, разговорах, распитии спиртного и состоявшей под столь же строгим запретом картежной игре. Понимая, что в России тотальная борьба с алкоголем обречена заранее, Унгерн сквозь пальцы смотрел на выпивавших дома, но тех, кто пьяным попадался на улице, сажали в заминированный подвал, где каждый неосторожный шаг грозил гибелью. Считалось, что это лучший способ заставить человека быстро протрезветь.
Хищения и приписки наказывались строже, но тут все решала личность виновного. Легкомысленный растратчик еще мог быть прощен, рассчетливый вор – нет. Прапорщик Козырев, прокутивший десять тысяч рублей, остался жив, а сотенный каптенармус, присвоивший куда более скромную сумму, был повешен на фонарном столбе в центре поселка и в назидание всему интендантскому племени висел там несколько дней, пока не оборвалась веревка.
В фольклорных рассказах барон предстает гневным, неистощимым в разнообразных карах, но справедливым владыкой. Как Дракула или Иван Грозный, он назначает виновным такие наказания, которые вытекают из их же преступлений: интендант, при переправе подмочивший драгоценную муку, приговаривается к утоплению, а привезший недоброкачественный фураж – к поеданию гнилого сена.
Офицеров собственного производства Унгерн не считал за людей, но к простым казакам относился лучше. Те якобы платили ему чистосердечной любовью и за глаза “ласково” называли “дедушкой”. За 32-летним Унгерном действительно закрепилось это прозвище, никак не подходившее ему по возрасту. Оказавшись в Даурии, капитан Шайдицкий попробовал выяснить его смысл, но внятного ответа не добился. Уклончивость его собеседников объяснялась, видимо, тем, что прозвище было не совсем ласковое. По Далю, “дедушка” – “почетное название домового”, “дедок” – “колдун”, а “дедер” – и вовсе “черт”, “диавол”, всякая “нечистая сила”. Ничего удивительного, что само слово “барон” в дивизии “произносилось каким-то таинственным полушепотом”.

От Даурии до китайской границы оставалось еще шестьдесят верст, но пограничный контроль проходил именно здесь. У пассажиров проверяли документы, заставляли предъявить имевшиеся при себе деньги и ценные вещи, часть которых изымалась, если общее их количество превышало некие негласно установленные нормы. Подозрительных обыскивали вплоть до нижнего белья. С особым пристрастием проверялись поезда, идущие в Китай. Для русских беженцев Даурия была последним, но опаснейшим, как все лежащее у самой цели, препятствием на пути к желанному покою. Во время стоянки люди старались не выходить из вагонов и облегченно вздыхали, когда состав наконец трогался.
Позднейшие попытки развеять дурную славу этого места успеха не имели. “Даурия наводила ужас только на тех, кто мыслями и сердцем не воспринимал чистоту Белой идеи”, – объяснял харбинской публике Шайдицкий, невольно подтверждая то, что хотел оспорить: под такой пункт обвинения можно было подвести кого угодно. С осени 1919 года, когда в Маньчжурию хлынул поток беженцев, унгерновцы снимали с поездов по 100–150 человек в неделю. Это были люди, будто бы уличенные в симпатии к большевикам, под которыми понимались все недовольные семеновским режимом, или обвиненные в краже казенного имущества, каковым могли объявить любой багаж. Невезучих уводили на “гауптвахту”, как называлась разместившаяся в подвалах одного из “фортов” тюрьма. Там шла дальнейшая сортировка. Одних в качестве даровой рабочей силы отправляли в мастерские, других оставляли под следствием, третьих после профилактической порки гнали на все четыре стороны. Тела тех, кому окончательно не повезло, “покрыли сопки к северу от станции”.
Расстрелы производили люди коменданта Даурии, драгунского подполковника Лауренца. Суда не было, но на первых порах приговоры оформлялись в письменном виде. Этой стороной дела ведал специально приглашенный в Даурию генерал Евсеев, выпускник Военно-юридической академии. Его образование считалось достаточной гарантией законности всего того, что он скреплял своей подписью, но впоследствии даже такие формальности Унгерн счел излишними.
Говоря о белых режимах типа семеновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования “непомерно росли в контрразведывательных отделах”, а “любители сильных ощущений создавали застенки”. Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь все измерялось иными масштабами. При порке “бамбуками”, как именовали березовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов[41].
Выражение “китайские казни” перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали ее печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности[42]. По слухам, тогда же и с теми же целями в иркутской ЧК применялась утыканная изнутри гвоздями бочка – в нее помещали арестованного, после чего катали по полу. Среди чекистов было много евреев, и эту бочку называли “мацаткой” – с намеком на миф об использовании христианской крови для приготовления мацы. Борьба красных и белых очень скоро приобрела характер религиозной войны с присущей таким войнам архаической жестокостью.
Современники насчитывали в белом Забайкалье одиннадцать “застенков смерти”. Здесь людям рубили пальцы на “мясной колоде”, избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскаленными шомполами, “приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции”. Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты “Пупсик” в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семенова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он еще оставался жив[43].
Красный террор представлял собой системную машинерию убийств, отличаясь от белого размахом и организацией, но и для семеновских следователей, и для ЧК задача заставить арестанта говорить не являлась первостепенной. При эвфемистических названиях типа “Юридический отдел”, как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей – иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания темных сил.
Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключенных здесь кормили соленой рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто “подозрительных”, и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в “чистоту Белой идеи”. Когда Семенов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным ее отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: “не знаем, за что нас губят”.
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. “Я не знаю пощады, – заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, – и пусть ваши газеты пишут обо мне все что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников”. А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: “Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов “Черной руки”? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?”
Все это накладывалось на время “великого беззакония”, когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, “безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души”.
В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции сообщил, что в европейской России врачи обнаружили оригинальную, ранее не известную психическую болезнь – жажду убийств. “Это не садизм, – констатировал он, – не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных – либо самоубийство, либо убийство не меньше трех раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишен сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он становится не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию”[44]. Не делая никаких выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, таким образом зарабатывающего себе на кусок хлеба, стоит поставить рядом цитату из того же Хейдока: “Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведет короткий и правый суд”.
2
“Нынче нельзя верить и сыну родному”, – говорил Унгерн полковнику Сокольницкому. А Оссендовскому жаловался: “Я никому не могу верить, нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания присвоены, документы подделаны”. Это типично для него – мыслить себя единственным настоящим человеком среди псевдолюдей, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением.
На мысль о психических аномалиях наводят и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность в сочетании с неизменно мрачным состоянием духа, припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, наконец манера речи – “перескакивающей с предмета на предмет”, возбужденной, если разговор касался волнующих его тем, с многократным повторением одних и тех же слов. Однако “сумасшедшим бароном” его стали называть уже после смерти. Понадобилась временная дистанция, чтобы разглядеть в нем признаки душевной болезни, которые раньше, на фоне ирреальной действительности тех лет, не так бросались в глаза. К тому же посторонние в Даурии появлялись редко, окружавшая ее завеса таинственности начала рассеиваться лишь после того, как в Забайкалье пришли остатки сибирских армий Колчака.
Среди них был боевой генерал Иннокентий Смолин, впоследствии – страховой агент на Таити. В 1920 году он командовал 2-м корпусом Дальневосточной русской армии, а спустя много лет рассказал посетившему его в Папаэте князю Георгию Васильчикову, как однажды Унгерн предложил ему разместить своих людей в местной школе. Смолин послал адъютанта осмотреть здание; вскоре тот прибежал обратно, “его лицо было белым”, он повторял: “Господин генерал! Господин генерал! Идите и посмотрите! Там на чердаке что-то ужасное!” Смолин последовал за ним вверх по лестнице, открыл дверь чердака и отпрянул: “Из темноты на нас смотрела пара зеленых глаз. Раздались вой и рычание зверя. Адъютант зажег свет, и мы разглядели, что это волчица. Вокруг ее шеи была повязана цепь, прикрепленная к одному из поддерживающих крышу столбов. У ее ног лежал наполовину съеденный труп другого волка. Все вокруг было усеяно дочиста обглоданными человеческими черепами, костями, ребрами и т. д. Вот все, что осталось от пленников барона”.
Смолин мог и приврать ради красного словца. Он, например, поведал Васильчикову, будто в детстве, в Якутске, видел собственноручные письма старца Федора Кузьмича с масонскими знаками, поскольку Александр I был обращен англичанами в масонство. Не похоже, чтобы описанная Смолиным встреча с волчицей имела место в действительности, скорее он сделал себя героем чужой истории, но подобные вещи в Забайкалье рассказывали не только про Унгерна. По свидетельству Ханжина, семеновский полковник Степанов, начальник отряда броневых поездов, у себя в “броневике”, в особом вагоне, держал медведя, на растерзание которому отдавали приговоренных к смерти. При этом Степанов тоже был человек не без культурных запросов и позднее, поселившись в Будапеште, издал там биографию атамана с трогательными пассажами о его детстве.
Даурских волков придумал не Смолин, о них слышали многие. Даже будущий глава харбинских монархистов Кислицын, близкий приятель Унгерна[45], подтверждает, что на чердаке своего дома в Даурии тот держал волков. Его привязанность к ним Кислицын уклончиво объяснял тем, что барон был “большой оригинал”, но отнюдь не все удовлетворялись этой вегетарианской трактовкой. Ссылались, в частности, на исчезнувшие потом результаты расследования, проведенного в Даурии колчаковцами: они якобы установили, что Унгерн “занимался римскими развлечениями, отдавая на растерзание волкам живых людей”.
Если это правда, то с одной оговоркой: едва ли он лично развлекался таким образом. Унгерн старался не присутствовать при пытках и казнях, совершаемых по его приказу. При тонкой нервной организации и развитом воображении ему слишком легко было представить себя на месте жертвы. Физической боли он не терпел; когда его ранило в ягодицу пулей, застрявшей у копчика, и доктор предложил ее извлечь, Унгерн отказался, сказав, что упадет в обморок еще во время приготовлений к операции. Он был не садист по природе, а идеолог жестокости как последнего средства вразумить падшее человечество, тип мегаломана-идеалиста, следуюшего своим рассудочным принципам, но втайне сознающего, что его собственная физиология не вполне отвечает требованиям той роли, которую он взялся играть[46].
Впрочем, и без чердака с волками-людоедами следствию хватило бы материала, чтобы отдать его под суд. В Даурии тела убитых не закапывали, а бросали в лесу; лишь перед тем, как Азиатская дивизия ушла отсюда навсегда, специальные команды наскоро забросали землей эти останки, чтобы замести следы. Поговаривали, будто иногда на съедение хищникам оставляли и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. “С наступлением темноты кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм”, – вспоминал Ольгерд Олич[47].
Он же рассказывает, что Унгерн любил в одиночестве, без спутников и конвоя, “для отдыха” вечерами ездить верхом по окрестным сопкам, где “всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел”. У этих его поездок было подобие цели – в лесу обитал филин, чье “всегдашнее местопребывание” он хорошо знал и обязательно проезжал поблизости. Однажды вечером, не услышав привычного уханья, Унгерн решил, что его любимец заболел. Встревожившись, он прискакал в военный городок, вызвал ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, “найти филина и лечить его”[48].
Независимо от того, вправду был такой случай или нет, тут заметно отношение к Унгерну как к существу демоническому – ночью, в окружении воющих волков, он скачет по лесным полянам, усеянным человеческими костями, и беседует с филином, птицей колдунов и магов. Это сугубо интеллигентская мифология. После казни Унгерна харбинская публика с особым интересом читала и пересказывала подобные анекдоты о нем. Его патологическая жестокость была широко известна, но теперь многие предпочли осмыслить ее иначе. Трагический конец окончательно сделал Унгерна героем. В эмигрантской среде на севере Китая возникла традиция, в которой его психическая ущербность трактовалась как демонизм – в мрачных и вместе с тем романтических тонах.
Харбинский поэт Арсений Несмелов положил историю с филином в основу своей “Баллады о даурском бароне”. Правда, филина, символ мудрости, он заменил вороном, птицей более откровенно связанной со смертью и Роком. Дерево, где находится его дупло, превращается в сатанинский алтарь, расстрелы – в жертвоприношения. У Несмелова этот ворон становится олицетворением ночной стороны души Унгерна и в то же время символом его нечеловеческого одиночества. Узнав о его гибели, барон, “содрогаясь от гнева и боли”, кричит: “Он был моим другом в кровавой неволе, другого найти я уже не смогу!” В финале баллады оживший ворон сидит на плече Унгерна, который, тоже восстав из мертвых, исполинским призраком на черном коне проносится в горячих песчаных вихрях над Гоби. Адской свиты, как положено в классических сюжетах такого рода, при нем нет, павшие в боях или им же казненные соратники – это всего лишь челядь, инструмент его дикой воли, не нужный ему после смерти. С ним единственный верный спутник, единственная родная душа на этом и на том свете – даурский ворон, кормившийся телами его жертв.

“Великая Монголия”

1
18 ноября 1918 года адмирал Колчак был провозглашен Верховным правителем России; в тот же день Семенов направил ему телеграмму, отказываясь признать за ним это звание и требуя в течение суток передать власть Деникину, Хорвату или атаману Дутову. Ответа не последовало, тогда он разорвал телеграфную связь Омска с Дальним Востоком и начал задерживать идущие через Читу на запад эшелоны с военными грузами. Семенов следовал указаниям японцев, считавших Колчака “человеком Вашингтона”, но имел и собственный интерес. “Для него, конечно, выгоднее видеть Верховным правителем генерала Деникина или Дутова, которые не знают всех его художеств, а читают лишь по газетам, что он борется с врагами государства”, – говорил ушедший от Семенова казачий генерал Иван Шильников.
Омск квалифицировал действия атамана как акт государственной измены, в ответ Семенов сам обвинил Колчака в измене и заявил, что во всеоружии встретит его, если тот попытается применить силу. У него приблизительно восемь-десять тысяч бойцов и семь бронепоездов с паровозами в голове и хвосте состава, они круглые сутки стоят под парами, чтобы тотчас двинуться на запад, если войска Верховного правителя будут наступать от Иркутска, или на восток, если придется отражать наступление со стороны Приамурья. Атамана прочат в диктаторы, в Чите все громче раздаются голоса, призывающие силой распространить его власть до Урала, а омских политиков, включая Колчака, предать суду. На возражения, что многие в Сибири будут этим недовольны, следует отложившаяся в агентурных документах непосредственная реакция одного из семеновских соратников: “Наплевать, мы эту сволочь всю перебьем”.
Столкнулись между собой не только две политические ориентации – на союзников и на Японию, не только две тенденции в Белом движении – централистская и автономистская, но и два человека, не похожие друг на друга[49]. Одному 45 лет, он прославленный адмирал, исследователь Арктики, герой Порт-Артура, бывший командующий Черноморским флотом; то, что для него было национальной и личной трагедией, для полного сил 28-летнего полковника, недавнего есаула, стало шансом на успех.
“Легенда о железной воле Колчака, – писал Милюков, – очень скоро разрушилась, и люди, хотевшие видеть в нем диктатора, должны были разочароваться… Чрезвычайно впечатлительный, более всего склонный к углубленной кабинетной работе, Колчак влиял на людей своим моральным авторитетом, но не умел управлять ими”. Еще определеннее высказался о нем Будберг: “Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий обстановки и не способный в ней разобраться, далекий от того, что вокруг него и его именем совершается”.
Весной 1919 года, в момент наивысших успехов на фронтах, редактор газеты “Русское дело” Николай Устрялов наблюдал за Колчаком во время молебна и записал в дневнике, что на лице у него видна “печать обреченности”. Колчака преследовали мысли о Роке, об игре тайных сил, о гибельности избранного пути. Он много думал о смерти и при поездках на фронт не расставался с маленьким испанским револьвером, чтобы застрелиться при угрозе плена, а Семенов во время боев с Лазо возил с собой штатский костюм – на случай, если придется спасаться бегством. Он не считал себя ни игрушкой надмирных сил, как Колчак, ни их орудием, как Унгерн, и все его предприятия, даже самые авантюрные, основывались на трезвом расчете и мощном инстинкте самосохранения.
Устрялов писал, что вожди Белого движения органически чуждались власти, она была для них “долгом, бременем и крестом”. Их программа: “Вот доведем до Москвы, и слава Богу!” Зато Семенов “эросом власти” обладал, во многом это и предопределило исход его конфликта с Колчаком. Адмиралу пришлось отменить свой приказ № 61, объявлявший Семенова изменником, и дать обещание сложить с себя звание Верховного правителя при первом соприкосновении его войск с войсками Деникина. Семенов телеграфировал о подчинении, но моральная победа осталась за ним. Произведенный в генерал-майоры, признанный походным атаманом всех трех казачьих войск Дальнего Востока, он сохранил независимость от кого бы то ни было, не считая, разумеется, японцев.

Узнав, что Семенов отказался подчиниться Колчаку, Унгерн отправил ему телеграмму: “Удивляюсь твоей глупости. Что ты – о двух головах, что ли? Очевидно, ты только е… шь Машку и ни о чем не думаешь”.
Едва ли это апокриф, стиль барона узнаваем. Впрочем, довольно скоро он изменил свое мнение и поддержал друга, причем действовал даже более решительно, чем атаман. Тот пытался тянуть время, хитрил, давал успокоительные обещания, которые заведомо не собирался выполнять, а Унгерн попросту арестовал колчаковских эмиссаров в Даурии и на станции Маньчжурия, не вступая с ними ни в какие переговоры. Все это вполне в его духе. Сравнивая Унгерна с Семеновым, в Забайкалье говорили: “Барон с атаманом по одной дороге не пойдут, дороги у них разные. Путь барона прямой, а у того – другой”.
Унгерн не мог не знать, что год назад Колчак лечился в Японии от нервного истощения, и наверняка был солидарен с Семеновым, открыто заявлявшим, что адмирал – “совершенно больной человек”[50]. По своим человеческим качествам Колчак мало годился на роль “железной руки”. Генерал Резухин, ближайший помощник Унгерна, мог назвать офицера Сибирской армии “сентиментальной девицей из колчаковского пансиона”.
В незавершенном романе Сергея Маркова “Рыжий Будда” (писался в 1920-х годах в Ленинграде) рассказывается, что в Урге, при штабе Унгерна, Колчака именовали “герцогом”. Роман в значительной степени написан по воспоминаниям Бурдукова; Марков был с ним хорошо знаком и, возможно, не придумал, а услышал от него это прозвище[51]. В самом слове “герцог” есть нечто бутафорское, оперное, не соотносимое с Россией. Именно так, с долей иронического презрения к диктатору, не устающему напоминать, что “диктатура – учреждение республиканское”, Унгерн и должен был воспринимать Верховного правителя.
При этом и он, и Семенов прекрасно понимали, что для них удобна “демократическая” диктатура адмирала. При реальном, а не формальном подчинении Омску могли рухнуть их общие планы, о которых еще мало кто догадывался. Эти планы касались восточных дел и временно заставляли считать второстепенным все, что происходит к западу от Байкала.
2
Летом 1918 года, задолго до конфликта с Колчаком и даже до занятия Читы, Семенов поделился с другом детства Гордеевым своими сокровенными замыслами. Тот рассказывал: “Семенов мечтал в интересах России образовать между ней и Китаем особое государство. В его состав должны были войти пограничные области Монголии (Внутренней. – Л.Ю.), Барга, Халха и южная часть Забайкальской области. Такое государство, как говорил Семенов, могло бы играть роль преграды в том случае, когда бы Китай вздумал напасть на Россию ввиду ее слабости”.
Китайская агрессия была маловероятна, а ссылка на “интересы России”, от которой для ее же защиты предполагалось отхватить изрядный кусок территории, выглядела совсем уж неубедительно. Создание нового государства отвечало прежде всего интересам Японии; на этот счет атаман не заблуждался, хотя и старался затушевать суть дела патриотической фразой. Однако сама идея “панмонголизма”, то есть объединения всех монгольских племен в одном государстве, стала для него глубоко личной, отнюдь не во всем совпадающей с планами Токио и абсолютно чуждой его окружению. Для этих людей Монголия была пустым звуком, ничего не говорящим ни уму, ни сердцу, а Семенов еще в декабре 1917 года обещал монголам, что, укрепившись в России, “поддержит их национальные чаяния и стремление к независимости”.
Версальская мирная конференция изменила карту Европы, возникли Чехословакия, Польша, Австрия, Венгрия, Югославия, Финляндия, Литва, Латвия, Эстония, и тогда же Семенов опять заговорил с Гордеевым о новом государстве, обрисовав и свою в нем будущую роль: он собирался стать “главковерхом” при каком-нибудь ламе, которого сам же и “посадит” на престол или в кресло премьер-министра. Иными словами, атаман отводил себе формально второе, а фактически – первое место во властной иерархии “Великой Монголии”. Не зря как раз в это время послушная ему забайкальская пресса начинает муссировать сведения о том, что его бабка по отцу происходит якобы из рода князей-чингизидов.
Идея всемонгольской государственности имела горячих сторонников и в Халхе, и во Внутренней Монголии, и, особенно, в Бурятии, о чем Семенов знал задолго до встречи со своими японскими советниками. Если даже семя было брошено ими, оно дало столь бурные всходы, что в Китае сочли атамана главным инициатором панмонгольского движения. Об этом же доносил в Омск русский посол в Пекине, князь Кудашев. А Джон Уорд писал: “Монгольские князья просили Семенова стать их императором, и если он выберет эту дорожку, вихрь промчится по соседним землям”.
Для идеалиста Унгерна создание “Великой Монголии” должно было стать первым шагом на пути к обновлению Китая, России и Европы, но прагматик Семенов рассматривал ее не как эпицентр грядущих вселенских потрясений, а как запасной вариант собственной судьбы. Там он мог бы обрести пожизненную, а при удачном стечении обстоятельств – и наследственную власть восточного владыки. Эта мысль то укреплялась в нем, то слабела. Ее подъемы и спады зависели от хода Гражданской войны в Сибири. Семенов отлично сознавал, что кто бы ни победил, Колчак или красные, в Чите ему не усидеть, и едва чаши весов начинали склоняться на ту или иную сторону, вновь обращался к спасительному монгольскому варианту. Не случайно первый разговор с Гордеевым о создании “особого государства” он завел после поражения, нанесенного ему Лазо. Кажется, в минуты усталости и отчаяния он мысленно обращается к Монголии как к месту, где даже власть может быть сопряжена с удовольствием и покоем, чего нет и не будет в России при любом исходе войны.

В разгар конфликта с Колчаком он отправил секретную миссию в Лхасу – с задачей прозондировать отношение Далай-ламы XIII к проекту нового государства. Одновременно под его покровительством и вопреки протестам ряда офицеров и генералов, полагавших, что атаман “играет с огнем степного сепаратизма”, в Троицкосавске открылся Бурятский съезд. Тон на нем задавали панмонголисты Ринчино и Даши Сампилун.
В качестве гостя из Халхи присутствовал князь Бабу-гун. Целью его поездки было давнее стремление ургинского ламства получить “изваяние Цзян-Дон-Чжоу” – бронзовую статую Будды Шакьямуни, по преданию чудесным образом отлитую с самого Гаутамы[52]; при подавлении “боксерского” восстания в 1900 году казаки-буряты вывезли ее из Пекина в Забайкалье. Съезд согласился передать святыню одному из монгольских монастырей – при условии, что селегинским бурятам, страдавшим от нехватки пастбищ, разрешено будет переселяться в Халху. Бабу-гун привез это условие в Ургу, где сразу угодил в опалу и был подвергнут допросу. Причина состояла в том, что съезд в Троицкосавске вынес резолюцию в панмонгольском духе.
Панмонголизм зародился в среде европеизированной бурятской интеллигенции, она же его и пропагандировала.
Это была чисто светская идеология, ставившая племенное родство выше религиозного единства, и высшее ламство, включая Богдо-гэгена, справедливо усматривало в ней угрозу своему влиянию, а в перспективе – и власти.
3
В феврале 1919 года Семенов, этот “блудный сын Московии”, как именовал его Джон Уорд, прибывает из Читы в Даурию. Его сопровождает капитан Судзуки, позднее – командир Японской сотни в Азиатской дивизии. К моменту их приезда в Даурии собрались делегаты от всех населенных монголами и бурятами областей, исключая Халху. Правительство Внешней Монголии решило держаться в стороне от панмонгольского движения, более того – отнеслось к нему враждебно, и не только из опасений осложнить без того непростые отношения с Пекином.
При открытии “конференции” атамана избирают ее председателем. Заседания продолжаются несколько дней и окружены завесой секретности. Даже близкие Семенову, но далекие от этих его планов люди имели весьма смутное представление о том, что же на самом деле происходило в Даурии. Когда через два месяца Колчак направил в Читу специальную “Комиссию по расследованию действий полковника Семенова и подчиненных ему лиц”, выяснить удалось немногое. Все знали только одно, да и то в общих чертах: на Даурской конференции шла речь о создании независимого монгольского государства. Подробности были покрыты мраком или о них предпочитали помалкивать. Зато почти каждый из опрошенных сообщил, что делегаты присвоили Семенову титул цин-вана, то есть князя 1-й степени или “светлейшего князя”, а также подарили ему белого иноходца и шкуру белой выдры-альбиноса, которая, по мнению управляющего Забайкальской областью Семена Таскина, “родится раз в сто лет”. Таскин говорил: “Такие подарки делаются самым высоким лицам. Семенов из выдры носит шапку, и это очень нравится монголам”[53]. Другие полагали, что это не выдра, а белый бобер – “ценный талисман для охраны в ратных подвигах”.
Выдра и сшитая из нее шапка мало интересовали колчаковских следователей. Прежде всего их занимал вопрос о границах будущего государства, и здесь подтвердились худшие опасения Омска, позволявшие говорить о государственной измене атамана. Было установлено, что он планирует передать “Великой Монголии” часть русского Забайкалья.
В самой Чите это было известно немногим, но китайцы, пользуясь веками отработанной системой подкупа монгольских князей, раскрыли все детали. Имя Семенова появилось на первых полосах пекинских газет. О “храбром казаке-буряте”, решившем возродить ядро империи Чингисхана, писали в Европе и в США. Крохи этой информации подбирали сибирские журналисты, однако в Омске о событиях знали не по газетам. Донесения стекались отовсюду – из Пекина, из Хайлара, даже из Урги, куда для сбора сведений о панмонгольском движении был командирован поручик Борис Волков. Колчаковский агент в Чите, полковник Зубковский, сумел раздобыть и переслать в Омск все секретные материалы Даурской конференции.
На ней было создано Временное правительство “Великой Монголии” во главе с влиятельным перерожденцем Нэйсэ-гэгеном. Административное устройство будущего государства определили как федерацию в составе Внешней и Внутренней Монголии, Барги и Бурятии. Дебатировалось присоединение единоверного Тибета, но тут Семенов, опасаясь реакции англичан, проявил здравомыслие. Столицей назначили Хайлар, а поскольку он пока находился под контролем китайской администрации, резиденцией правительства временно утвердили Даурию. Семенова, чтобы узаконить его статус, назначили правительственным советником 1-го ранга.
Нэйсэ-гэгена избрали премьер-министром, хотя в принципе “Великая Монголия” должна была стать монархией – не абсолютной, как Халха, а конституционной. Вопрос о форме законодательного органа не обсуждался. Верховную власть решили предложить ургинскому Богдо-гэгену VIII, он же Богдо-хан, а если он откажется признать Даурское правительство, объявить ему войну, созвать ополчение и идти походом на Ургу. Кто тогда займет престол и сохранится ли он вообще, осталось неясным. С выработкой конституции Семенов не спешил, у него были дела поважнее.
Дебаты продолжились в Чите, куда перевезли самых надежных делегатов. Те одобрили предъявленные им здесь флаг и герб “Великой Монголии”, а также написанные Даши Сампилуном и Ринчино “Декларацию независимости” и послание Нэйсэ-гэгена президенту США Вильсону. Некий полковник Беньковский взялся доставить все это в Париж, на Версальскую конференцию. Ему предстояло по железной дороге ехать до Владивостока, а оттуда пароходом плыть во Францию. Получив солидную сумму денег на дорожные расходы, в Чите он сел на поезд, после чего никто о нем больше не слыхал. Похоже, атрибуты монгольской государственности до Парижа так и не добрались.

Весной 1919 года колчаковские генералы ведут бои на Волге, в низовьях Камы, на Южном Урале. Чтобы опередить Деникина и первыми войти в Белокаменную, юные омские командармы еще зимой вынудили адмирала принять гибельный, как оказалось, план прямого наступления на Москву через Пермь и Вятку. Пермь взята штурмом; 1-я Сибирская армия 26-летнего генерала Анатолия Пепеляева, три месяца назад помешавшего Семенову торжественно вступить в Читу, устремляется дальше на запад, но ее останавливают в районе Глазова. Наступление других колчаковских армий пока не выдохлось, однако штабные карты все гуще покрываются красной сыпью крестьянских восстаний. Ставка умоляет Семенова двинуть хотя бы тысячу штыков на Минусинский фронт, против партизан Кравченко. Атаман отвечает отказом. Сразу после конференций в Чите и в Даурии он на бронепоезде, в оборудованном для него блиндированном салон-вагоне отбывает во Владивосток.
Первый визит нанесен полковнику Барроу, начальнику разведки американского Экспедиционного корпуса. Семенов вручает ему копии тех бумаг, которые Беньковский повез Вильсону, но Омск уже заявил протест, оба документа без рассмотрения возвращаются к атаману. Недавно ему было обещано, что Япония первой признает новое государство, но теперь там трубят отбой, Семенову ясно дают понять, что монгольской делегации нечего делать во Владивостоке, все равно в Токио ее не пустят. Консулы Англии и Франции отказываются даже обсуждать вопрос о свидании с Нэйсэ-гэгеном и его министрами. Грандиозные планы рушатся буквально в одночасье.

Принцесса Елена Павловна

1
В Даурской конференции Унгерн не участвовал из-за ссоры с Семеновым. Говорили, что между ними встала “атаманша Маша”. Будто бы Семенов крайне остро отреагировал на угрозу выпороть ее, буде она появится в Даурии, но если даже и так, это было лишь последней каплей накопившегося с обеих сторон раздражения. Царившая в Чите атмосфера возмущала Унгерна, он не без оснований считал, что там все “катится по наклонной плоскости”. Коррумпированность семеновского режима уже ни для кого не составляла секрета. Все знали, что полковник Левит, начальник снабжения ОМО, сбыл на сторону четыре вагона с предназначенными для жителей Читы товарами первой необходимости; что министр внутренних дел Волгин построил себе дом в Харбине, а генерал Меди, министр транспорта, ежемесячно переводит сэкономленные суммы на свой личный счет в одном из токийских банков. Эти и многие другие инциденты такого рода стали достоянием харбинских газет, но никто из виновных не был наказан, только Левит покончил с собой. Казнокрадство чиновников дополнялось воровством воинских начальников, интригами при атаманском дворе, фаворитизмом и шапкозакидательскими настроениями в сочетании с беспомощностью при решении жизненно важных вопросов.
В начале 1919 года Унгерн, передав командование дивизией своему заместителю Шадрину, уехал в Пекин. Сам он говорил, что прожил там восемь месяцев, но чем они были заполнены, не известно, это самый темный период его жизни. Смутно очерчиваются лишь два эпизода.
Во-первых, в одном из писем Унгерна (их копии были обнаружены красными после занятия Урги) упоминается совместное с Грегори, будущим пекинским агентом барона, и неким Фу Шаном “курение опиума в вагоне”. Последнее слово следует, видимо, писать с заглавной буквы, поскольку скорее всего имелся в виду не железнодорожный вагон, а расположенный в посольском квартале фешенебельный отель “Вагон-ли”. Если Унгерн снимал в нем номер или просто имел возможность там бывать, значит, при всем его бессеребреничестве и “равнодушии к материальной стороне жизни” в Пекине он не бедствовал. У людей его положения и его типа деньги на личные нужды есть всегда, хотя они, кажется, не прилагают к этому ни малейших усилий. Такие фигуры неизменно притягивают к себе тех, кто способен конвертировать их статус в валюту. Формально Унгерн оставался начальником Азиатской дивизии, на ее счетах в то время лежало шесть миллионов рублей, и пусть даже, как утверждали, он не взял из них ни копейки, в качестве хозяина этой суммы ему легко было получить кредит. Ненависть Унгерна к евреям была общеизвестной, тем не менее в Пекине могли продолжиться его деловые связи с еврейскими коммерсантами, имевшими долю в даурских экспроприациях и реквизициях как посредники между ним и китайскими фирмами. Одного из них, некоего Рабиновича, он называл своим “другом”, а двое других, Мордухович и Гоберник, которым он задолжал крупную сумму, после ухода Азиатской дивизии в Монголию наложили арест на ее интендантство в Хайларе.
Во-вторых, до Харбина докатился слух о погроме, учиненном им в российском посольстве. Оно располагалось на респектабельной Лигейшн-стрит и представляло собой роскошную усадьбу с гравийными дорожками среди газонов, изящными скамейками, клумбами, беседками в форме пагод, тонущими в тени пальм, туй и кипарисов, теннисным кортом и находившимися в главном здании рабочими кабинетами с прохладной даже в летнюю жару кожаной мебелью. В этом оазисе комфортабельного покоя Унгерн устроил не просто скандал, а, как рассказывали, именно “погром” – вероятно, с матерной руганью, на которую он был “великий мастер”, и порчей канцелярских принадлежностей. Причина осталась тайной. Можно допустить раздражение Унгерна позицией посла, князя Кудашева, активно выступавшего против Семенова, или, наоборот, недовольство сотрудников посольства поведением самого барона. Речь могла идти об инциденте вроде того, что двумя годами раньше имел место в Черновцах, в гостинице “Черный орел”.
Дальше – опять пробел в несколько месяцев, вплоть до 16 августа 1919 года. В этот день Унгерн, нарушив свое же правило, гласившее, что “настоящий воин не должен иметь семьи”, неожиданно для всех вступил в первый и последний брак. Венчание состоялось в Харбине, в православной церкви. Каким образом это могло произойти, не понятно. Унгерн не изменил религии предков, до смерти оставшись лютеранином, но невеста перед свадьбой была крещена по православному обряду.
Словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, именует ее Еленой Павловной. Девичья фамилия не указывается. Ни авторы словаря, ни большинство современников барона ее не знали.
Сам он говорил о жене как о “китаянке”, хотя новоявленная баронесса Унгерн-Штернберг была маньчжуркой, точнее – маньчжурской принцессой, дочерью “сановника династической крови”, как писала о ней харбинская пресса. Иногда ее называли “принцессой Цзи”. Очевидно, имя Елена дали ей при крещении, а Павловной она стала по тому же принципу, по которому, скажем, китаец Ван Го становился Иваном Егоровичем.
Относительно того, где и при каких обстоятельствах Унгерн с ней познакомился, существовало две версии. Первая гласила, что в Пекине он сошелся с китайскими монархистами, а через них – с кем-то из членов императорской семьи. После Синьхайской революции родственники Цинов репрессиям не подвергались, но политического веса не имели и вели жизнь частных лиц. Выйти на них Унгерну могли помочь знакомые монгольские князья, издавна состоявшие в тесных, нередко и родственных, связях с маньчжурской династией, или тот же загадочный Фу Шан, с которым он курил опиум в “Вагон-ли”. Впоследствии Унгерн призывал его повлиять на монархически настроенных китайских генералов и знатных монголов, чтобы те учредили в Пекине “хорошую газету, агитируя за реставрацию монархии под скипетром Цинов”. Если этот человек обладал такими возможностями, не исключено, что он и выступил в роли свата.
По другой версии, барон встретился с будущей женой раньше, чем с ее родителями, и не в Пекине, а в Харбине. Она получила европейское воспитание и была девушкой эмансипированной, о чем говорит история их знакомства.
В Харбинском коммерческом училище преподавал китайский язык известный синолог Ипполит Баранов. Кроме того, он давал частные уроки на дому, Елена Павловна оказалась среди его учеников. Изучать китайский ей не требовалось, это был ее родной язык, но Баранов знал и другие дальневосточные языки, включая маньчжурский, до 1911 года считавшийся официальным языком делопроизводства. При этом многие столичные маньчжуры им почти не пользовались даже в быту, а молодое поколение часто вовсе его не знало. Теперь Елене Павловне захотелось выучить язык предков. После революции, когда ее соплеменники из привилегированной касты превратились в изгоев, это, видимо, стало для нее вопросом национального достоинства. Занятия проходили на квартире у Баранова, здесь же бывал и Унгерн, бравший у него уроки китайского. Случайное знакомство с красивой двадцатилетней “китаянкой” перешло в более близкие отношения, причем инициатива принадлежала не ему, а ей. Они посещали кинематографы, заходили в ресторан при гостинице “Модерн”. Она была страстно влюблена, и хотя Унгерн вряд ли испытывал сколько-нибудь пылкие ответные чувства, дело кончилось свадьбой[54].
В пользу этой версии говорит то обстоятельство, что родители Елены Павловны жили не то на станции Маньчжурия, не то в Харбине. Похоже, ее отец относился к тем членам бесконечно разветвленной императорской фамилии, кто после революции вернулся в родные края, откуда их предки двести с лишним лет назад начали завоевание Китая. Есть известия, что семья невесты принадлежала к влиятельному местному клану, и генерал Чжан Кунъю, губернатор пограничной провинции Хейлузцян и убежденный монархист, состоял с ней в родстве. Харбинские газеты уверяли, что в Чите женитьбу Унгерна рассматривают “как акт дипломатической важности в смысле китайско-семеновского сближения”. Не исключено, что на этой почве состоялось его примирение с Семеновым: тогда же он вновь принял командование Азиатской дивизией.
Вся эта матримониальная затея имела еще один аспект: свергнутая маньчжурская династия оставалась чрезвычайно популярной в Монголии, многие из тамошних мятежников выступали под лозунгом реставрации Цинов. Такой брак повышал авторитет Унгерна у монголов, и вскоре после свадьбы некая депутация, организованная, видимо, Семеновым, от имени князей Внутренней Монголии присвоила ему княжеский титул “вана”. По обычаю право на него давала жена “императорской крови”.
Отблеск былого величия Поднебесной империи ложился на юную ученицу Баранова, с которой Унгерн запросто ходил в кино или сидел в ресторане. “Женитьбой он приближался к претендентам на законный императорский трон”, – писал современник. Едва ли Унгерн вынашивал такую идею, но он верил, что “спасение мира должно произойти из Китая” при условии восстановления на престоле маньчжурской династии, и этот брак открывал перед ним пока еще туманные, но заманчивые перспективы участия в грядущем обновлении Азии, России и Европы.
2
Унгерн никогда не проявлял интереса к женщинам, и при всех его симпатиях к “желтой расе” китаянки и монголки не были исключением. Ни эстляндские родственники, ни люди, знавшие барона в Даурии и Монголии, ничего не сообщают даже о его мимолетных связях, не говоря уж о настоящих романах. Лишь генерал Шильников, рисуя перед колчаковскими следователями картины самоуправства Семенова и его фаворитов, мельком упомянул следующий факт: в 1918 году, будучи комендантом Хайлара, Унгерн не дал прибывшим из Харбина инспекторам провести ревизию в местном управлении КВЖД, потому что начальником там был некто Спичников, а барон “жил с сестрой его жены”.
Все остальные, кто затрагивал эту деликатную тему, сходились на том, что Унгерн “почти не знал женщин”, что как аристократ в женском обществе он бывал любезен, с представительницами прекрасного пола держал себя по-светски, но “при внешних рыцарственных манерах” относился к ним с несомненной и глубокой неприязнью. Люди попроще выражались менее витиевато: “Барон терпеть не может баб”. Говорили, будто он старался не выдавать своим офицерам разрешение на брак или увеличивал меру взыскания тем из провинившихся подчиненных, за кого ходатайствовали женщины.
Это не только черта характера или особенность физиологии. Во многом похожий на Унгерна семиреченский атаман Борис Анненков, тоже потомок старинного дворянского рода, правнук декабриста, в тридцатилетием возрасте отличался тем же демонстративным женоненавистничеством. Оба они воплощали определенный тип вождя в Белом движении – тяготеющего к идеалам “нового средневековья” монаха-воина, аскета и сверхчеловека. Известный своей свирепостью, Анненков не пил, не курил, ел самую грубую пищу, презирал роскошь, зато носил “бутафорский” мундир с золотым шитьем, а его всадники имели на папахах надпись: “С нами Бог и Атаман”. Кочевников-казахов Анненков уважал так же, как Унгерн – монголов, ценя в них воинственность и верность[55]. Сам холостяк, он запрещал офицерским женам жить вместе с мужьями и даже квартировать ближе десяти верст от расположения отряда. Свидания супругов допускались строго по расписанию, в специально отведенные для этого дни и в указанном месте. Нарушители сурово наказывались. По словам одного из анненковцев, атаман не любил “женатиков”, даже в интимных дружеских беседах не говорил о женщинах и “смотрел на них как на печальную необходимость, не более”.
Лично для Унгерна они, кажется, не являлись и необходимостью. Как уверял генерал Ханжин, в свои 33 года, вплоть до свадьбы, барон был “полным девственником”. Не исключено, что таковым он остался и в браке. Все относящееся к сексуальности проходило у него по разряду “низменные инстинкты” – по словам Макеева, Унгерн “органически не переваривал эту сторону жизни человека”. Возможно, он страдал каким-то дефектом в половой сфере. Хотя с точки зрения физиологии это и некорректно, есть соблазн предположить, что планы основать “орден военных буддистов”, чьи члены давали бы обет безбрачия, как-то связаны со странно высоким голосом Унгерна, удивлявшим собеседников при первой с ним встрече. Казалось, грозный барон должен иметь бас или баритон, но не “фальцет”, как характеризовали тембр его голоса. “Взвизгнул” – вот глагол, который нередко употребляют мемуаристы, рассказывая о вспышках его гнева.
Не менее вероятно, что с годами у него просто пропало влечение к женскому телу, не слишком сильное и в ранней молодости. Война, кровь, упоение опасностью, постоянная близость своей и чужой смерти давали такое острое чувство полноты жизни, что по сравнению с ним сексуальные переживания были всего лишь имитацией этого чувства, дешевым эрзацем для тех, кто не способен к наслаждениям более возвышенным. Женщины причислялись к существам низшего порядка уже по одному тому, что их природой такая сублимация не предусмотрена[56].
В этом Унгерн напоминал не только Анненкова и Карла XII, но и Фридриха Великого, которого сам называл в числе своих кумиров. Тот тоже презирал женщин, не выносил, когда его офицеры женились, требуя от них не просто службы, но монашеского служения, а собственный брак рассматривал как предприятие сугубо политическое, не обязывающее его ни к каким отношениям с женой, кроме деловых. “Был он циничным холостяком, – пишет о нем Томас Манн, – и большую долю его злобных и отталкивающих черт, безусловно, можно объяснить его отношением к женщинам, каковое, в сущности, было отсутствием всякого отношения вообще и не укладывалось даже в представления той весьма прихотливой в этих вещах эпохи”. Ходили слухи об операции, будто бы перенесенной Фридрихом в молодости и лишившей его возможности быть мужем и отцом, но такого рода гипотезы часто возникают задним числом как способ свести необъяснимое к хорошо известному. То, что в эпоху Просвещения казалось шокирующим отклонением от нормы, было нормой для многих правителей деспотического толка, всецело посвятивших себя делу войны.
Кое-кто из современников приписывал Унгерну гомосексуальные наклонности, хотя прямых свидетельств нет, речь может идти только о гомосексуальности латентной. Возможно, с ней, а не только с потребностью найти близкую душу, связан процветавший при штабе Азиатской дивизии странный фаворитизм. У барона то и дело заводились любимцы, довольно быстро сменявшие один другого. Какой-то офицер вдруг вызывал его привязанность, а потом столь же внезапно впадал в немилость. Все они обманывали его ожидания, поскольку он даже самому себе не признавался в том, чего от них ждет.
Правда, уже в Урге его будто бы очаровала некая Архангельская, гражданская жена бывшего оренбургского вице-губернатора Тизенгаузена. Само собой, отношения между ними были чисто платоническими, тем не менее Унгерн приревновал ее к своему любимцу, красавцу-есаулу Кучутову, ходившему к ней петь романсы под фортепиано, и под каким-то предлогом засадил его под арест. Хотя можно допустить, что ревность относилась к самому Кучутову, а вовсе не к Архангельской. С ее мужем барон ладил и не предпринимал никаких попыток от него избавиться.
Он, возможно, научился подавлять в себе гомосексуальные порывы, мучительно переживая разлад между собственным телом и духом, между извращенными желаниями и стремлением переустроить мир на основах патриархального панморализма. Напряжение могло разряжаться, когда по его приказу начинались гонения на проституток, или, как рассказывали, когда жен офицеров Азиатской дивизии секли за супружескую неверность, а то и за сплетни. В Монголии он под страхом смерти заставил беженца из Сибири, в прошлом – высокопоставленного чиновника, собственноручно выпороть жену, которая ему изменила. За поркой должны были наблюдать казаки, поэтому в заботе об их нравственности Унгерн распорядился: “Если есть штаны, то их не снимать”.
С другой стороны, женофобия не только не противоречила его идеологии, но и получала в ней свое оправдание. Вслед за Ницше он мог бы выстроить тот же ряд презираемых им тварей: “Лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы”. Неприятие буржуазной европейской цивилизации отзывалось презрением к женщине. Она могла казаться ему олицетворением продажности и лицемерия, позлащенным кумиром, который Запад в гибельном ослеплении вознес на пьедестал, свергнув оттуда воина и героя. В традиционной антиномии Восток-Запад не первый, как обычно, а последний ассоциировался у него с женским началом, породившим химеру революции как апокалиптический вариант плотского соблазна. Победитель дракона, рыцарь и подвижник, должен был явиться на противоположном конце Евразии.
3
“Что касается западных наций, – позднее, уже из Урги, писал Унгерн генералу Чжан Кунъю, – падение там общественной морали, включая молодое поколение и женщин самого нежного возраста, всегда повергало меня в ужас”.
В России картина была еще безнадежнее. Гражданская война разорила тысячи семейных гнезд, сибирские города наводнены беженцами. Дороговизна и скопление воинских масс приводят к небывалому расцвету проституции. Страх перед будущим и половая распущенность идут рука об руку. Сожительство вне брака тем более никого не шокирует, сам Колчак перед лицом всей Сибири открыто живет со своей невенчанной женой Анной Тимиревой. Об этом судачат, но не слишком. Бесчисленные пары, встретившись на дорогах войны и бегства, при всем желании не могут узаконить свои отношения. Согласно печально известной в те годы 207-й статье устава Духовных Консисторий, право расторгнуть брак имела лишь консистория той епархии, где он был заключен. Большинство епархий оказались под властью красной Москвы, беглецы с Урала и из центральных губерний находятся в том же положении, что Верховный правитель России – бракоразводные процессы для них невозможны. Линии фронтов проходят в буквальном смысле через сердца любящих[57].
Новые союзы непрочны, детей никто не хочет. Противозачаточные средства ценятся на вес золота. Офицер, уезжая из Харбина в Забайкалье, везет с собой на продажу два самых дефицитных товара – рыболовные крючки и презервативы. Газетный фельетонист иронизирует: “Ницше считал, что брак есть воля двоих к созданию третьего. Современный брак – воля двоих к тому, чтобы третьего ни в коем случае не было”[58].
Перед Унгерном эти проблемы не стояли. В плену, отвечая на вопрос о своей семейной жизни, он сказал, что был женат на “китаянке”, но вскоре отослал ее от себя. Князев подтверждает: “Женившись на китайской принцессе, барон уже через месяц отправил ее обратно к родителям”. Приданого она ему не принесла, напротив – денег ждали от него. За родство с Цинами следовало платить, и Унгерн через доверенное лицо оформил в одном из харбинских банков значительный вклад на имя жены.
Прежде чем окончательно перебраться в Харбин, Елена Павловна некоторое время прожила на станции Маньчжурия, в шестидесяти километрах от мужа, но не похоже, чтобы он ее часто навещал. Сама она в Даурии не появлялась, никто из унгерновских офицеров ее не видел. Последний раз о ней вспомнили через год после свадьбы: в сентябре 1920 года, сообщала газета “Заря”, прибывший в Харбин адъютант барона от его имени вручил давно покинутой Елене Павловне письменное извещение о разводе. Брак был расторгнут по китайской традиции, согласно которой мужу достаточно известить жену о своем решении.
Впрочем, развод мог быть и фиктивным, а сообщение о нем в “Заре” – намеренной дезинформацией. Иначе не понятно, зачем Унгерн незадолго перед походом в Монголию отдал свое обручальное кольцо на хранение своему приятелю Кислицыну. Тот сам рассказал об этом, не объясняя причин. Едва ли барон из сентиментальности решил сберечь кольцо как реликвию, подобные движения души не в его стиле. Развод с маньчжурской принцессой был ему не нужен, этот брак способствовал укреплению его авторитета среди монголов.
“Я женат на маньчжурке”, – уже после взятия Урги писал Унгерн князю Полта-вану в настоящем, а не в прошедшем времени. Никакой обузы она для него не представляла, но он готовился к войне с китайцами, и ей не следовало оставаться его официальной женой. Скорее всего, объявление в газете имело целью вывести из-под удара не столько даже саму Елену Павловну, сколько влиятельных членов ее клана, прежде всего – генерала Чжан Кунъю. Унгерн и Семенов рассчитывали на его содействие в борьбе с китайскими республиканцами в Монголии, а он без того состоял на подозрении у Чжан Цзолина и впоследствии был убит по его приказу.

Детей от Унгерна у Елены Павловны, по всей видимости, не было. Однако в середине 1930-х годов, вскоре после выхода книжки есаула Макеева “Бог войны – барон Унгерн”, отрывки из которой перепечатывали многие эмигрантские газеты, в Париже появился “сын” ее главного героя. Явление Унгерна-младшего было обставлено в духе романтических легенд о бароне-мистике: юношу сопровождал загадочный латыш в костюме буддийского монаха. Он, должно быть, и привез его из Китая[59]. Обычно такие вояжи предпринимались для сбора пожертвований у легковерной публики, но чем занималась эта колоритная пара, кого посещала и куда потом делась, неизвестно.
Спустя шесть десятилетий в Гонконге одно время фигурировал второй “сын” барона. Владивостокская газета “Утро России” (15.10.1994) сообщала, что это “пожилой человек со слегка европейскими чертами лица, говорящий по-китайски и по-русски”. Он раздавал интервью, причем охотно “делился подробностями личной жизни” отца, и намекал, что знает место, где тот зарыл золотой клад.
Была еще “дочь” – якобы от первой жены-польки, с которой, по ее собственным рассказам (других свидетельств нет), Унгерн обвенчался в Петербурге, будучи еще юнкером Павловского училища. Неподалеку от Варшавы и сейчас живет его “внучка”, в чью подлинность безоговорочно верит польский историк и журналист Витольд Михаловский, находящий в ней разительное сходство с дедом, но более убедительных доказательств их родства не существует.

Смерть Фушенги. Новые планы

1
Эстляндец Александр Грайнер посетил Даурию в 1919 году. Будучи наслышан об эксцентричности земляка, при свидании с ним он тем менее был поражен его позой и костюмом: “Передо мной предстала странная картина. Прямо на письменном столе, подобрав под себя ноги, сидел человек с длинными рыжеватыми усами и маленькой острой бородкой, с шелковой монгольской шапочкой на голове и в национальном монгольском платье. На плечах у него были эполеты русского генерала с буквами A.C., что означало “Атаман Семенов”.
О манере Унгерна сидеть с ногами на стуле или даже на столе, как это любят делать подростки, сообщают и другие мемуаристы. Сам он не обращал на это внимания, а удивление гостя, которого тот не мог скрыть, приписал своему наряду, сказав со смехом: “Мой костюм кажется вам необычным? В нем нет ничего особенного. Большая часть моих всадников – буряты и монголы, им нравится, что я ношу их одежду. Я высоко ценю монгольский народ и на протяжении нескольких лет имел возможность убедиться в честности и преданности этих людей”. Все это так, но экзотический мундир Унгерна объяснялся еще и тем, что Азиатская дивизия считалась “кадром” вооруженных сил “Великой Монголии”.
В плену, отвечая на вопрос о Даурском правительстве, он сказал, что относился к нему “отрицательно”, а его членов назвал “пустыми людьми”. Стоявшие за Нэйсэ-гэгеном бурятские интеллигенты-националисты с их намерением на месте империи Чингисхана создать банальную демократию по европейскому образцу, пусть под монархической вывеской, отталкивали Унгерна своим наивным западничеством, отлично уживавшимся с азиатской хитростью и безответственностью в практических делах. Апеллируя к великим космополитам – Чингисхану и Хубилаю, эти люди стремились к государственности в сугубо этнических границах, не думая о том, какая роль в мировой истории отведена кочевникам и вообще желтой расе.
В Даурской конференции участвовал князь Полта-ван из Синьцзяна, образованный и деятельный выпускник Пажеского корпуса в Петербурге, пославший одного сына учиться в Германию, другого – в Японию, но он счел панмонгольскую затею несерьезной. Остальные князья-панмонголисты оказались немногим лучше бурятских идеологов движения. К Семенову они попали случайно, за неимением в сфере его влияния более авторитетных фигур, были развращены подачками, тщеславны и пассивны. Единственным исключением казался Фушенга, воин и аристократ, но вскоре обнаружилось, что и на него полагаться нельзя.
В конце августа 1919 года, когда Унгерн после свадьбы находился в Харбине, Семенов опрометчиво согласился допустить в Даурию пекинскую дипломатическую миссию, состоявшую из китайских чиновников и внутримонгольских князей-коллаборационистов. Они провели официальные переговоры с правительством Нэйсэ-гэгена и секретные – с Фушенгой. Первые ни к чему не привели, вторые оказались гораздо результативнее, и через несколько дней после того, как миссия отбыла восвояси, в Азиатской дивизии вспыхнул мятеж.
Полковник Зубковский, колчаковский агент в Чите, доносил в Омск, что предводитель харачинов, “монгольский генерал” Фушенга, будучи подкуплен китайцами, согласился перебить русских офицеров и разоружить оба туземных полка. К счастью, заговор был своевременно раскрыт, и рано утром 3 сентября Фушенгу решили арестовать.
Другие считали, что никакого заговора не существовало, он был выдуман с целью обезглавить харачинов, которые, устав ждать добычи от обещанного похода на Ургу, проявляли признаки непокорности. Третьи объясняли мятеж тем, что харачины давно не получали жалованья.
Так или иначе, когда явившиеся к Фушенге офицеры предложили ему сдать оружие, он это требование выполнить отказался и вместе с конвоем заперся у себя в доме – вероятно, в надежде продержаться до темноты, а затем скрыться в сопках и уйти в Китай. После того, как уговоры сдаться ни к чему не привели, бурятские части, окружив дом, пошли на приступ. Фушенга и его конвойные отстреливались из окон. Наступление было отбито с большим уроном для нападавших. Чтобы избежать дальнейших потерь, Шадрин, в то время исполнявший обязанности начдива вместо Унгерна, приказал придвинуть стоявший на станции бронепоезд “Грозный” и прямой наводкой вести обстрел из орудий. Артиллерийским огнем дом был снесен с лица земли, но неукротимый Фушенга заблаговременно успел перебраться в подвалы, засел там со своими людьми, и едва осаждающие попытались приблизиться к развалинам, оттуда вновь раздались выстрелы.
Теперь 76-миллиметровые пушки “Грозного” перенесли огонь на подвалы, в это время бурятский полк занял казармы харачинов и приступил к их разоружению. Против ожиданий операция прошла спокойно; под устрашающий грохот артиллерии монголы легко сдали оружие. Орудийный обстрел продолжался до трех часов пополудни, потом огонь прекратили. Развалины безмолвствовали, Фушенга и все его товарищи были мертвы.
Ближайших к нему 14 монгольских офицеров посадили в поезд и повезли в Читу, но, как доносил Зубковский, в дороге они “подавили конвой, завладев оружием конвойных и двумя головными вагонами, заставили машиниста ехать обратно”. Прорваться в Китай им, однако, не удалось – в Даурии успели перевести стрелки и загнали поезд в тупик. Оказавшись в западне, монголы отчаянно оборонялись, пока атакующим не удалось захватить паровоз. Вагоны, которыми завладели мятежники, отцепили от состава, подвели под прицел дивизионных батарей и расстреляли из пушек.
После этого инцидента правительство Нэйсэ-гэгена фактически прекратило свою деятельность, а сам он вместе с харачинами и чахарами был отправлен из Даурии в Верхнеудинск. Семенов начал искать другие возможности осуществления панмонгольского проекта. Причины вернуться на старое пепелище у него были.
2
К осени 1919 года семеновский режим с его карательными экспедициями, порками целых деревень, безудержным казнокрадством и одновременным вымогательством денег у всех, кто имел их в каком угодно количестве, порождает всеобщую ненависть. В партизанском движении участвуют все слои населения вплоть до купечества и караульских казаков. Даже миллионер Второв, владелец лучших в Забайкалье универсальных магазинов, оказывается “в сопках”, а одним из таежных отрядов командует родной дядя атамана, известный под кличкои “дядя Сеня”. Семенов контролирует лишь города и узкую полосу вдоль железнодорожной линии Верхнеудинск – Чита – Маньчжурия, но и эта зона уже небезопасна. Редкие и малоэффективные операции против партизан проходят без поддержки японцев. Они объявили о своем нейтралитете, большая часть японского Экспедиционного корпуса эвакуируется на Дальний Восток, в Приморье.
Между тем к западу от Байкала события развиваются стремительно. Успешное поначалу сентябрьское контрнаступление армий Сахарова и Ханжина в районе Тобольска завершается полным провалом. Падение Омска становится вопросом ближайших недель.
В этих обстоятельствах Семенов не мог не задуматься о собственном будущем. Роль монгольского “главковерха” опять начинает представляться ему спасительной и желанной, как то было минувшей зимой, когда он тоже ощутил непрочность своего положения. Полгода назад это было связано с усилением Колчака и его победами, теперь – с его поражением. Тогда атаману грозило торжество белых, сейчас – их гибель. Сложность состояла в том, что японцы отказались от планов создания “Великой Монголии”, а без их поддержки атаман был бессилен. Баргу наводнили китайские войска, единственным заграничным плацдармом и убежищем могла стать Халха, но там упорно не желали иметь никаких дел ни с Даурским правительством, ни с самим Семеновым.
Чтобы переломить ситуацию, в октябре 1919 года, незадолго до падения Омска, Семенов командирует в Ургу генерала Левицкого[60]. Этот внучатый племянник поэта Антона Дельвига считался исполнителем самых деликатных его поручений. Левицкий нанес визит министру иностранных дел Монголии, умеренному китаефилу Цэрендоржу[61], и, как следовало ожидать, ничего не добился. Наверняка он прибыл не с пустыми руками, но в таких вопросах деньги уже мало что решают. Богдо-гэген и его окружение не доверяют Семенову с его ставкой на конкурирующий клан Нэйсэ-гэгена, с его харачинами и чахарами, готовыми грабить всех и вся, с его опорой не на ламство, а на оппозиционных князей, которые в 1911 году пытались вместо Богдо возвести на престол одного из аймачных ханов-чингизидов. Сам атаман кажется фигурой в высшей степени амбициозной, а потому – подозрительной.
Китайские войска уже появились на востоке Халхи, а с запада к ее границам неудержимо катится красный вал. Ситуация ставит правителей автономной Монголии перед выбором из трех зол: или подчинение Пекину и мир в обмен на независимость, которая и так-то все больше становится фикцией, или Семенов и возможная война с Китаем, или большевики и полнейшая неизвестность. В Урге склоняются к первому варианту. Он не столь уж хорош сам по себе, но сулит хоть какую-то определенность. Тем более, что прибывший из Пекина правительственный комиссар Чэнь И демонстрирует уважение к власти Богдо-гэгена и не форсирует события, чтобы не вызывать ненужных эксцессов. Его мягкая и умелая политика не оставляет Семенову никаких надежд.
Сразу по возвращении Левицкого из Урги атаман назначает его командовать расквартированной в Верхнеудинске кавалерийской дивизией, большую часть которой составляют сосланные сюда харачины и чахары во главе с Нэйсэ-гэгеном. Это назначение можно объяснить лишь тем, что в скором будущем ему предстоит занять Ургу, организовать государственный переворот и поставить у власти правительство Нэйсэ-гэгена, укрепленное местными панмонголистами – в основном, бурятского происхождения. Левицкий готовится войти в Монголию с севера, Унгерн ведет такие же приготовления в Даурии, намереваясь двинуться к монгольской столице с востока, но Семенов колеблется и упускает момент: в Ургу вступают войска китайского генерала Сюй Шучжена из клуба Аньфу. Дипломатичный Чэнь И обвинен в предательстве интересов Китая и под конвоем отправлен в Пекин, монгольские министры брошены в тюрьму Богдо-гэген вынужден отречься от престола, Внешняя Монголия вновь становится провинцией Китая. Как предлог для ликвидации ее автономии используется угроза со стороны панмонгольского движения. По сути дела, Семенов спровоцировал китайское вторжение, как Унгерн позднее спровоцирует вступление в Халху красных войск.
Через месяц, в январе 1920 года, Левицкий неожиданно уводит свою дивизию из Верхнеудинска на юг, в сторону монгольской границы. Похоже, он все-таки получил от Семенова приказ по Кяхтинскому тракту идти в Монголию – отныне атаман мог рассчитывать на поддержку низложенного Богдо-гэгена, ламства и князей Халхи, успевших вкусить прелести военной диктатуры во главе с твердолобым Сюй Шучженом. Во всяком случае, Левицкий двигался именно в этом направлении, но дойти не сумел: в 80 верстах южнее Верхнеудинска, на ночлеге вблизи Гусиноозерского дацана, харачины и чахары начали убивать спящих русских офицеров и казаков. Было вырезано около сотни человек, сам Левицкий пропал без вести. Одни утверждали, что он погиб, другие – что в темноте ему удалось бежать[62].
В Чите случившееся истолковали как месть за смерть Фушенги, но есть основания думать, что Нэйсэ-гэген пытался объяснить мятеж своим желанием воспрепятствовать походу русских на Ургу. Иначе он не отдался бы на милость китайских властей, давно мечтавших с ним покончить. Монголам позволили поселиться в Кяхтинском Маймачене, отвели им фанзы для постоя, снабдили продовольствием. Через несколько дней Нэйсэ-гэгена с двенадцатью его ближайшими соратниками, ламами и офицерами, пригласили на торжественный обед, во время которого все они были предательски убиты. Часть харачинов разбежалась, остальных угнали в Халху на казенные работы. Чахары князя Найдан-гуна были отправлены сторожить возделываемые китайцами хлебные поля в районе реки Хары.

Каппелевцы

1
В ноябре 1919 года, вскоре после падения Омска, в Новониколаевске проходили совещаниия Ставки Верховного Главнокомандования; на них обсуждался и был отвергнут как “фантастический” план уйти через Алтай на юг, чтобы, “базируясь на Китай и Монголию, выжидать весны для новой борьбы”. Колчак надеялся, что еще не все потеряно здесь, в Сибири. В эшелоне, везущем остатки золотого запаса, со своим штабом и личным конвоем он выехал на восток; вслед за ним двинулась 2-я Сибирская армия, командование которой Войцеховский сдал Каппелю.
В канун Сочельника, окончательно разгромленная и рассеянная под Красноярском, потерявшая всю артиллерию, она перестала существовать, лишь небольшую ее часть Каппель вывел к селу Есаульскому. Здесь он отдал приказ повернуть на север – прочь от занятой красными железной дороги. Сначала двигались вдоль Енисея, затем начался беспримерный 120-верстный переход по льду реки Кан. Со дна били горячие ключи, лед был некрепкий, под снегом попадались полыньи. Гибли лошади. “С каждой из них, – писал участник похода, – была связана молчаливая, тихая, но великая драма человеческой жизни”.
В ранних зимних сумерках шли с масляными фонарями. Питались кониной и “заварухой” – похлебкой из овсяной муки со снегом. В начале пути Каппель, раненный в руку, провалился под лед, началось воспаление легких. Сам он идти не мог, утром его сажали на коня, вечером снимали. При ночных переходах несли на руках.
Под Канском вновь вышли к железнодорожной линии, но это ничего не изменило – все паровозы на магистрали были захвачены чехами. По-прежнему многие шли пешком, саней не хватало. В них везли женщин, детей, раненых, сыпнотифозных. Последних нередко привязывали к саням, чтобы не спрыгивали в бреду.
Через несколько дней, на разъезде Утай, близ станции Зима, умер Каппель. Недавно чешские легионеры выкинули его вместе со штабом из вагона, освобождая место для ценной мебели, а теперь предложили взять тело в эшелон и доставить в Читу. Офицеры не согласились. На тридцатиградусном морозе с погребением можно было не спешить. Каппеля повезли с собой в гробу, веревками прикрученном к телеге. Командование опять принял Войцеховский. В начале февраля он подошел к Иркутску, предъявил ультиматум с требованием освободить арестованного Колчака и, получив отказ, двумя колоннами повел наступление на город. Ударной была первая, трехтысячная. Вторая, вчетверо большая, состояла, главным образом, из женщин, гражданских беженцев, больных, обмороженных.
В результате повторилась ситуация, при которой полтора года назад погибла царская семья. Остатки 2-й армии подходили к Иркутску с запада, грозя перерезать магистраль, и страх, что Колчак может быть освобожден, ускорил его конец. В ночь на 7 февраля 1920 года он был расстрелян, а Войцеховский, отбросив красные заслоны под Олонками и Усть-Кудой, встал перед дилеммой: занимать практически беззащитный Иркутск или, поскольку Колчак все равно уже мертв, продолжать движение на восток. На совещании генерал Молчанов, начальник Боткинской дивизии, заявил: “Войти в город мы, разумеется, войдем, а вот выйдем ли из него, большой вопрос. Начнутся погром и грабеж, и мы потеряем последнюю власть над солдатом”. Это соображение оказалось решающим; Войцеховский обошел город с юга и вывел свои колонны к берегам Байкала.
Казалось, над озером гремит артиллерийская канонада, идет бой, но это трещал непрочный еще лед. Осень была теплая, Байкал встал поздно. Впереди, нащупывая трещины, шли байкальские рыбаки с шестами, за ними – саперы. Через проломы перебирались по доскам, по сходням. Лошади, кованые на обычные подковы без шипов, скользили и падали, поднимать их не было сил. Переправлялись ночью, а утром, оглянувшись, увидели, что лед от берега до берега чернеет конскими трупами.
После недолгого отдыха Войцеховский направился к Верхнеудинску, охваченному пламенем крестьянской войны, и туда же, через истоки Лены и северную оконечность Байкала, вышла вторая крупная группа отступающих колчаковцев. Более мелкие прибывали еще в течение двух месяцев.
Здесь генералы Войцеховский, Лохвицкий, Вержбицкий, Сахаров, Молчанов и другие, кто возглавлял этот поход, по аналогии с походом Добровольческой армии на Екатеринодар в январе 1918 года названный “Ледовым” или “Ледяным”, должны были скрепя сердце смириться с тем, что у них появился новый верховный вождь. Лишь теперь они узнали, что незадолго до ареста приказом от 4 января 1920 года, Колчак произвел Семенова в генерал-лейтенанты и впредь до соединения с Деникиным назначил его “главнокомандующим всеми вооруженными силами и походным атаманом всех российских восточных окраин”. Поначалу многие сомневались, “не является ли этот приказ апокрифом”. Он был воспринят с недоумением и возмущением, но обстоятельства требовали подчиниться последней воле адмирала.
В марте к Чите начинают стягиваться эшелоны “каппелевцев”, как стали называть себя все бывшие колчаковцы, а не только те, кто служил непосредственно под началом Каппеля. Для Семенова это было подарком судьбы среди сплошных неудач. Японцы лишь охраняли железнодорожную магистраль, в боевые действия не ввязываясь, и не будь каппелевцев, атаман вряд ли отбил бы наступление на Читу войск созданной Кремлем “буферной” Дальневосточной республики. Дважды, в начале и в конце апреля 1920 года, части Народно-Революционной армии под командой Генриха Эйхе достигали предместий атаманской столицы, но взять ее не смогли и под контрударами Войцеховского откатились к Верхнеудинску, над которым развевался красный, но с квадратной синей заплаткой в верхнем углу, у древка, флаг ДВР. Партизанам тоже пришлось отступить туда, где находилась опорная база повстанческого движения – в треугольник между линиями Амурской и Забайкальской железных дорог и китайской границей.

Незадолго до смерти Каппель успел узнать о предательстве чехов, выдавших Колчака иркутскому Политцентру, и послал символический вызов на дуэль генералу Сыровому – одноглазому, как Ян Жижка, командиру Чехословацкого корпуса. Семенов заявил, что “заменит Каппеля у барьера, если исход дуэли будет для него роковым”, но для обоих это был не более чем способ публично выразить свое негодование. Все прекрасно понимали, что никакой дуэли не будет[63].
Впоследствии Семенов уверял, что пытался спасти адмирала, для чего двинул на запад лучшие свои части. Действительно, под прикрытием четырех бронепоездов эшелоны с Монголо-бурятским конным полком и двумя Маньчжурскими стрелковыми полками под общей командой генерала Скипетрова в новогоднюю ночь дошли до Иркутска, где еще продолжались столкновения между отрядами эсеровского Политцентра и сторонниками Колчака. Атамановцы должны были поддержать последних, но степная конница на улицах так и не появилась, во всяком случае никто ее там не видел, а пехоты было не более четырехсот бойцов. Утром 1 января 1920 года они выгрузились из вагонов и втянулись в уличную перестрелку, бронепоезда тем временем едва ли не наугад выпустили по городу несколько снарядов. По утверждению Семенова, избегавшего называть численность своего “экспедиционного корпуса”, все шло по плану, пока не вмешались чехи с требованием немедленно отвести войска на станцию Байкал. Скипетров якобы вынужден был подчиниться, хотя наступление развивалось успешно.
На самом деле экспедиция закончилась постыдным провалом. Атаманская гвардия, развращенная привилегиями и полутора годами сытого безделья, показала себя абсолютно не способной вести сколько-нибудь серьезные боевые операции. Не то что регулярные части Красной Армии, но и наспех сколоченные, плохо вооруженные, не имевшие единого командования рабочие дружины и вышедшие из тайги партизанские группы оказались для семеновцев неодолимой преградой. Убедившись, что взять Иркутск не удастся, Семенов по телеграфу приказал Скипетрову отводить эшелоны обратно на восток и по мере отступления взрывать за собой кругобайкальские тоннели. Этих тоннелей – около двухсот. Разрушение даже небольшой их части остановило бы продвижение чехов к Владивостоку и превратило Забайкалье в неприступную крепость, но приказ атамана не был исполнен. О нем узнал Сыровый, и отборные семеновские полки без малейшего сопротивления позволили чехам разоружить себя.
Вину за гибель Колчака возлагали на Сырового и Жанена, военного представителя Франции при Колчаке; в Чите группа офицеров ухитрилась под расписку вручить чешскому генералу тридцать серебряных двугривенных – гонорар Иуды. По словам современника, вызовы на дуэль сыпались на него, “как осенние листья”.
Тогда же, если верить служившему в Азиатской дивизии капитану Шайдицкому, Унгерн вызвал его к себе и, предупредив, что завтра через Даурию пройдет поезд Жанена, приказал разместить две спешенные сотни вдоль железнодорожного полотна, а еще одну “держать укрыто” в конном строю. Перед прибытием поезда следовало вывинтить гайки из стыков рельс “на крутом повороте пути”, а после крушения “уничтожить поезд и всех, кто в нем”. Однако наутро Унгерн, никогда не отменявший свои приказы, этот приказ отменил. Семенов по телефону “умолил” его не испытывать судьбу[64].
2
Разными путями в Восточном Забайкалье собралось от 25 до 30 тысяч солдат и офицеров Колчака – все, что осталось от 700-тысячной армии, год назад находившейся в нескольких сотнях верст от Москвы. Семеновцы не слишком приветливо встретили прибывших, те отвечали им открытой враждебностью. Среди каппелевцев было много студенчества, интеллигенции. Почти в полном составе пробились в Читу полки ижевских и воткинских рабочих, которые вплоть до весны 1919 года отказывались признавать трехцветное знамя своим и в бой против красных шли под красным флагом, с пением “Смело, товарищи, в ногу”. Для семеновских офицеров все эти люди были если не большевиками, то с сильным “демократическим душком”, а каппелевцы видели в них просто бандитов, чья тупая жестокость заставляла крестьян целыми селами уходить “в сопки”. Они не могли простить атаману, что тот интриговал против Колчака и не послал на фронт ни одного солдата, когда сибирские армии истекали кровью на Урале и под Тобольском. Местные жители усиливали эту неприязнь рассказами о кровавых карательных экспедициях, о всеобщем воровстве, о зверствах Унгерна и Тирбаха[65].
Петр Савинцев, редактор дивизионной газеты “Уфимец”, вспоминал, как при выпуске ее первого номера командир 8-го Камского полка Воробьев предостерег его: “Ну, если вы будете лизать ж… атаману, лучше на глаза не показывайтесь, изобьем!” Перспектива оказалась вполне реальной. Савинцева вызвал к себе генерал Бангерский, старавшийся “ладить с Семеновым”, достал из стола “солидную книгу” по истории Забайкальского казачьего войска и предложил печатать в газете отрывки из нее. “Я думаю, – сказал он, – в наших частях с удовольствием будут читать эту историю”. – “А я, ваше превосходительство, думаю, – возразил Савинцев, – что за такой материал меня в моем полку просто бить будут”.
Возмущало всесилие японцев, а при этом – холуйский тон читинских газет, умиленно писавших, что в Чите мало осталось детей, не имеющих японских игрушек. Раздражала небоеспособность семеновских частей при их прекрасной амуниции. Воюя исключительно с мужиками, делавшими пушки из водопроводных труб, они летом щеголяли в галунных погонах при полевой форме, зимой носили валенки, полушубки, меховые шапки, а ижевцы и воткинцы, пройдя с боями от Камы до Байкала, зябли в ветхих шинелях, в гимнастерках из мешковины. Как записал в дневнике тот же Савинцев, свою речь перед Уфимской дивизией Семенов “начал с высоких материй, а кончил теплыми штанами, которые обещал выдать”. Высокое жалованье семеновских солдат вызывало зависть, зато применяемые к ним телесные наказания – презрение[66]. У каппелевцев такого не водилось.
В свою очередь атамановцы были недовольны тем, что все офицеры, участники Ледяного похода, получили повышение сразу на два чина. Заслужить таким образом генеральские погоны было нельзя, но количество новоиспеченных полковников перешло все разумные пределы. Время от времени раздавались одинокие голоса, призывавшие проявить мудрость и самим понизить себя в звании хотя бы на один чин, но редкие альтруисты следовали этим призывам. Шайдицкий, ездивший из Даурии в Читу, рассказывал, что у него там “рука болела от отдания чести”.
В Забайкалье была создана Дальневосточная русская армия – филиал Русской армии Врангеля. Два из трех ее корпусов составили каппелевцы, третий – семеновцы. Командующим стал Войцеховский, а главнокомандование Семенов оставил за собой. Собственно атамановские части, не считая Азиатской дивизии, к тому времени или разбежались, или перешли к красным, как пресловутая Иудейская рота, или настолько были деморализованы, что боялись выходить из казарм, тем не менее Семенов отказывался заявить о своем подчинении Врангелю, на чем настаивали каппелевцы. Войцеховский, искавший пути к национальному примирению и для начала безуспешно пытавшийся объявить амнистию партизанам, скоро слагает с себя командование, когда получают огласку его переговоры с правительством ДВР, и отбывает во Францию. Командующим становится Николай Лохвицкий, родной брат писательниц Миры Лохвицкой и Надежды Тэффи. Он ставит перед собой задачу подчинить Азиатскую дивизию штабу армии и сместить Унгерна как наиболее одиозную фигуру режима.
Разговоры о том, что он заслуживает петли, пошли после того, как каппелевцы провели инспекцию забайкальских тюрем и, потрясенные тем, что они там увидели, большинство заключенных выпустили на свободу. В Даурии были освобождены вообще все арестанты, а генерала Евсеева, чьи в высшей степени лаконичные заключения заменяли судебные приговоры, в том числе смертные, отдали под суд и приговорили к повешению. Спасся он благодаря вмешательству Семенова. Одновременно по распоряжению Лохвицкого начали собирать материалы для нового процесса, где главным обвиняемым должен был стать Унгерн.
В октябре 1920 года, когда он готовился штурмовать Ургу, китайская полиция в Харбине “совершила налет” на квартиры трех каппелевских генералов – Акинтиевского, Филатьева и Бренделя, незадолго перед тем покинувших Забайкалье из-за трений с Семеновым, и арестовала их по какому-то вздорному обвинению. Наутро все трое были освобождены, но бумаги, изъятые при обыске, бесследно исчезли. Никто не сомневался, что китайцы переправили их Семенову, что харбинская полиция им подкуплена, и целью этой акции являлось похищение документов, компрометирующих атамана и его окружение, прежде всего – Унгерна.
В интервью газете “Свет” Акинтиевский перечислил, что именно у него украли. Многие бумаги касались непосредственно барона: “Доклад об убийствах, расстрелах и других преступлениях, чинимых в Даурии генералом Унгерном и его подчиненными”, “Жалоба г-жи Теребейниной об убийстве ее мужа, поручика Теребейнина, по приказу Унгерна”, а также ряд материалов, необходимых для предания его военно-полевому суду. Многие потом жалели, что хозяин Даурии, бросивший столь зловещую тень на Белую идею, сумел избежать казни. Один каппелевский офицер писал в близкой к Савинкову варшавской газете “За свободу”: “Знаменитый Унгерн, сумасшедший барон, давно был бы повешен, если бы не японцы”.
Летом 1920 года, пока он вел “сопочную кампанию” против партизан Лебедева, Лохвицкий двинул к Даурии лучший и самый “демократический” полк – 8-й Камский, насчитывавший до девятисот штыков. Предполагалось лишить Унгерна базы, после чего проще будет его арестовать, но он вовремя узнал об этом и отправил оставшимся в казармах частям приказ “действовать энергично”, то есть обороняться с применением наличных сил и средств. По другой версии, все обстояло ровно наоборот – Унгерн сам решил выгнать из Даурии разместившийся там гарнизон каппелевцев, которые в его отсутствие начали подбираться к накопленному им запасу снаряжения и боеприпасов, и, оставив партизан в покое, поспешил в свои владения.
До вооруженного столкновения не дошло, но командующий поставил Семенова перед выбором: или он, Лохвицкий, или Унгерн. Естественно, атаман выбрал старого друга. Оскорбленный Лохвицкий уехал в Харбин, формально – в отпуск, но все понимали, что назад он уже не вернется. Командование армией принял Вержбицкий.
Вероятно, именно в это время Унгерн склонился к мысли все бросить, уехать в Европу, поселиться “на родине”. Имелась в виду не Эстония, а недавно появившаяся на карте Австрия. Унгерн говорил об этом на допросе в плену, не называя месяца, когда попытался воплотить в жизнь свою идею, но точно указав год – 1920-й. Должно быть, ему казалось, что в Австрии он будет принят и натурализован по праву рождения в австрийском Граце, но получить “заграничную визу” почему-то не удалось. Скорее всего, попытки не были очень настойчивыми и прекратились после того, как Лохвицкий покинул Забайкалье.
Вержбицкий еще меньше, чем его предшественники, способен был справиться с непокорным бароном, тем не менее Семенов и Унгерн решили перебазировать Азиатскую дивизию подальше от железной дороги. 10 августа, вернувшись из Читы, Шайдицкий сошел с поезда в Даурии и с удивлением обнаружил, что в военном городке никого нет, казармы пусты. Впрочем, сам Унгерн был в своем кабинете. Он подвел Шайдицкого к окну и, указав “на далеком горизонте одинокую сопку на границе с Монголией”, сказал: “По компасу – на продолжение створа. Вот вам направление, догоняйте дивизию. Когда она придет в Акшу, я приеду туда”.

Из Акши – на юг

1
Акша – приграничный степной городок в верховьях Онона, примерно в трех сотнях верст к западу от Даурии. К исходу августа 1920 года Унгерн, получив благословение Семенова, сосредоточил здесь все свои силы. Как бывало и раньше, на краю пропасти атаман вновь расчехлил выцветшее, но еще не окончательно истлевшее знамя панмонгольского движения.
В мемуарах он уверяет, что стремился исключительно к “борьбе с Коминтерном”, но интриги каппелевских генералов и натянутые отношения с хозяином Маньчжурии, Чжан Цзолином, побудили его переместить “базу” этой борьбы из Забайкалья в Монголию. Само собой, Семенов предпочел умолчать о том, что тогда же сделал большевикам предложение, которое русские фашисты, обвинявшие его в масонстве, позднее определили как попытку “обращения в лоно Авраама, Исаака и Иакова”.
А именно: 7 августа 1920 года, на бланке своей походной канцелярии, но без регистрационного номера и печати, не прибегая к услугам секретаря и машинистки, чтобы обеспечить абсолютную тайну, и не указывая имени адресата, чтобы его обращение могло быть рассмотрено широким кругом лиц, атаман собственноручно изложил свое предложение в письме, которое затем по секретным каналам попало к премьер-министру ДВР Борису Шумяцкому. Предполагалось, видимо, что тот перешлет его в Москву[67]. Суть такова: Семенов с верными ему войсками готов покинуть Забайкалье и уйти в Монголию и Маньчжурию для их завоевания; большевики должны финансировать его усилия (в течение первого полугодия – до 100 млн. иен) и оказывать помощь всем необходимым, “включительно до вооруженной силы”, если эта деятельность будет совпадать с интересами Кремля. Взамен Семенов абсолютно серьезно брал на себя обязательство полного “вышиба Японии с материка” и создания независимых Монголии, Маньчжурии и Кореи, чьи посольства он лично доставит в красную Москву – при условии, что его поезду гарантируют свободный проезд по “всем железным дорогам Советской России” и соответствующие почести.
Все это вовсе не такой блеф, как кажется. Летом 1920 года китайский республиканский клуб Аньфу, среди прочих провинций контролировавший Внешнюю Монголию, начал борьбу с чжилийским генералитетом; японцы негласно поддержали своих старых союзников аньфуистов, а Чжан Цзолин выступил на стороне чжилийцев. Он давно мечтал выйти из-под опеки Токио и создать собственное государство из Маньчжурии и обеих Монголий под номинальной властью законного наследника Цинов, 11-летнего Пу И, нашедшего приют при его мукденском дворе.
В сущности, Семенов предложил большевикам план Чжан Цзолина, только на его место поставил себя. Завоевывать Маньчжурию и тем более Корею он, понятное дело, не собирался и приплел их к своему проекту в расчете соблазнить падких на затеи мирового масштаба коминтерновских деятелей. Семенов мог планировать лишь возрождение самостоятельной Внешней Монголии с последующим присоединением других населенных монголами областей. Цель оставалась прежней: занять пост “главковерха” при Богдо-гэгене, а фактически стать правителем нового государства под сюзеренитетом уже не Японии, а Советской России.
В любом случае все предприятие должно было начаться походом на Ургу. Не случайно как раз в то время, когда Семенов отправил письмо Шумяцкому, Азиатская дивизия выдвигается в район Акши, где начиналась “трактовая”, доступная для обоза и артиллерии, дорога к монгольской столице. В обозе находилась знаменитая “черная телега” – кибитка черного цвета с дивизионной казной в размере около 300 тысяч рублей золотом. Такую сумму Унгерн мог получить только от Семенова. В этой же кибитке везли подарки монгольским князьям и ламам – фарфоровые вазы, курительные трубки, бронзовое литье. Куда и зачем предстоит идти, Унгерн знал и даже объявил некоторым офицерам конечную цель экспедиции, но ему в голову не приходило, что знамя, осеняющее этот долгожданный поход, может быть и красным.
Год спустя, в Иркутске, присутствуя на одном из допросов пленного барона, Шумяцкий поинтересовался, известно ли ему, что Семенов за 100 миллионов иен предлагал свои услуги большевикам. Естественно, Унгерн об этом понятия не имел, однако сразу же поверил, что такое возможно. Старого приятеля он знал хорошо и не питал иллюзий относительно его готовности к жертвам во имя Белой идеи.
2
Пока Азиатская дивизия стояла в Акше без Унгерна, дезертирство приняло угрожающие размеры. Однажды ночью исчез целый казачий полк. Офицеров, оставшихся без подчиненных, свели в отдельную роту, которая сама позднее попытается бежать. Несколько человек уезжают в служебные командировки и пропадают с концами. Шайдицкий с крупной суммой денег отправляется вербовать добровольцев в зоне КВЖД; перед отъездом из Акши его с сомнением спрашивают: “А вернетесь ли вы сами в дивизию?” – “Если не вернусь, при встрече разрешаю плюнуть мне в физиономию”, – гордо отвечает Шайдицкий и не возвращается[68].
Воевать никто не хочет; Унгерн нервничает, не получая от Семенова четких указаний, но еще не решается действовать на свой страх и риск. То он объявляет оставшимся в Даурии артиллеристам, что силой никого не держит, и в подтверждение своих слов распускает полбатареи по домам, то вдруг приказывает расстрелять двоих офицеров той же батареи, будто бы подбивавших солдат к дезертирству. Один из них, штабс-капитан Рухлядев, перед смертью сумел передать жене свое обручальное кольцо, завернутое в записку: “Погибаю ни за что”.
В Акше старшие офицеры стараются “подтянуть” разлагающуюся дивизию и отвлечь ее “от невеселых дум о будущем”. В числе прочих мер – спектакли для солдат и приказ сотням собираться по вечерам “на песню”. Тем временем Унгерн, как сообщают харбинские газеты, встречается с монгольскими князьями в монастыре вблизи озера Долон-Нор. Пока он ведет переговоры, его свита развлекается охотой и рыбалкой. В сентябре утки уже взматерели, есть вечерний и утренний слеты. Много фазанов, ибо зима была малоснежной, весенний паводок не угрожал фазаньим гнездам. Над степью появляются передовые стаи летящих с севера гусей, и автор фенологической заметки с особым чувством, понятным русским беженцам в Маньчжурии, вспоминает слова слышного в гусином крике прощального привета: “Прощай, матушка Русь, к теплу потащусь!” Затем в этом царстве пернатых возникает аэроплан. За штурвалом – японский летчик. Он садится на берегу Долон-Нора, после чего летит обратно на север – “связь между атаманом и бароном поддерживается по воздуху”.
Японцы эвакуировали свои войска в Приморье, Семенов вынужден вступить в переговоры с правительством ДВР. На станциях Гонгота и Хабибулак он подписывает мирные соглашения с “буфером”, проводит выборы в Народное Собрание, передает ему гражданскую власть над Забайкальем, оставляя за собой военную, и переносит ставку из Читы в Даурию. Унгерн ждет, что теперь атаман вплотную займется монгольской экспедицией, но этого не происходит.
Москва его предложение отвергла или не соизволила ответить, а ситуация в Китае резко изменилась после того, как Чжан Цзолин нанес удар аньфуистам, разгромленным чжилийским генералом У Пейфу. Отныне поход Азиатской дивизии на Ургу означал бы войну не со слабеющим клубом Аньфу, а с могущественным генерал-инспектором Маньчжурии, готовым распространить свою власть на Халху. В Даурии шумит последняя волна пропагандистской кампании в защиту монгольской независимости[69], но Семенов уже сознает, что Монголия потеряна для него навсегда.
Унгерн должен был насторожиться, узнав о готовящейся свадьбе атамана. Его собственный брак – акция скорее политическая, зато Семенов женится как частное лицо. Отставлена ветреная Маша, он страстно увлечен 17-летней Еленой Терсицкой, машинисткой его походной канцелярии. Она – дочь священника из Оренбургской губернии, в Забайкалье пришла вместе с каппелевцами. В харбинских газетах публикуются оплаченные, видимо, Семеновым статьи, приписывающие его хорошенькой избраннице пылкое сострадание к героям борьбы за Белое дело и готовность к самопожертвованию. Сообщается, что невеста отказалась от свадебного подарка, взамен попросив помочь интернированному в Синьцзяне атаману Дутову, и жених со сказочной щедростью отправил ему 100 тысяч рублей золотом. Согласно еще более сусальному варианту той же истории, лишь при выполнении этого предварительного условия Терсицкая соглашалась отдать Семенову руку и сердце. Однако люди, лично с ней знакомые, не обольщались насчет ее благородства. По мнению Ханжина, Маша “при своем взбалмошном характере и своей нравственной испорченности была добрым человеком”, а Терсицкая – “самолюбивая, мстительная и чрезвычайно злая”. Если верить Ханжину, Семенов, при отъездах Маши не брезговавший случайными связями, прельстился красавицей-машинисткой, но та, будучи “девицей неглупой”, на связь не пошла, предложив на ней жениться. Влюбленный Семенов попался на эту удочку. Внезапная страсть вспыхивает в нем как нельзя более вовремя; прекрасная Елена помогает ему смириться с утратой власти над Забайкальем и крушением монгольских планов. Вряд ли ей с такой легкостью удалось бы женить на себе атамана в зените его славы[70].
Свадьбу отпраздновали в середине августа 1920 года. Незадолго до того Семенов провожал Машу в Китай и там “прощался с ней”, о чем, надо думать, невеста не знала или не желала знать, а на обратном пути в Читу, на станции Оловянная, встретился с Унгерном. Это их последняя в жизни встреча. О чем они говорили, можно лишь гадать, но сразу по прибытии в Акшу барон трубит общий сбор, переходит, говоря языком военных сводок, демаркационную линию, определенную Гонготским соглашением с ДВР, и открывает боевые действия против войск “буфера”.
3
Вскоре Семенов объявил о “бунте” Унгерна, который якобы вышел из подчинения Вержбицкому и самовольно увел дивизию “в неизвестном направлении”. В мемуарах атаман пишет, что сделал это заявление для “маскировки” движения Унгерна к Урге; сам он с другими частями якобы собирался выступить следом, но Унгерн говорил в плену, что Семенов разработал тогда совсем другой план, предполагавший масштабное наступление на Верхнеудинск и “далее на запад”. Азиатская дивизия должна была через отроги Яблонового хребта двигаться на Троицкосавск. В соответствии с поставленной задачей Унгерн и действовал, полагая, что Семенов развивает операцию на другом направлении, но тот не тронулся с места. Возможно, посылая Унгерна на запад, атаман собирался затем развернуть его на юг, к Урге, хотя точно ничего сказать нельзя, в то время его планы менялись чуть ли не еженедельно.
Тогда же в дивизии появилось около 70 японских солдат и офицеров под командой капитана Судзуки, раньше состоявшего при Семенове. Эйхе немедленно запрашивает о них представителей Токио в Чите и во Владивостоке; те отвечают, что никакой поддержки с их стороны Унгерну не оказывается, и даже называют Азиатскую дивизию “шайкой”. Полковник Исомэ заявляет, что подданные Японии находятся в ней по собственному желанию и считаются уволенными из императорской армии. Однако если в японских военных уставах эталоном дисциплины считалась такая степень послушания, когда подчиненный следует за начальником, как “тень за предметом и эхо за звуком”, сомнительно, чтобы эти люди оказались при Унгерне без приказа. Скорее всего, они были приставлены к нему в роли отчасти советников, отчасти наблюдателей, но впоследствии превратились в заложников ситуации, бессильных что-либо изменить.
В то время в Азиатскую дивизию входят три конных полка по 150–200 сабель каждый – “атамана Анненкова”, Бурятский и Татарский, в котором служили не столько татары, сколько башкиры, пришедшие в Забайкалье с каппелевцами и как “азиаты” отданные под начало Унгерна). Кроме того – комендантский дивизион, Японская сотня, две батареи неполного состава и пулеметная команда полковника Евфаритского, в будущем – организатора заговора против Унгерна. Всего, по разным подсчетам, от 1 000 до 1200 бойцов, из них полтораста нестроевых.
С этой значительной для Забайкалья силой Унгерн рассеивает мелкие отряды красных, но вскоре в район Акши стягиваются части НРА, матросы, мадьяры, наконец Таежный партизанский полк анархиста Нестора Каландаришвили. Головным эскадроном в нем командует Иван Строд, имеющий восемь ран, четыре Георгиевских креста и два ордена Красного Знамени. Неподалеку от монгольской границы грузин и латыш настигают эстляндского барона. Его бурятская конница “показала хвосты”, партизаны занимают сожженную унгерновцами деревню. Здесь, за околицей, Строд видел обнаженные трупы крестьянок с разрезанными крест-накрест грудями, а возле обгорелых развалин мельницы – двоих привязанных к мучному ларю мертвых стариков: одного с совком, другого с мешком. Чья-то рука придала телам естественные позы, в которых они и закоченели. Брюки у обоих были спущены, икры изгрызены собаками или свиньями.
Красные трубят о своих победах, читинские и харбинские газеты – о победах Унгерна, но что происходит на самом деле, понять трудно. Боевые действия сводятся к перестрелкам и скоротечным стычкам, победителя не всегда можно отличить от побежденного, а тайга, горы и полыхающие кругом лесные пожары делают относительными все военные успехи. Ясно одно: убедившись, что колесных дорог впереди нет, пройти дальше на запад с артиллерией и обозом невозможно при любом исходе столкновений с красными, Унгерн возвращается в Акшу, потеряв четыре пушки и часть подвод со снаряжением и боеприпасами.
На восток, в контролируемую каппелевцами зону железной дороги, он тоже идти не может, там его ждут неизбежные теперь арест и суд. Остается единственное направление – на юг. Не получив санкции от Семенова, Унгерн решает действовать по прежнему плану. 1 октября 1920 года он переходит пограничную реку Букукун и пропадает в необозримых просторах Монголии[71].
“За ним, – восторженно пишет Альфред Хейдок, – шли авантюристы в душе, люди, потерявшие представление о границах государств, не желавшие знать пределов. Они шли, пожирая пространства Азии, впитывая в себя ветры Гоби, Памира и Такла-Макана, несущие великое беззаконие и дерзновенную отвагу древних завоевателей”.
“С ним, – разрушая этот романтический мираж, констатирует колчаковский офицер Борис Волков, – идут или уголовные преступники типа Сипайло, Бурдуковского, Хоботова, кому ни при одной власти нельзя ждать пощады, или опустившиеся безвольные субъекты типа полковника Лихачева, которых пугает, с одной стороны, кровавая расправа при неудачной попытке к бегству, с другой – сотни верст степи и сорокаградусный мороз с риском не встретить ни одной юрты, ибо кочевники забираются зимой в такие пади, куда и ворон костей не заносит”.

Пропавшая дивизия

1
Не будь похода на Ургу, имя Унгерна ныне было бы известно лишь нескольким историкам и краеведам. Знаменитым его сделала монгольская эпопея. Заурядный белый генерал, он превратился в демонического “самодержца пустыни”, оброс мифами и стал одной из тех символических фигур, чья роль в истории не сводится ни к сумме их идей и поступков, ни к результатам их деятельности.
Однако вопрос, почему и в какой именно момент Унгерн решил идти в Монголию, остается открытым. Сам он, когда в плену его прямо спросили о причинах похода, лаконично объяснил все “случайностью и судьбой”. Современники выдвигали разные объяснения, вплоть до самых обыденных – вроде того, что барон хотел зимовать на Керулене и повел дивизию туда, где интенданты заготовили сено. Назвать главную причину не мог никто, да ее, похоже, и не было. Множество обстоятельств выдавило Унгерна с русской территории, а дальнейшее стало следствием первого шага, сделанного в такой обстановке, когда у него не имелось другого выбора.
Версию о том, что он следовал приказу Семенова, культивировал прежде всего сам атаман. Бесспорно, идея принадлежала ему, но потом он от нее отказался, бросив на произвол судьбы, разве что после взятия Урги присвоил ему чин генерал-лейтенанта. Поступавшие от него инструкции Унгерн не только не исполнял, но и оставлял без ответа. Доходило до того, что офицеры, приезжавшие в Монголию с письмами от Семенова, не передавали их барону, страшась его гнева.
Согласно другой версии, распространяемой советской пропагандой, но имевшей сторонников и в эмиграции, Унгерн был японской марионеткой. Однако никому не удавалось внятно объяснить, с какой целью кукловоды послали его в Монголию. Высказывалась, правда, мысль, что японцы, ведя двойную игру, хотели дать Чжан Цзолину, своему ставленнику, возможность победить это тряпичное чудище и предстать перед всем Китаем в ореоле национального героя, но гипотеза кажется маловероятной в силу ее чрезмерной изощренности. Авторы подобных концепций сами начинают верить в них не раньше, чем сведут концы с концами. Находясь в Монголии, Унгерн никаких связей с японцами не поддерживал, а командир Японской сотни, капитан Судзуки, сбежал от него еще до взятия Урги. На допросах и на суде Унгерн с несомненной искренностью отрицал, что действовал “под покровительством Токио”.
Третья версия гласила, что он двинулся на Ургу по приглашению Богдо-гэгена, просившего о “содействии в изгнании китайцев для его воцарения”. Якобы его посланцы побудили барона отказаться от движения на Троицкосавск и повернуть к монгольской столице, но тогда непонятно, почему монголы начали помогать ему далеко не сразу. Гораздо более правдоподобны известия, что первый представитель хутухты прибыл к Унгерну уже под Ургой. Такое приглашение могло бы исходить от группы князей, если Унгерн встречался с ними на Долон-Норе, хотя скорее всего на этом совещании он всего лишь пытался вдохнуть жизнь в умирающее панмонгольское движение.
Наконец четвертое, самое бесхитростное объяснение дал один из офицеров Азиатской дивизии: “Метания затравленного зверя”.
Это тоже не вся правда, а только часть ее. Унгерн метнулся на тот путь, который мысленно проходил не раз. Роль освободителя Монголии от китайских республиканцев, восстановителя монархии, защитника буддизма, гонимого революционерами-атеистами, давно имелась в его репертуаре, но раньше дело не шло дальше репетиций. Теперь предстояло сыграть ее при полном зале.
2
До конца октября 1920 года ни в белом, ни в красном Забайкалье, ни в Харбине никто не знает, где находится Азиатская дивизия или то, что от нее осталось. В течение нескольких недель, если судить по газетам, Унгерн появляется одновременно в разных местах, удаленных друг от друга на сотни километров. Проносится слух, будто он занял Троицкосавск, захватил там десять пудов приискового золота и триумфальным маршем движется в сторону Байкала. Публикуются мифические сводки с забайкальского театра военных действий: якобы красные в панике эвакуируют Верхнеудинск и даже Иркутск, к Унгерну присоединяются разочаровавшиеся в советской власти партизанские вожаки, буряты, старообрядцы.
Особую радость вызывает известие, что золото, захваченное им в Троицкосавске, было не приисковым, а в слитках, и предназначалось для отправки Юрину-Дзевалтовскому, известному большевику и послу ДВР в Китае. Русские беженцы ненавидят этого бывшего гвардейского поручика, чье появление в Пекине вместо старого посла, князя Кудашева, означало конец их прежнего статуса: отныне они становятся совершенно бесправными. Высказываются радужные предположения, что теперь вся дипломатическая деятельность большевиков, основанная на подкупе китайских чиновников, будет сильно затруднена.
В свою очередь, советские газеты объявляют Унгерна разбитым наголову, а его дивизию – полностью уничтоженной. Тем самым снимается вопрос, куда на самом деле исчез бешеный барон. Если даже он жив, это не имеет значения; называемая цифра в 700 пленных свидетельствует, что Азиатская дивизия перестала существовать.
Тем временем партизанские армии покидают свои таежные базы и переходят в наступление. И белым, и красным уже не до Унгерна. Чита капитулирует, Семенов еле успевает вылететь из нее и чудом добирается до Даурии на неисправном аэроплане[72]. Собственно атамановские части спокойно уходят в Китай, а каппелевцы, расположенные на самых опасных участках, с боями прорываются к границе. Взорваны, чтобы не достались красным, или навсегда покидают Забайкалье, чтобы в Китае истлеть на станционных тупиках, бронепоезда “Грозный”, “Резвый”, “Справедливый”, “Отважный”, “Повелитель”, “Истребитель”, “Мститель”, “Атаман”, “Всадник”, “Семеновец”, “Генерал Каппель”. Им на смену идут “Ленин”, “Коммунист”, “Стерегущий”, “Красный орел” и “Красный сокол”, “Борец за свободу” и “Защитник трудового народа”.
К войне все привыкли, как привыкают к плохой воде или хронической болезни. Накануне падения Читы там проходит очередной футбольный матч; на сцене Мариинского театра, где два года назад Неррис бросил бомбу в Семенова, идет премьерный спектакль по пьесе Мережковского “Павел I”. Сходство между ее главным персонажем и Унгерном могли подметить уже тогда. “На троне душевнобольной монарх, страдающий манией величия, перешедшей затем в безумие”, – пишет рецензент газеты “Наше слово”. Как недостаток спектакля отмечается излишняя комичность императора в актерском исполнении – нарочито выпячены его смешные, жалкие черты. Может быть, тут не обошлось без намека на Унгерна, над которым теперь можно и посмеяться.
В эти дни на газетные полосы вновь проникают слухи о нем. Кто-то уверяет, что его конница от Акши устремилась на север, чтобы перерезать Транссибирскую магистраль, тогда красные не смогут использовать ее для переброски войск с запада. Другие, напротив, рассказывают, будто на станции Маньчжурия видели его переодетым в штатское, и если прекратил сопротивление этот человек, известный своей непримиримостью, значит конец бесповоротен.
Между тем Унгерн стремительными переходами идет вверх по притокам Онона. Лишние винтовки, взятые в расчете на добровольцев-монголов, розданы на руки. Обоз сокращен до минимума, в нем только скудный запас муки, снаряды для трех оставшихся пушек и по 150 запасных патронов на всадника. Нет ни палаток, ни теплого обмундирования, хотя стоит октябрь, ночами температура опускается ниже нуля. Эта странная для Унгерна непредусмотрительность лишний раз говорит о том, что с самого начала похода он нацелился на монгольскую столицу и рассчитывал на трофеи.
Чтобы создать впечатление большого войска, во время переходов приказано двигаться по двое в ряд. Вокруг немало невидимых глаз, а при таком построении растянувшаяся по степи конная колонна издали кажется многочисленнее. Для перевозки пулеметов у монголов позаимствовано древнее как мир, но слегка усовершенствованное транспортное средство. На оси с колесами от тарантаса устанавливали сколоченную из досок платформу с “максимом” или “кольтом”, к ней крепили дышло, к дышлу прикручивали ремнями поперечную длинную палку (“давнур”), которую двое всадников клали на передние луки седел и тащили за собой это нехитрое сооружение.

Через две недели, перевалив через Барха-Дабан, Унгерн разбивает бивак в долине Барун на речке Тэрельдж при впадении ее в Толу, примерно в сорока верстах к востоку от Урги. Поблизости находится ставка хошунного князя Ван Гуна по прозвищу “Толстый Ван”, Унгерн надеется через него завязать сношения с другими князьями. Отсюда он отправляет генералу Чу Лицзяну, начальнику столичного гарнизона, письмо с требованием впустить его “со всем войском” в город, ибо ему необходимо пополнить запасы продовольствия по дороге к русской границе.
Впоследствии на этом основании пытались доказать, будто он по-прежнему стремился воевать исключительно с большевиками и поневоле вынужден был штурмовать Ургу, чтобы проложить себе путь к рубежам Советской России. Многие его офицеры придерживались того же мнения, но лишь потому, что Унгерн никого не посвящал в свои планы. Его письмо – скорее дань условностям перед объявлением войны, чем декларация истинных намерений.
Всех китайских солдат и офицеров монголы называли “гаминами” (от кит. гэмин – революция; отсюда же название созданной Сунь Ятсеном партии “Гоминдан”). Ургинские власти были связаны с революционными группировками Южного Китая, поэтому на поступивший от них запрос, кто он такой и для чего явился в Монголию, Унгерн ответил, что он – монархист и воюет со всеми революционерами, где бы те ни находились и к какой бы нации ни принадлежали.
О пополнении запасов продовольствия речи больше нет; второе письмо Чу Лицзяну – это уже ультиматум. В пересказе тех, кто его читал или, что вероятнее, близко к тексту знал содержание, Унгерн писал следующее: “Предлагаю немедленно сдаться мне и очистить Монголию от ваших войск. Всем сдавшимся будет сохранена жизнь и дана возможность возвратиться в Китай. Ответ буду ждать в течение трех дней, а потом начну наступление и заберу Ургу”.
Ответом было “предостережение”, на этом переписка прекратилась. Китайские власти объявили Ургу на осадном положении, после семи часов вечера жителям было запрещено появляться на улице. Всех китайцев, сидевших в тюрьме, но изъявивших готовность взять в руки оружие, выпустили и записали в солдаты. На их место стали сажать членов русской колонии, которые рассматривались теперь как пятая колонна противника.
Еще во время своей переписки с Чу Лицзяном, не надеясь на успех, Унгерн начал готовиться к штурму. Одновременно он попытался наладить отношения с монголами, но пока что все контакты сводились к торговым операциям. Продавцы заламывали несусветные цены за лошадей, скот и фураж, а барон, чтобы расположить их к себе, платил втридорога, к тому же золотом. Наконец через две недели после прибытия на Барун дивизия снялась с лагеря и выступила в поход.
Позже, когда известия о первых боях за Ургу достигли Харбина, там поначалу отказывались верить, что монгольскую столицу штурмует не кто иной, как Унгерн. Газеты утверждали, что это “утка” советской пропаганды. Печатались поступившие из “достоверных источников” сообщения, будто под Ургой действуют партизаны эсера Калашникова, который после ссоры с большевиками ушел из Иркутска в Монголию. Вскоре, однако, не осталось сомнений, что войска, осадившие священный город Богдо-гэгена, и есть вынырнувшая из небытия Азиатская дивизия.
3
Первый удар Унгерн решил нанести по Маймачену – столичному пригороду, населенному исключительно китайцами. Здесь жили чиновники, коммерсанты, офицерство, размещались канцелярии, казармы, банки, конторы и склады крупных торговых фирм. Единственный из поселков, составлявших городской конгломерат, Маймачен был обнесен глинобитной стеной с воротами. На ночь они запирались по сигналу чугунного гонга со сторожевой башни, но стену давно не ремонтировали, во многих местах она зияла проломами, и захватить эту средневековую крепость было в общем-то несложно.
Перед штурмом дивизия разделилась на две группы. Одну возглавил Унгерн, другую – его ближайший помощник, генерал Резухин. В ночь на 27 октября 1920 года он с тремя сотнями занял возвышенности к востоку от Маймачена и утром завязал перестрелку с китайцами. Она продолжалась целый день, но вторая группа наступать не могла; Татарский полк отстал и прибыл только поздно вечером. Тут же, не дожидаясь рассвета, Унгерн с шестью сотнями и тремя пушками двинулся к Маймачену с севера. Когда, по его расчетам, вышли в нужное место, он указал артиллеристам позицию и скомандовал дать залп. Кругом царила кромешная тьма, никто не понимал, где противник и куда нужно стрелять. “Капитан Попов подлетел к барону и попросил распоряжения о том, в каком направлении и по какой цели открыть огонь, – вспоминал Князев. – В ответ на вопрос Унгерн протянул руку, будто бросил ее, в ту сторону, куда напряженно смотрел, силясь преодолеть взором охватывавший его со всех сторон мрак. “Туда”, – приказал он со свойственной ему лаконичностью. Ночное небо прорезалось длинными вспышками орудийных выстрелов. Вслед за тем гранаты гулко громыхнули где-то внизу; звуки разрывов многократным эхом прокатились по невидимым горам”.
Прошло время, китайцы не реагировали на обстрел. Напрашивалось подозрение, что их тут нет, что в темноте отряд заплутал в сопках. Не в силах вынести неизвестность, Унгерн в полном одиночестве, как всегда, поскакал на разведку. Идея была не из самых удачных, вдобавок он плохо представлял, где, собственно, находится Маймачен.
Стояла непроглядная октябрьская ночь, безлунная и беззвездная. Часа три Унгерн носился на своей Машке по совершенно не знакомой ему местности, безуспешно разыскивая сначала китайцев, потом – Резухина и, наконец, свой собственный отряд. В конце концов он все-таки выбрался к крепостной стене, поехал вдоль нее и даже каким-то образом умудрился проникнуть в город и наткнулся на часового. Тот поднял тревогу, но Унгерн сумел ускакать.
Он еще не успел вернуться к потерянному им “войску”, как китайская пехота, в темноте скрытно подобравшись к разбредшимся среди сопок казакам, бросилась в атаку. Конница отступила без больших потерь, но из трех пушек удалось вывезти всего одну. Капитан Попов, командир батареи, до последней минуты вел огонь картечью, был ранен и зверски добит победителями.
Батарейцы в страхе ожидали репрессий, но их не последовало. Барон, видимо, сознавал свою вину. Артиллерист, под носом у китайцев снявший с одной из брошенных пушек прицельные приспособления, даже получил награду. Зато на следующий день Унгерн выместил ярость на русских колонистах из поселка Мандал в сорока верстах от Урги. Все, кто отказался добровольно поступить к нему на службу, были расстреляны, их дома сожгли[73].

Осажденные использовали передышку, чтобы укрепить оборону. В штабе Чу Лицзяна имелись офицеры, окончившие академию германского генерального штаба, теперь они получили возможность применить свои познания на практике. Были отрыты окопы, оборудованы пулеметные гнезда и позиции для артиллерии. У китайцев было до сорока орудий, в том числе горные, и несколько десятков пулеметов; Азиатская дивизия могла противопоставить им одну пушку и один пулеметный взвод. По численности она уступала столичному гарнизону в лучшем случае вдесятеро.
Ургу занимала многотысячная, хорошо вооруженная и экипированная армия со штабами, автомобилями и полевыми телефонами, а под командой Унгерна было не более восьми сотен оборванных полуголодных всадников с ограниченным запасом патронов, тем не менее утром 2 ноября он вновь подошел к столице Халхи. В строй поставили всех нестроевых и всех раненых, способных держаться в седле.
Теперь, оставив Маймачен в стороне, Унгерн повел атаку с северо-востока, со стороны горы Мафуска. Первый приступ был отбит, тогда он с несколькими сотнями незаметно выдвинулся к центральным кварталам по руслу речки Сельбы, притока Толы, но выбраться из речной пади оказалось нелегко, гребни соседних сопок были прикрыты окопами. Китайцы встретили наступающих огнем. Сотни спешились, начались сменяющие одна другую изнурительные атаки.
Унгерн обычно находился в гуще боя, что приносило пользу отнюдь не всегда. Увлекшись, он часто переставал контролировать ход сражения в целом, и тогда общее руководство осуществлял Резухин. Скорее всего, так обстояло и на этот раз. Кто-то объяснял храбрость барона воздействием наркотиков, кто-то – “мистической верой в свое призвание”. Он появлялся в самых опасных местах, причем без оружия, с одним лишь неизменным “ташуром” в руке. Толстая рукоять этой специфической монгольской плети служила ему средством воздействия на подчиненных. Ни шашки, ни револьвера Унгерн не носил, но не в качестве буддиста, как полагали некоторые, а из опасения в гневе пристрелить или зарубить кого-нибудь из своих. Это следовало из его же слов, хотя было мнение, что он “бравирует своей безудержностью”. Безоружный, Унгерн острее ощущал и нагляднее демонстрировал собственную исключительность, служившую ему самой надежной защитой. Иногда, правда, на поясе у него висела пара ручных гранат, чтобы отбиться в случае внезапного нападения.
Из хаоса этих дней мемуаристы выделяют случай с прапорщиком Козыревым, командиром пулеметного взвода. Под начало ему отдали два оставшихся бесценных “кольта”, он старался оправдать доверие, лез на рожон, и последние пулеметы тоже едва не были захвачены китайцами. Сам Козырев чудом не получил ни царапины. “Смотри! – предупредил его Унгерн. – Если ранят, повешу”. Между тем бой продолжался, вскоре Козырева ранило пулей в живот. По виду рана была смертельной; Унгерн, посмотрел на раненого и молча поехал прочь. В итоге Козырев все-таки выжил, дело забылось, но те, кто излагал эту историю, вполне допускали, что, будь рана менее тяжелой, Унгерн способен был выполнить обещание. Шутил он крайне редко, сотни страниц воспоминаний о нем сохранили всего несколько мрачных острот, неизменно связанных с возможностью смерти тех, кто становился объектом его юмора. Вероятно, история с Козыревым – как раз такой случай, но грань между шутливой угрозой и готовностью привести ее в исполнение была настолько зыбкой, что не все могли отличить одно от другого.
На рассвете 4 ноября Бурятский полк в конном строю ворвался в Ургу со стороны Кяхтинского тракта; его отогнали, но днем китайская пехота почти всюду была сбита с высот и отошла на последнюю линию окопов перед храмами Да-Хурэ. Однако успех был непрочный, осажденные быстро подтянули к месту прорыва свежие силы, в том числе артиллерию, а Унгерн уже исчерпал все резервы. Очередная атака закончилась отступлением, перешедшим в бегство; командиры с трудом сумели собрать рассеянные сотни лишь после того, как они вышли из зоны огня. Снова посылать их в бой Унгерн остерегся, сознавая, что успеха все равно не будет.
Ходили слухи, что китайцы в панике начали готовиться к эвакуации, для победы хватило бы еще двух-трех атак. Это очень похоже на правду, поскольку именно тогда с помощью “особой машины” были испорчены все бумажные деньги, хранившиеся в местных отделениях китайских банков. Машина аккуратно вырезала из кредитных билетов номера серий, которые затем увезли и спрятали в другом месте – на тот случай, если денежная наличность достанется Унгерну.
Он узнал об этом три месяца спустя, а в тот день его положение стало невыносимым. Люди находились в последней степени истощения, у многих не было глотка воды смочить горло, не говоря уж о чае и горячей пище. В довершение всего после мокрого снегопада ударил мороз, на ночлеге и на позициях спешенные всадники буквально примерзали к земле. Теплой одеждой не запаслись, редкие счастливцы имели легкие шинельки; прочие довольствовались гимнастерками. Раненые умирали от холода. Патроны подошли к концу, и ночью Унгерн приказал отступать.
Тем не менее отчаянный натиск его бойцов произвел сильнейшее впечатление на китайцев, которые с тех пор считали барона страшным противником. Предвидя, что они не посмеют выйти из Урги, Унгерн отошел от нее всего на сорок верст и снова встал лагерем на Баруне. При подсчете потерь выяснилось, что они огромны – раненых насчитывалось около двух сотен, обморожены были почти все.
Убитые составляли десятую часть рядовых всадников, четверо из каждых десяти офицеров остались лежать мертвыми на ургинских сопках. Все надеялись, что теперь Унгерн поведет дивизию на восток, в Маньчжурию, но тщетно. Отказываться от своих планов он не собирался.

Семь голосов

1
Спустя полтора десятка лет после того, как Унгерн был расстрелян, в китайском Калгане во Внутренней Монголии одиноким стариком в нищете доживал век Дмитрий Петрович Першин, уроженец Даурии, известный в прошлом журналист, публиковавшийся под псевдонимом “Даурский”, сибирский автономист, друг Потанина и Ядринцева. В должности чиновника по особым поручениям при иркутском губернаторе он много ездил по Монголии, интересовался буддизмом, коллекционировал буддийские иконы на шелке – танки, а уже на шестом десятке, в годы Первой мировой войны, принял предложение стать директором Русско-Монгольского коммерческого банка и поселился в Урге. Здесь судьба Першина-Даурского пересеклась с судьбой даурского барона.
В 1935 году, по просьбе жившего тогда в Тяньцзине историка Ивана Серебренникова, в прошлом министра снабжения в правительстве Колчака, Першин написал обширные воспоминания, озаглавленные: “Барон Унгерн, Урга и Алтан-Булак: записки очевидца тревожных времен во Внешней (Халха) Монголии”. Это обстоятельный рассказ умного, трезвого, иногда ироничного наблюдателя. Его взгляд остер, память не ослабла, но голос уже тронут старческой сухостью.
То, что случилось в Монголии при Унгерне, для Першина стало не апофеозом безумия и ужаса, как для заброшенных сюда революцией русских интеллигентов, и уж тем более не звездной минутой жизни, как для молодых унгерновских офицеров, а всего лишь “тревожными временами”. Першин пережил их зрелым человеком, когда новые впечатления не способны изменить устоявшийся взгляд на вещи, и перенес на бумагу в том возрасте, когда близость смерти побуждает быть не судьей, а летописцем.
Иначе звучит голос 27-летнего поручика, георгиевского кавалера и поэта Бориса Волкова. Для него Унгерн был врагом идейным и личным, отдавшим приказ о его расстреле, который лишь случайно не был приведен в исполнение. Записки Волкова – самый страстный из обвинительных приговоров, когда-либо выносившихся “кровавому барону”; по сравнению с ними даже речь Емельяна Ярославского, выступавшего общественным обвинителем на судебном процессе Унгерна в Новониколаевске, кажется холодным экзерсисом профессионального партийного публициста.
Студент юридического факультета Московского университета, Волков с началом войны окончил фельдшерскую школу, ушел на фронт, после революции вернулся в родной Иркутск, участвовал в юнкерском восстании в декабре 1917 года и скрылся от красных в сербском эшелоне. По дороге в Приморье сербы довезли его до Харбина, оттуда он был послан обратно в Иркутск для подпольной работы. В разгар боев Лазо с Семеновым какой-то наивный комиссар, не успевший расстаться с благостными иллюзиями относительно ближайшего будущего, разрешил Волкову производить археологические раскопки близ монгольской границы, в районе “вала Чингисхана”. Под прикрытием этой легенды он выехал в Забайкалье, там примкнул к семеновцам, а летом 1919 года колчаковская контрразведка направила его в Ургу как своего агента – с заданием собирать информацию о панмонгольском движении. Здесь Волков женился на дочери барона Петра Витте, начальника русской Экспедиции по обследованию Монголии и вместе с семьей жены остался в Урге[74].
После взятия ее Унгерном он ждал конца как колчаковский шпион и враг Семенова, хотя, похоже, вся его деятельность по наблюдению за местными панмонголистами существовала в сослагательном наклонении или ограничивалась разговорами с тестем, хорошо знавшим политическую обстановку в Монголии. Зато при встрече с Унгерном он сумел произвести на него хорошее впечатление и был принят на службу. Другие мемуаристы подтверждают его слова о том, что “барон чрезвычайно доверял первому впечатлению”.
Спустя четыре месяца, перед тем как Азиатская дивизия выступила в поход на Советскую Россию, Унгерн составил список подозрительных лиц, подлежащих ликвидации после его ухода из Урги, а с дороги прислал телефонограмму с приказом добавить к этому списку еще четырех человек. Среди них значилась фамилия Волкова, но ему опять повезло: принявший телефонограмму дежурный офицер сам был поименован в числе этих четверых и предупредил товарища по несчастью.
Волков бежал на озеро Буир-Нор вблизи китайской границы. Китайцы вылавливали беглых унгерновцев и бросали в средневековую Цицикарскую тюрьму, но Волкова провезли мимо пограничных постов на телеге, под несколькими слоями брезента. В Хайларе один баргутский князь, которому барон Витте оказал когда-то важную услугу, взял под покровительство его зятя. “Воинственный баргут привел меня в штаб китайских войск, – пишет Волков, – и, хладнокровно обмахиваясь шелковым веером, заявил повскакавшим с мест от изумления офицерам, что я только что от Унгерна из Урги и что я – его гость, поэтому всякое нанесенное мне оскорбление он будет считать личным оскорблением”.
Если Першин писал через полтора десятилетия после казни Унгерна, то Волков – летом 1921 года, прячась от китайцев на сеновале у знакомого бурята в Хайларе и еще не зная, чем закончился поход Азиатской дивизии на север. Его цель – раскрыть глаза современникам. “Стоит ли писать об этом? – так начинает он свои записки. – Не знаю. Часто я задаю себе этот вопрос. Поверил ли бы я тому, о чем хочу рассказать, если бы сам не пережил тех кошмарных кровавых дней, если бы, встав рано утром где-нибудь в мирном городе, за чашкой кофе пробежал страницы чужих, полных ужаса слов? Всегда я отвечаю отрицательно. Слишком нереально, слишком нелепо все пережитое”.
Позднее Волков издал сборник своих стихов, его очерки печатались в американских журналах. В США он написал роман, мечтал о писательском успехе, но в этих его записках, без затей озаглавленных “Об Унгерне”, нет и намека на какие-то литературные красоты. Это глас вопиющего в пустыне, где никто не хочет знать правду, гибрид памфлета с мартирологом, реестр убийств, каталог бессмысленных и циничных преступлений.
Перед Першиным стояли совсем другие задачи. Огонь давно потух, можно было без опаски ворошить остывшие угли. В его мемуарах все события тех месяцев, даже самые страшные, разворачиваются на фоне городской топографии, привычного быта и безмятежных монгольских пейзажей. “В Урге наступила сухая, как всегда, и холодная осень, – вспоминал он недели, последовавшие за первыми двумя штурмами города. – Вся долина реки Толы, вдоль которой протянулась столица, и окружающие ее плоские горы без единого деревца были затянуты скучным, серо-желтым, блеклым покровом засохшей травы. Это однообразие пейзажа приятно контрастировало с массивным кряжем священной горы Богдо-ул, густо покрытой хвойными разных пород”.
2
Иная Монголия встает со страниц книги поручика Азиатской дивизии Николая Князева. Ее красота неоспорима, но тревожна, природа в своем вечном величии не обнажает пустоту и суетность людских страстей, напротив – подчеркивает их энергию. “Барханы следовали за барханами, покрытые местами сероватым снегом и выцветами соли, – описывает Князев преследование китайских войск в Гоби. – В промежутках между их волнами сияли короткие охряные горизонты. Слышались поскрипывание вьюков и учащенное дыхание верблюдов. Мерно раскачиваясь на ходу, то поднимаясь на бархан, то вновь погружаясь в овраги, проплывал отряд версту за верстой, и к вечеру тени, падающие от верблюдов, принимали гигантские размеры”.
В Монголии Князев вел дневник, а в 1942 году в Харбине издал книгу “Легендарный барон”. Работать над ней он начал еще в 30-х годах и, в отличие от Першина и Волкова, свой многолетний труд считал, видимо, главным делом жизни. Уроженец Петербурга, Князев окончил юридический факультет Московского университета, был офицером военного времени, потом бежал в Сибирь и попал к Унгерну еще в Даурии. Одно время он возглавлял дивизионную контрразведку, наверняка на нем было немало крови, отсюда его желание во всем оправдать Унгерна, чтобы оправдаться самому. Тем не менее литературная одаренность Князева несомненна, а главного героя своей книги он знал так хорошо, что мог определить его настроение по опущенному или закрученному вверх правому усу.
В предисловии Князев настаивает, что изобразил Унгерна таким, каким тот “преломился в сердце его соратника, пройдя через призму зрелого сознания”. Однако ценность этой талантливо написанной книги – не в “зрелом сознании” бывшего осведомителя, в эмиграции ставшего полицейским агентом, а в умении с завораживающей яркостью воссоздать картины двадцатилетней давности, когда автор был молод, полон сил, дышал воздухом иного мира и, поднявшись на сопку над полем боя с китайцами, мог увидеть и на всю жизнь запомнить, как “по широкой пади, розовой от первых лучей торжественно восходящего солнца, быстро продвигались разошедшиеся веером семь конных колонн”.
Если Волков – самый яростный из обличителей барона, Князев – самый пылкий из его апологетов, то полковник Михаил Торновский – самый, пожалуй, объективный из всех, кто писал об Унгерне, и единственный, кто чувствовал себя обязанным подняться над собственными чувствами во имя высшей правды. Ему казалось, что он на это способен.
“За прошедшие двадцать лет, – пишет Торновский в предисловии к своей книге, – ко мне обращалось много лиц, прося дать материалы о событиях в Халхе 1920/1921 годов, участником которых я поневоле очутился, но все эти просьбы я отклонял, так как у меня самого не выкристаллизовалась беспристрастная оценка ряда событий. Историческая правда выясняется спустя много времени. Участникам событий трудно отрешиться от личных взглядов, и мне нужно было бы подождать писать на эту тему еще лет десять, но боюсь, – трезво заключает он, – что не проживу их”.
Торновский – иркутянин, кадровый офицер, у белых командовал полком, а после падения Колчака застрял в Урге. Он прибыл сюда, “имея в кармане один серебряный доллар”, но коммерческая жилка и должность церковного старосты помогли ему наладить связи в русской колонии. Узнав, что в монгольской столице плохо с дровами (рубить лес на расположенной рядом священной горе Богдо-ул строжайше запрещалось), он организовал доставку дров с дальних лесных дач, начал разработку залежей горного хрусталя в пещерах на Хэнтее, подумывал о рыбных промыслах на озере Хубсугул, но вся эта деятельность была прервана появлением Унгерна. Торновского мобилизовали, он служил начальником штаба в бригаде генерала Резухина, а после его убийства благополучно провел остатки бригады от Селенги до китайской границы. Позже он обосновался в Шанхае, работал в эмигрантских издательствах и газетах, и здесь же в течение двух лет, с 1940 по 1942 год, написал свою книгу, при его жизни не увидевшую свет даже в отрывках[75].
3
Не похожи один на другой голоса еще двоих свидетелей – военного врача Никандра Рябухина (Рибо) и есаула Алексея Макеева. Они представляли собой две различные группы унгерновского офицерства: первый – бывших колчаковцев, разными ветрами занесенных в Монголию, второй – тех, кто пришел сюда из Даурии вместе с бароном.
Прилагательное “колчаковский” с добавлением любого ругательства определяло отношение таких, как Макеев, к таким, как Рябухин. Отношения между ними были напряженными, а то и откровенно враждебными. По сути дела, это был все тот же конфликт между каппелевцами и семеновцами, но осложненный новыми обстоятельствами. “Коренные даурцы” с оружием в руках прошли всю Монголию, трижды штурмовали столицу и захватили ее, а в итоге были вытеснены на вторые роли более образованными и опытными колчаковскими офицерами, мобилизованными или добровольно влившимися в Азиатскую дивизию после взятия Урги.
Ее ветераны ненавидели этих людей, те платили им презрением. Из ближайших соратников барона по Забайкалью, им же и произведенных в офицеры, один раньше был денщиком, второй – содержателем трактира, третий – извозчиком, четвертый – полицейским, а большинство колчаковцев составляли настоящие фронтовики. Попадались люди с университетским образованием, кадровые военные вплоть до генштабистов. Те и другие на происходящее вокруг смотрели, естественно, по-разному.
Рябухин – оренбуржец, в прошлом личный врач атамана Дутова. В Монголию он попал из Синьцзяна, где были интернированы остатки Южной (Оренбургской) армии, служил в ургинском госпитале, затем возглавил походный госпиталь дивизии. В августе 1921 года Рябухин стал одним из руководителей заговора против Унгерна, которого считал маньяком и садистом. При этом в монгольских делах он разбирался плохо, мало ими интересовался и писал лишь о том, что видел своими глазами.
Иной фигурой был Макеев – адъютант Унгерна. По приказу барона ему приходилось исполнять “разовые экзекуции”, хотя никакой природной склонности к заплечному ремеслу он не имел, в конце концов заплатил нервным расстройством за эту случайно доставшуюся ему должность и был переведен из палачей в осведомители. При мятеже в Азиатской дивизии он вовремя переметнулся на сторону заговорщиков, остался жив и в 1934 году, в Шанхае, выпустил книжку под названием “Бог Войны – барон Унгерн”. Она стала первым посвященным ему отдельным изданием и пользовалась большим успехом не только среди русских в Китае; отрывки из нее публиковали эмигрантские газеты по всей Европе.
Книжка написана от третьего лица, автор вывел себя под прозрачным именем есаула М., храбреца и человека чести. В ночь мятежа он пытался застрелить Унгерна, но это не помешало ему сохранить “теплую память о своем жестоком, иногда бешено-свирепом начальнике”[76]. В бесхитростно рассказанных им историях все перемешано, все изложено с одинаковой лихостью и тяжеловесно-витиеватым юмором – подробности убийств и экзекуций, походы и сражения, бегство в Китай и коронация Богдо-гэгена. Это взгляд человека, в далекой юности подхваченного стихией, а теперь раздираемого двумя противоречивыми чувствами – ностальгическим преклонением перед мощью владевшего им урагана и понятным желанием ощущать себя не просто жалкой песчинкой в его потоке.

Седьмой голос принадлежит 43-летнему журналисту и литератору Антонию Фердинанду Оссендовскому, впоследствии польскому писателю с мировым именем. После революции он преподавал химию в Томском политехникуме, поэтому в Урге его называли “профессором”. Возможно, он сам так представлялся, хотя был всего лишь приват-доцентом. Летом 1917 года он издал брошюру, в которой уличал Ленина как агента германского генштаба, и при большевиках счел за лучшее перебраться из Петербурга в Сибирь. Какое-то время Оссендовский служил в Осведомительном отделе при Ставке Верховного правителя в Омске, с приближением красных бежал в Монголию. По его рассказам, он безуспешно пытался проникнуть в Индию через Гоби и Тибет, пережил множество опасностей, спасался в пустыне от разбойников, слышал “страшные дикие голоса, раздававшиеся в ущельях и горных пропастях”, видел “горящие озера” и скалы, чьи складки “в лучах заходящего солнца напоминали мантию Сатаны”, но вся эта героическая авантюра – плод небескорыстной писательской фантазии, рассчитанной на читательский интерес. С Унгерном он познакомился весной 1921 года и в течение нескольких дней был его постоянным собеседником.
Незадолго перед тем, как Азиатская дивизия выступила из Урги на север, Оссендовский уехал в Америку. Через год в Нью-Йорке по-английски вышла его книга “Звери, люди и боги”, сразу же переведенная на многие европейские языки и ставшая бестселлером. Монголия и Унгерн, поданные в соответствующей упаковке, оказались ходким товаром. Книгу цитировали на заседаниях британского парламента как беспристрастное свидетельство очевидца, но Свен Гедин, шведский путешественник по Центральной Азии, обвинял автора в недобросовестности. В Париже состоялся публичный диспут, на нем Оссендовский с успехом отражал нападки оппонентов. Тон задавали корреспонденты советских газет, но и русские эмигранты не разделяли восторгов европейской публики. В Оссендовском они увидели “новую Шахерезаду”, хотя свои литературные узоры он расшивал все-таки по реальной канве.
В голосе Оссендовского чувствуется оттенок фальши, но таков уж его природный тембр. Во всяком случае, почти все рассказанное им об Унгерне подтверждается или протоколами допросов самого барона, или другими мемуаристами. То, что воспринималось как фантастика, оказалось правдой. Если Оссендовский что и сочинял, так это свои приключения и мистические откровения, которыми якобы одаривали его монгольские ламы, включая Богдо-гэгена. В остальном он лишь приукрашивал свою роль в реальных событиях и тщательно утаивал неудобные для себя факты. Не стоит искать у него признаний в том, что последний, печально известный приказ Унгерна по дивизии частично вышел из-под его пера или что в Урге он как химик участвовал в опытах по производству химического оружия.
Расположение к нему барона Торновский объясняет просто: Унгерн рассчитывал, что “профессор” за границей “опишет его в ярких красках, достойных кинокартины”. Похоже, это недалеко от истины. Оссендовский сообщает, что, узнав о его дневнике, Унгерн захотел прочесть записи о себе и, прочитав, написал на обложке тетради: “Печатать после моей смерти”. Судя по этой резолюции, собственный образ показался ему приемлемым. Загадочный, никем не понятый одинокий пророк, грозный, но справедливый мститель, потомок крестоносцев в костюме монгольского хана – таким он хотел видеть себя сам и таким его изобразил Оссендовский. Одобрение первого читателя предвосхитило успех у последующих[77].

Град обреченный

1
Русское, но принятое и европейцами название столицы Монголии происходит от слова “орго” – ставка. Китайцы называли ее Богдо-Хурэ (“священный монастырь”), монголы – Их-Хурэ (“большой монастырь”). В декабре 1911 года, после коронации Богдо-гэгена, город был официально переименован в Нийслэл-Хурэ (“монастырь-столица”), а еще 13 лет спустя стал Улан-Батором.
Урга раскинулась вдоль реки Толы, в долине, которая своим мягким ландшафтом напомнила одному бывалому путешественнику “роскошные долины Ломбардии”. Тола здесь течет почти точно с востока на запад; город находился на ее правом берегу и в начале XX века состоял из группы отдельных поселений. Калганский тракт связывал его с Китаем, Кяхтинский – с Россией; по этим же дорогам шли телеграфные линии. Обочины были густо усеяны костями павших лошадей, быков, овец и смутно белели даже в темноте.
Те, кто направлялся в Ургу с севера, из России, въезжали в нее с запада. Первое, что они видели, был раскинувшийся на пологом склоне холма справа от дороги старейший столичный монастырь Гандан-Тэгчинлин (“Большая колесница совершенной радости”). От других столичных монастырей он отличался строгостью нравов. Женщины должны были обходить его по окружной дороге, мужчинам-иноверцам тоже запрещалось здесь появляться. Это был город богословов, Афины северного буддизма. За пределами Тибета лишь Гандан имел право присуждать ученые степени теологам, но кроме них тут обучались врачи и астрологи. Здесь хранились высушенные, покрытые золотой краской и превращенные в изваяния-шарилы тела двух предшественников Богдо-гэгена VIII, считавшихся пятым и седьмым перерождением тибетского подвижника Даранаты. В 1904 году, бежав из занятой англичанами Лхасы, в Гандане поселился Далай-лама XIII; для встречи с ним из Петербурга тогда приезжал знаменитый буддолог Федор Щербатской.
Над многоярусными черепичными кровлями дуганов возвышалось простое и мощное, башнеобразной формы, белое здание храма Мэгжид Жанрайсиг, посвященного Авалокитешваре Великомилосердному (по-монгольски – Арьяболо); его земным воплощением считались далай-ламы. Внутри стояла громадная ростовая статуя этого бодисатвы из позолоченной бронзы высотой в 80 локтей (более 25 метров), изделие китайских литейщиков из монастыря Долон-Нор. Статую по частям доставили в Ургу и смонтировали на месте. Находясь под ней, снизу можно было разглядеть лишь пьедестал в форме лотоса и укутанные шелком колени бронзового исполина. Подавляющее и вместе с тем волнующее чувство собственной малости, которое испытывали кочевники рядом с этим колоссом, один русский скиталец времен Гражданской войны сравнил со своими чувствами при виде Кельнского собора[78]. Полая внутри, статуя была заполнена священными книгами, субурганами разных размеров, в том числе из сандалового дерева, можжевеловыми палочками для воскурений и прочими сокровищами. Ее окружали 10 000 статуэток Будды Аюши, покровителя долгоденствия; все они были отлиты на варшавской фабрике Мельхиора.
На сооружение Мэгжид Жанрайсиг ушла львиная доля кредита, который правительство Николая II предоставило правительству Богдо-гэгена для создания армии и развития экономики. Русские дипломаты регулярно пеняли монголам на нецелевое расходование полученных средств, но протесты ни к чему не привели, строительство продолжалось, пока в 1914 году не было завершено. Немец Герман Констен наблюдал эту стройку в самом разгаре, и множество рабочих вкупе с архаичными подъемными приспособлениями произвели на него приблизительно то же впечатление, какое могло вызвать у современного европейца возведение египетских пирамид.
В полуверсте от Гандана, если двигаться на восток, начиналась центральная часть города – Хурэ (русские назвали ее “Куренем”). Она имела форму неправильной подковы, разомкнутой на юг, в сторону Толы. На противоположном, левом берегу вздымались величественные лесистые кряжи священного Богдо-ула, с другой стороны тянулись голые сопки гряды Чингильту-ул. Над ними господствовала гора Мафуска, увенчанная мачтой радиостанции.
На западе Хурэ жили китайцы. Это был богатый буржуазный район с усадьбами из нескольких смежных внутренних дворов, отгороженных от улицы глухой стеной с фигурными, ярко раскрашенными воротами. Отсюда, над ложем Толы, одна над другой шли две широкие террасы. Нижняя представляла собой тибетский квартал; на верхней, в бревенчатых домах со ставнями и резными наличниками, жили самые давнишние из русских колонистов. Еще восточнее располагался Захадыр – центральный базар, самое оживленное место в городе. Во время осады Урги к его лавкам стекались за информацией китайские и унгерновские шпионы; все новости тут становились известны раньше, чем в штабе Чу Лицзяна или канцелярии Чэнь И. На Захадыре “бился пульс ургинской розничной торговли”, а местом заключения крупных оптовых сделок были четыре-пять китайских улиц между Ганданом и главным монастырем Урги – Да-Хурэ. По традиции никакая купля-продажа не должна производиться вблизи храмов – ближе, чем слышен удар храмового гонга, но китайцы втиснулись сюда вопреки протестам ламства и удержались благодаря поддержке Пекина.
Собственно Да-Хурэ лежал за овражистым руслом впадающей в Толу речки Сельбы. В нем и вокруг него была сосредоточена большая часть монгольского населения Урги. Ламы жили в юртах, обнесенных оградками из жердей, но многие князья выстроили себе деревянные или глинобитные “бейшины”. Каждый из 26 хошунов Халхи имел тут свое представительство с чиновником и писарем-бичакчи. Над массивом юрт и двориков царили два ориентира – полукруглый, обитый листовой медью, купол храма Майдарисум[79] и золоченая крыша Шара-Ордо, Желтого или Златоверхого дворца Богдо-гэгена. Другой его дворец, который русские называли Зимним, а монголы – Зеленым, изолированно стоял на берегу Толы.
В центре Да-Хурэ простиралась огромная, пустынная, но в праздники заполняемая тысячами паломников площадь Поклонений. Перед ней стояли трехарочные въездные ворота с изящными черепичными кровлями – дар последнего, как оказалось, китайского императора последнему, как скоро выяснится, ургинскому хутухте.
Не считая мелких кумирен, на площадь Поклонений так или иначе выходили все основные святыни столицы: пережившая три столетия и считавшаяся священной гигантская юрта Абатай-хана, который первым из князей Халхи принял буддизм; Майдари-сум и тантрийский Тэгчин-Калбын-сум, личный храм Богдо-гэгена, примыкавший к его Златоверхому дворцу. Особняком стоял Цогчин – первый соборный храм Урги, громадный деревянный шатер, вмещавший две с половиной тысячи молящихся. Его своды опирались на 108, по числу титулов Авалокитешвары, колонн из хангайской лиственницы[80].
В южном сегменте площади группировались все государственные учреждения (ямыни). Здесь же располагалась резиденция Чойджин-ламы – родного брата Богдо-гэгена VIII и главного оракула, якобы предсказавшего Семенову его великое будущее; дальше вновь шли китайские кварталы с лавочками, дешевыми харчевнями, цирюльнями, шорными и скорняжными мастерскими. Этот район русские называли “Половинкой”.
“От Половинки, – пишет Першин, – далее на восток дорога поднимается на безотрадное полугорье, голое и каменистое, занимаемое Консульским поселком”. Здесь находился комплекс зданий российского консульства с квартирами служащих и офицеров конвоя, казармами, почтой, типографией, школой монгольских драгоманов и православной церковью. Еще дальше тянулась единственная улица длиной версты в полторы, вдоль нее стояли дворы русских купцов, скотопромышленников, торговцев, ямщиков. В начале этой улицы выделялось самое большое в городе двухэтажное кирпичное здание бельгийской золотопромышленной компании “Монголор”. Накануне Первой мировой войны в нем обосновался дипломатический агент Орлов со своим штатом. Другие иностранные консульства и концессии находились в китайской части столицы. Помимо русского флага, над ней развевались американский, британский, датский (датчане строили телеграфные линии), бельгийский и почему-то греческий.
Русская колония имела выборные органы управления, больницу и коммерческое училище[81]. До революции ее численность определяли приблизительно в пять сотен человек, но потом она стала быстро расти, особенно после разгрома Колчака, когда в Монголию хлынули беженцы из Сибири. К приходу Унгерна в ней насчитывалось около трех тысяч человек. Процент интеллигенции был, наверное, не меньший, чем в Москве и Петербурге.
От Консульского поселка дорога вела к Маймачену. Практически это был отдельный китайский город в трех-четырех верстах от центра Урги. При Цинах здесь проживал пекинский наместник-амбань, покинувший Монголию в 1911 году. Через восемь лет его место занял генерал Сюй Шучжен, а на смену ему пришел Чэнь И. В казармах рядом с Маймаченом размещалась большая часть столичного гарнизона. Солдаты в тогдашнем Китае – это отбросы общества, их старались держать подальше от жилых кварталов.
“В один из вечеров над Ургой зашла туча и разразилась гроза со страшными раскатами грома, – писали томские профессора Боголепов и Соболев, побывавшие здесь в 1912 году. – Фонарей в огромном городе нет, было темно, как ночью, и каждый удар грома сопровождался криком: “А-а-а!” Это монголы выражали свой страх перед грозой. Судя по крику, в Урге великое множество монголов, но никто не знает, сколько в ней жителей”.
Позже со статистикой тут обстояло не лучше, население столицы оценивали в 60, 80 и даже 100 тысяч человек. Труднее всего было назвать число монголов – оно зависело от сезона и дат религиозного календаря. Сотни и тысячи юрт то покрывали склоны окрестных холмов, то исчезали. Островами среди волн этого изменчивого степного моря были монастыри, в них проживали не то 20, не то 30 тысяч послушников и лам. Их оранжевые и бордовые одеяния попадались всюду, но в уличной толпе заметно преобладал синий цвет китайских халатов – китайцы составляли до двух третей постоянных жителей Урги.
Зимой сюда съезжались монгольские князья с домочадцами и свитой, однако живущих здесь круглый год простых монголов было немного. Торговлей они почти не занимались, хотя их ближайшие родичи, буряты, держали в руках весомую долю ургинской коммерции. Среди выходцев из России немало было евреев и татар. Быстро росла японская колония; один из ее членов, как в 1919 году доносил в Омск местный колчаковский агент, открыл первый в Урге публичный дом, чтобы через женщин выведывать секреты русских и китайских клиентов[82]. Время от времени появлялись западноевропейские и американские дипломаты, коммерсанты, инженеры, миссионеры и просто авантюристы вроде беглого датского матроса Франца Ларсена, харизматичного конокрада, любимца Богдо-гэгена и его жены Дондогдулам, которую он учил стрелять из винчестера.
В районе Захадыра и Половинки, на узких улочках, стиснутых заплотами из неошкуренных лиственичных стволов, было многолюдно. В толчее проходили обозы и верблюжьи караваны, проезжали всадники и китайцы-велосипедисты, но не такой уж большой редкостью считался и автомобиль. На Калганском тракте существовали газолиновые пункты для заправки горючим. Работала электростанция на угле из Налайхинских копей, кое-где в домах по вечерам зажигалось электричество. Имелся кинематограф, куда монгольские князья приезжали со всеми домочадцами, как на праздник. Телефонная сеть насчитывала до сотни абонентов.
Русские считали Ургу типично азиатским городом, однако японцы утверждали, что такого города нет больше нигде в Азии. Лестный титул “северной Лхасы” определял суть монгольской столицы не многим точнее, чем сравнение с “северной Венецией” применительно к Санкт-Петербургу. Через свои святыни и обитающего в ней “живого будду” связанная с сакральными силами, но несравненно шире открытая миру, чем Лхаса настоящая, где даже швейные машинки находились под запретом, Урга являла собой уникальное сочетание монастыря и ханской ставки, рынка и богословской академии, Востока и Запада, современности и Средневековья.

Монголы не сжигали и не зарывали своих мертвецов, а оставляли в степи на съедение хищникам. Это был последний доступный человеку подвиг самопожертвования – после смерти он должен был собственной плотью послужить на благо других живых существ, чтобы обеспечить себе благоприятное перерождение. Если труп долго оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться. В Урге вместо волков, лис и грифов-стервятников роль могильщиков исполняли собаки. За пару часов от вынесенного в сопки мертвого тела оставался голый скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало – для буддиста скелет символизирует не смерть, а начало новой жизни.
“Ни водопровода, ни канализации, ни мостовых, ни освещения, – констатирует Торновский. – Санитарной частью заведовали солнце, ветер, холода, собаки и чистый воздух. Благодаря им в Урге почти не было инфекционных заболеваний”.
Громадные стаи полудиких собак обитали на городских свалках и в тех местах, куда выносили трупы, по ночам их лай и вой “сливались в шум, подобный резкому воющему ветру и звуку морского прибоя”. В сопках между Ганданом и Да-Хурэ, где этих пожирателей мертвецов было больше всего, ночная встреча с ними могла стоить жизни одинокому путнику – иногда они нападали и на живых. Европейцы, признавая их необходимость, относились к ним с опасливым омерзением, а монголы – с почтением. Несколько особенно крупных экземпляров этой породы были представлены в зверинце Богдо-гэгена.
Перебили их в 1924 году. Народное правительство специальным указом запретило относить мертвых в сопки, но революционный указ, естественно, игнорировался, и тогда, как с восторгом сообщал заезжий московский журналист, “в назначенный день на улицы вышли все ревсомольцы, все партийцы, все передовые монголы, и это была собачья Варфоломеевская ночь”.
2
Осенью 1919 года, когда разгром Колчака перестал быть секретом даже для монголов, к дипломатическому агенту Орлову, представлявшему здесь Омское правительство, обратилась группа русофильски настроенных монгольских чиновников. Они попросили у него совета, кого предпочесть в качестве сюзерена – красную Москву или Пекин. Орлов, разумеется, рекомендовал идти под китайцев. Впрочем, и без его подсказки к этому варианту склонялись многие князья и ламы, группировавшиеся вокруг министра иностранных дел Цэрендоржа. Вскоре генерал Сюй Шучжен (“маленький Сюй”, как называли его в отличие от “большого Сюя” – китайского президента Сюй Шичжена) беспрепятственно вошел в Ургу с 12-тысячной армией и целым штатом чиновников, но повел себя совсем не так, как ожидалось.
Он установил в Монголии режим военной диктатуры, ликвидировал все правительственные учреждения, разоружил созданную с помощью русских инструкторов немногочисленную монгольскую армию, а Богдо-гэгена вынудил отречься от престола. Процедура отречения была публичной и сопровождалась унизительным церемониалом: низложенный монарх должен был трижды поклониться портрету китайского президента. Само слово “Монголия”, чтобы не вызывать исторических ассоциаций, пропало с карты республиканского Китая, ее территория превратилась в безликие “Северо-Западные провинции”.
Перед русскими Сюй Шучжен щеголял европейскими манерами и у себя дома вечерами бренчал на рояле, нарочно оставляя окна открытыми. Его чиновники организовали что-то вроде клуба для столичного бомонда всех национальностей и безуспешно разыскивали по городу бильярд, который казался им непременным атрибутом такого рода заведений. Для монголов устраивались праздники, одновременно во все крупные центры Халхи были введены войска и восстановлена маньчжурская система управления, разве что чиновники не имели теперь ни кос, ни круглых шапочек с разного цвета шариками и назывались не фудуцюнями, как при Цинах, а политическими комиссарами.
В Пекине аннулировали все прежние договоры с Россией об автономии Монголии. Тысячи переселенцев из охваченных неурожаем районов Китая двинулись в Халху, китайские купцы и ростовщики извлекли на свет старые долговые расписки. Необходимость платить долги, да еще с набежавшими за восемь лет процентами, вызвала панику. Князья, сами же пригласившие китайцев для защиты от Семенова и большевиков, были разочарованы и возмущены. Богдо-гэген находился под домашним арестом, многие влиятельные монголы вплоть до главного китаефила Цэрендоржа, робко протестовавшего против новых порядков, угодили в тюрьму.
В Пекин потоком шли жалобы, наконец Сюй Шучжен был отозван; вместо него вновь назначили дипломатичного Чэнь И. Пока он не прибыл в столицу, всеми делами заправлял кавалерийский генерал Го Сунлин – “ражий детина с замашками хунхуза”, как характеризовал его Першин. Он “являлся на обеды, устраиваемые русской колонией, в полной форме, в кепи с белым султаном и в перчатках на два-три размера больше, чем нужно; сидел, обливаясь потом, не умея пользоваться ножом и вилкой, зато в конце обеда яростно накидывался на кофе и ликеры”.
После попытки Унгерна захватить Ургу обеды с участием китайских генералов навсегда ушли в прошлое, всех русских считали сочувствующими барону. Подверглась разгрому консульская церковь, до полутора сотен человек оказалось в тюрьме. Репрессии против монголов приняли еще более массовый характер. Были разграблены пригородные монастыри, где прошли молебны о даровании Унгерну победы, ожесточение дошло до того, что солдаты врывались в храмы во время богослужения и открывали пальбу. В окрестностях столицы у кочевников реквизировали верблюдов, лошадей и скот в небывалых прежде масштабах; в Урге мародерствовала солдатня. Добропорядочные китайцы из “фирмовых служащих” говорили Першину: “Из хорошего железа гвозди не делают, делают из худого. Доброго человека в солдаты не берут, берут худого”.
Стоял бесснежный холодный ноябрь с резкими ветрами. Исчезли недавно еще окружавшие город юрты, монголы откочевывали подальше от столицы и угоняли стада. Обезлюдел Захадыр, ламы не выходили из монастырей. Въезды в город охранялись войсками, жизнь замерла, торговля прекратилась.
Чу Лицзян провел мобилизацию, поставив под ружье до трех тысяч китайских торговцев и ремесленников. По пустынным улицам, с которых пропали даже неизменные старухи с корзинами и деревянными вилами, собиравшие сухой навоз для очага, в разных направлениях проходили воинские колонны, проносились автомобили, разъезжали конные патрули. У присутственных мест на площади Поклонений целыми днями маршировали новобранцы. Однажды здесь же устроили артиллерийские маневры. Солдаты ловко отцепляли маленькие горные пушечки, выкатывали их на позиции, заряжали, целились. Проходивший мимо Першин отметил, что вся амуниция, седла, механизмы были в прекрасном состоянии, “франтоватая кожа приборов и чехлов блистала новизной”. Раньше подобное зрелище привлекло бы множество зевак, особенно монголов с их простодушным любопытством, но сейчас вокруг не было ни души. Все прятались по домам, город затаился в ожидании близких и грозных перемен.
“Лишь изредка, – вспоминал Першин, – из монастырских храмов доносились ревущие протяжные звуки священных труб, зловеще раздававшиеся в морозном воздухе, но скоро и трубы умолкли. Военные власти запретили ламам совершать моления в храмах по той причине, что громкие и стонущие трубные звуки наводят ужас и смущают солдат. Солдаты говорили, что ламы своими молениями накликают всякие беды и несчастья на гарнизон, ибо им послушны злые духи и демоны, покровители этих мест. Как ни поясняли ламы, что они молятся добрым божествам, пришлось подчиниться”[83].
Караулы никого не выпускали из Урги, но за деньги можно было раздобыть все, в том числе разрешение на выезд. Те из русских, кто имел средства, уезжали в Китай по относительно безопасному Калганскому тракту. Более удобное направление на Хайлар, в зону КВЖД, оседлал Унгерн. Русских беженцев он мобилизовывал, считая, что их долг – воевать с красными, не важно гаминами или большевиками. Уклонявшиеся от исполнения этого долга рассматривались как дезертиры и по законам военного времени подлежали смерти.
Китайские колонисты, пробиравшиеся в Ургу, под защиту гарнизона, рассказывали, что войско барона постоянно растет. Никто не верил, что он действует в одиночку, распространялись самые невероятные слухи о его покровителях. Среди них называли даже Врангеля, и после первого штурма столицы Чу Лицзян по телеграфу запросил подкреплений из Пекина на том основании, что Врангель якобы отправил на помощь Унгерну армию в 15 тысяч штыков. Видимо, поводом для этих опасений стали сообщения об эвакуации Крыма, а также мнимые намерения каппелевцев, считавших себя частью Русской армии Врангеля, из Забайкалья идти в Монголию.

Рождение ужаса

1
Врангель уже плыл из Севастополя в Турцию, когда Унгерн, отступив от Урги, вновь расположился лагерем на Тэрельдже. Преследовать его Чу Лицзян не решился, но настроение в дивизии было подавленное. По словам Торновского, “нравственный ущерб”, причиненный неудачным штурмом, усугубился “экономическим кризисом”.
Азиатской конной дивизии грозила реальная опасность превратиться в пешую – начался падеж лошадей, не привыкших обходиться без овса. Требовалось заменить забайкальских лошадей местными, но взять их было негде, как и скот для котлов. Монголы угнали табуны и стада подальше от района боевых действий, в округе попадались лишь юрты последних бедняков. “Достаточно было взглянуть на этих исхудалых, почерневших от грязи и дыма кочевников, чтобы понять, что здесь ничего не добудут самые искусные фуражиры”, – вспоминал Князев.
Стояли морозы, а раздобыть юрты удалось не сразу. Теплую одежду сами шили себе из овчины и бычьих шкур по доисторической технологии – используя жилы животных вместо отсутствующих ниток и дратвы. Обувь износилась, нужда заставила изобрести так называемый “вечный сапог”: ногу плотно обтягивали только что снятой, еще теплой шкурой, а затем быстро ее сшивали. Застывая, шкура принимала форму ноги, сидела мертво и не снималась месяцами.
Мука кончилась, питались только мясом, да и его не хватало. При таком рационе люди ходили полуголодные, многие страдали выпадением прямой кишки. Чай, табак, спички и масса других обиходных мелочей стали объектом вожделения и предметом спекуляции. В победу над китайцами мало кто верил, началось “скрытое брожение”, а потом и дезертирство.
В эти недели с Унгерном происходят необратимые перемены. Они отмечены всеми, кто знал его в Даурии. Из сурового, но справедливого начальника, не щадящего себя и требующего от подчиненных той же беззаветной жертвенности, он становится олицетворением первобытного ужаса – человеком, способным выносить приговоры о сожжении заживо и собственноручно пересчитывать отрубленные головы изменников. Теперь окончательно обнажаются патологические стороны его души, до того прикрытые необходимостью считаться хоть с какими-то социальными нормами. Абсолютное одиночество, абсолютная власть, крайняя степень физического и нервного истощения, непривычная трезвость и маниакальная вера в собственную всемирно-историческую миссию, которую он начинает воспринимать как возложенную на него свыше и не доступную пониманию окружающих, рождают в нем сознание своего права быть выше всех моральных законов, не признавать над собой никакого человеческого суда.
До поражения под Ургой он мог подвергать офицеров унизительным наказаниям, иногда расстреливал, но не поднимал на них руку. Отныне офицерские погоны перестают быть защитой от ударов его ташура. Восстановлена система доносительства с целью выявлять потенциальных дезертиров и вообще всех недовольных. Виновные караются с небывалой прежде жестокостью. Даурские застенки возрождены в юрте ординарца барона, хорунжего Бурдуковского по кличке “Квазимодо”. Он стал главным палачом для “своих”, как Сипайло – для чужих.
С Баруна было много побегов, одиночных и групповых, но погоня всегда имела преимущество в скорости, ибо двигалась на сменных, а по Хайларской дороге – на уртонных (ямских) лошадях. Добраться до Маньчжурии удалось только троим счастливчикам, в их числе капитану Судзуки, командиру Японской сотни. Думали, будто он бежал в Ургу, и Унгерн опасался, что Судзуки раскроет китайцам его секреты, главный из которых состоял в малочисленности Азиатской дивизии, но он обманул преследователей, направившись на восток не кратчайшим путем, а более длинным – по Старо-Калганскому тракту. Если бы его маршрут угадали верно, Судзуки, как всех беглецов, ожидала смерть.
Некоторые неудачники были выданы осведомителями и погибли прежде, чем сумели осуществить свой замысел. У одного офицера нашли запас лепешек, что было неоспоримой уликой, доказывающей намерение бежать. Увидев приближающегося к его юрте Бурдуковского, он попытался скрыться, но был пойман, истерзан пытками и расстрелян посреди лагеря.
Самым массовым и трагичным стало бегство сформированной в Акше Офицерской сотни, входившей в полк имени атамана Анненкова. Его временный командир, поручик Царегородцев, сам организовал этот побег. В нем участвовало 15 офицеров и 22 всадника, считавшихся рядовыми, но тоже имевших офицерское звание. Все они раньше служили у Колчака и доверяли друг другу. Доносчиков среди них не нашлось. В назначенный день Царегородцев с вечера выслал большую часть своих людей в конную сторожевую заставу на подступах к лагерю, а потом сам с остальными участниками “заговора” выехал “для проверки заставы”. Соединившись, “заговорщики” помчались на восток, имея в запасе целую ночь, чтобы уйти как можно дальше. Узнать о побеге Унгерн мог не раньше утра.
Когда на рассвете ему доложили о случившемся, Князев впервые увидел барона плачущим от бессильной ярости. Впрочем, скоро “глаза его просохли и приняли обычный оттенок холодного колодца, куда страшно заглянуть”. Спустя полчаса вдогонку за беглецами поскакали две сотни всадников чахарского князя Найдан-гуна.
Это были те самые чахары, которые вместе с харачинами служили в Даурии как военный “кадр” правительства Нэйсэ-гэгена. После мятежа Фушенги их перевели в Верхнеудинск, в дивизию генерала Левицкого, позже предательски убитого ими на льду Гусиного озера. Китайцы, столь же вероломно расправившись с Нэйсэ-гэгеном, отправили чахаров сторожить хлебные поля на реке Харе к северу от монгольской столицы, но после боев под Ургой они рискнули предложить свои услуги бывшему начальнику. Их предводитель Найдан-гун решил, что в создавшейся ситуации барон не станет припоминать им старые грехи, и оказался прав. Унгерн с радостью принял этих профессиональных разбойников, простив им убийство русских офицеров. Ему нужна была туземная конница, а чахарам – возможность под его покровительством грабить китайцев.
После того, как Унгерн послал их в погоню за Офицерской сотней, в лагере воцарилось напряженное ожидание. Старые даурцы жаждали крови “предателей”, бывшие колчаковцы “сочувствовали отважным и с замиранием сердца ждали роковой развязки”.
О дальнейшем рассказывали по-разному. Ясно только, что по дороге Царегородцев начал отделять от своего отряда небольшие группы, чтобы сбить погоню со следа, и сам вошел в одну из таких групп, но большая часть его людей, около трех десятков человек, еще держались вместе, когда были настигнуты чахарами. По одной версии, те напали на них ночью, во время привала, как то было во время резни на Гусином озере, и перебили их спящими. По другой, более вероятной, сначала угнали лошадей, пасшихся рядом с биваком, а утром, окружив беглецов, издали открыли по ним ружейный огонь. Офицеров было вдесятеро меньше, они заняли круговую оборону на вершине сопки и отстреливались три дня, пока не иссякли патроны. Кто-то, вероятно, покончил с собой, прочие были убиты и обезглавлены. Их головы чахары в кожаных мешках привезли Унгерну в подтверждение того, что задание выполнено.
Эти доказательства были предъявлены ему вечером не то пятого, не то шестого дня после побега. По рассказу Князева, которого трудно заподозрить в желании опорочить любимого начальника, к тому времени уже стемнело, поэтому Унгерн при свете костра внимательно осмотрел каждую из приблизительно тридцати голов, опасаясь, что чахары его обманут и “подсунут фальшивки в корыстных целях”. Опознав бывших соратников в лицо, он пересчитал жуткие трофеи, после чего строго по счету выдал Найдан-гуну обещанную награду. По слухам, чахары получили по десять золотых империалов за голову.
Царегородцева догнали и убили в 60 верстах от границы. Все те, кто успел отделиться от главной группы, тоже погибли, живыми привезли трех человек, в том числе поручика Ждановского. Подозревая, что “метастазы заговора пронизали всю дивизию”, Унгерн приказал пытать этих троих, чтобы узнать правду. В юрте Бурдуковского с них ремнями срезали кожу, срывали ногти, сажали на раскаленную печь, но ничего не добились и в назидание потенциальным дезертирам повесили в береговых кустах возле проруби на Тэрельдже, где брали воду и поили лошадей. “Утром и вечером прилетало черное воронье на труп Ждановского и гулко стучало клювами по мерзлому телу”, – пишет неизвестный унгерновский офицер[84].
Еще один громкий побег был совершен дивизионным адъютантом, поручиком Ружанским, уже из нового лагеря на Керулене. Он сохранил две карандашные записки барона с какими-то распоряжениями, на которых оставил подписи Унгерна, все остальное стер и вписал новый текст: в одной записке предписывалось выдать ему крупную сумму денег, в другой – оказывать всяческое содействие в его командировке в Китай, в Хайлар. Выглядело это достаточно правдоподобно, в то время Унгерн еще надеялся на помощь Семенова и постоянно отправлял гонцов в Маньчжурию. Деньги могли предназначаться для закупки боеприпасов или для вербовки казаков и офицеров.
Дерзкая затея Ружанского почти удалась. Он все продумал и, хорошо зная характер казначея дивизии Бочкарева, явился к нему поздно вечером. Бочкарев, очень дороживший своей должностью, побоялся среди ночи беспокоить штаб и выдал деньги – 15 тысяч рублей золотом, однако наутро, терзаемый сомнениями, начал наводить справки. Подлог раскрылся, тут же снарядили погоню в лице есаула Нечаева с четырьмя казаками. Тот предположил, что Ружанский не может миновать расположенный в 30 верстах восточнее по Хайларскому тракту монастырь Бревен-хийд. Там находился лазарет, при котором служила его жена. Супруги – оба молодые, красивые, из хороших семей – страстно любили друг друга, и на смертельный риск Ружанский пошел именно из-за жены.
Сам он учился в петербургском Технологическом институте, она окончила Смольный. Ружанская была посвящена в замысел мужа и ждала его прибытия, чтобы вместе скакать дальше на восток, но он в темноте то ли сбился с дороги, то ли для безопасности поехал окольным путем, то ли на плохой лошади, с набитыми золотом тяжелыми сумами, двигался слишком медленно. Нечаев появился в Бревен-хийде раньше, чем Ружанский, и успел арестовать его жену.
Примчавшийся следом Бурдуковский по приказу Унгерна организовал показательную экзекуцию. Случай был экстраординарный, ужасной стала и кара. Ружанскому перебили ноги – “чтобы не бежал”, руки – “чтобы не крал”, и за неимением деревьев повесили в проеме ворот китайской усадьбы. Его жену отдали казакам и вообще всем желающим. “Для характеристики нравов, – рассказывает Волков, – упомяну, что один из раненых офицеров, поручик Попов, хорошо знавший Ружанских, также не выдержал и, покинув лазарет, прошел в юрту, где лежала полуобезумевшая женщина, дабы использовать свое право”. Затем Ружанскую привели в чувство, заставили присутствовать при казни мужа, после чего тоже расстреляли. На расстрел Бурдуковский согнал всех служивших в лазарете женщин, дабы они “могли в желательном смысле влиять на помышляющих о побеге мужей”[85].
2
Первая попытка Унгерна штурмовать Ургу отозвалась на судьбах тысяч беженцев из России, рассеянных к югу от границы с Китаем. Волна насилия, выкидывая их из наскоро свитых гнезд, прокатилась от Синьцзяна до хребтов Наин-ула на западе, не затронув лишь Маньчжурию. Горели поселки, шерстомойки, торговые фактории, кое-где власти позволили советским войскам вступить на китайскую территорию, чтобы уничтожить интернированные в приграничье остатки белых армий.
В это время в Бангай-Хурэ на севере Монголии учительствовал бывший колчаковский офицер Дмитрий Алешин. Он обучал детей здешних русских колонистов письму, счету, английскому языку, истории и географии. Родители, как водится, платили ему в складчину. За зиму Алешин думал накопить денег и весной уехать в Харбин, но появление Унгерна сделало эти планы неосуществимыми. Китайцы начали разорять русские поселения в районе Кяхтинского тракта. Они знали, что Унгерн – белый, и этого было довольно, чтобы убивать всех, в ком подозревали белых офицеров. Алешин скрылся в сопках, пристал к группе таких же, как он сам, ожесточившихся беглецов, которые, в свою очередь, нападали на китайских поселенцев и отставших солдат. Командир этого маленького партизанского отряда собирался вести своих людей к Унгерну, когда их убежище выследили и попросили приюта семеро бежавших от барона дезертиров. От погони они спаслись благодаря тому, что направились не в Маньчжурию, как все, а на север, к русской границе.
От них Алешин услышал, что в Азиатской дивизии не только пленных красноармейцев, но и своих, виновных подчас в ничтожных проступках, до полусмерти бьют палками; что подозреваемым в намерении бежать льют в ноздри кипяток, поджигают волосы или поджаривают на медленном огне. Сильнее всего на слушателей подействовал рассказ о казни любимца барона, прапорщика Чернова.
Историю его преступления излагали в разных вариантах, но самым правдоподобным кажется следующий. После боев под Ургой в дивизии было много раненых, и Унгерн решил отправить их в Акшу, в тамошний госпиталь. Оторванный от всего мира, он не знал, что и над Акшей, и над Даурией уже поднят красный флаг. Командовать походным лазаретом из нескольких десятков подвод назначен был бывший полицейский Чернов (по другим сведениям – выпускник консульской школы во Владивостоке). Он прошел по степи около пятисот верст и лишь неподалеку от границы выяснил, что в Забайкалье идти нельзя. Решено было возвращаться, но продовольствие кончалось, медикаментов не было, и тех тяжелораненых, кто все равно не вынес бы дальнейшего перехода, Чернов якобы из милосердия решил отравить. Так, вероятно, излагал дело он сам, но обвинение утверждало, что смертельную дозу яда получили все имевшие при себе какие-то ценности или деньги.
В итоге лазарет обосновался в Бревен-хийде, и когда в погоне за Ружанским туда прискакал Нечаев, кто-то пожаловался ему на Чернова. Заодно обнаружилось, что он постоянно пьянствует, грабит монголов, обворовывает раненых и держит их на голодном пайке, а также принуждает к сожительству сестер милосердия. Нечаев доложил обо всем генералу Резухину, который тогда замещал уехавшего на встречу с монгольскими князьями Унгерна; Резухин распорядился посадить Чернова “на лед”, то есть оставить одного на покрытой льдом реке без права развести костер (обычное наказание для уличенных в пьянстве), и сообщил о случившемся Унгерну. Тот пришел в ярость, а поскольку преступление действительно было беспрецедентным, дело не ограничилось обычными “бамбуками” с последующим расстрелом или петлей. Приказано было сжечь негодяя на костре. Экстраординарность наказания Князев оправдывал исключительной тяжестью вины Чернова, но даже он признавал, что эта казнь отодвинула ее свидетелей “на 700–800 лет назад, в глубину Средневековья”.
На Святки, когда дивизия наслаждалась отдыхом и праздничным рационом, Чернову дали двести палок, затем подвесили на дереве, а под ним подожгли громадную кучу хвороста, облитого “ханой” – рисовой водкой. Среди его предсмертных проклятий одни расслышали и запомнили одно, другие – другое. Князев облек их в литературно-чеканную формулу: “Здесь вы меня жжете, подождите, на том свете я вас пуще буду жечь!” – будто бы крикнул Чернов своим палачам, имея в виду, что всем им, включая его самого, уготован ад, но уж там он как более важный преступник будет мучить менее важных.
Унгерн, как всегда в таких случаях, отсутствовал, но посмотреть на казнь собралась вся дивизия. Скоро, однако, зрителей рядом с костром почти не осталось. По словам Макеева, “жгутовые нервы унгерновцев не выдержали страшной картины”. Хотя сам он, похоже, не ушел до конца, иначе не увидел бы, что едва пламя подобралось к ногам уже потерявшего сознание Чернова, “кожа на ступнях завернулась, как завертывается подошва, брошенная в огонь, и сало полилось и зашипело на ветках”. Такого рода описания редко рождаются с чужих слов.
“Огонь побежал вверх по белью, – рассказывал Анониму очевидец, – волосы поднялись дыбом и вспыхнули. Ноги почернели и становились все тоньше, туловище покрылось огромным красным пузырем”. Наконец веревки перегорели, и труп рухнул в костер. Наблюдательный Макеев отметил, что голова Чернова “превратилась в череп негра – курчавый, из черного пепла, барашек”.

Когда рассказ о казни Чернова был закончен, один из товарищей Алешина, тоже бывший офицер, сказал: “Этого не может быть!” Сожжение человека на костре вызывало в памяти разве что картинку из книжки об ужасах инквизиции. Даже люди, прошедшие сквозь мясорубку Гражданской войны, не могли поверить, что в роли Торквемады выступает не кто-нибудь, а современный культурный европеец, аристократ, белый генерал.
Удручало и то, что русские офицеры не протестовали, превращаясь в соучастников этого варварства. Не случайно возникла легенда, будто один мягкосердечный офицер, будучи не в состоянии вынести подобное зрелище, но бессильный что-либо изменить, при казни Чернова подорвал себя ручной гранатой.
Позднее, во время похода в Забайкалье, в стоге сена заживо сожгли заподозренного в большевизме студента-медика Энгельгардт-Езерского, и этот случай породил аналогичную легенду: якобы некий свидетель казни, интеллигентный молодой человек, незадолго до того попавший в Азиатскую дивизию, настолько был потрясен страшной расправой, означавшей для него крушение всех идеалов, что бросился в Селенгу и утонул. Обе истории абсолютно недостоверны, и обе говорят о том, что унгерновцам хотелось отыскать в своих рядах хотя бы двоих праведников, ценой собственной смерти способных искупить вину остальных.
Монголы, при их воинственном прошлом едва ли не самый мирный из азиатских народов, свирепости Унгерна ужасались еще сильнее, но им и легче было принять ее как должное, если титул “Бога войны”, которым наградили его кочевники, не был только лестной метафорой. Возможно, Унгерн сравнивался с воинственным покровителем лошадей Чжамсараном (он же Бег-Дзе) или даже был провозглашен его перерождением.
Это гневное божество из разряда дхармапала (по-тибетски – срунма или докшит), хранитель веры, устрашающий и беспощадный. Старший современник Унгерна, русский монголист Алексей Позднеев, изложил схему медитации, которую практиковали почитатели Чжамсарана. Прежде всего следовало представить все пространство мира пустым, затем в этой пустоте увидеть безграничное море человеческой и лошадиной крови с поднимающейся над волнами четырехгранной медной горой. На вершине ее – ковер, лотос, солнце, трупы коня и человека, а на них – Чжамсаран, коронованный пятью черепами. В правой руке, испускающей пламя, он держит меч, упираясь им в небеса; этим мечом он “посекает жизнь нарушающих обеты”. На его левой руке висит лук со стрелами, в пальцах он сжимает сердце и почки врагов веры. Его рот “страшно открыт”, четыре острых клыка обнажены, брови и усы пламенеют, как “огонь при конце мира”. Рядом с ним восседает на бешеном волке бурхан Амийн-Эцзен с сетью в руках, предназначенной для уловления грешников. Другие спутники Чжамсарана – безжалостные меченосцы и палачи (ильдучи и ярлачи). Они облачены в кожи мертвецов, держат в зубах печень, легкие и сердца врагов буддизма, лижут их кости и высасывают из них костный мозг.
Сам не способный достичь нирваны, Чжамсаран сражается со всеми, кто препятствует распространению “желтой религии”, причиняет зло ламам или мешает им совершать священные обряды. Унгерн принял на себя ту же роль, объявив войну безбожным гаминам, которые оскорбляют Богдо-гэгена, убивают лам и запретили богослужения в столичных монастырях. При таком подходе всякий, на кого обращался его гнев, будь то дезертир, пьяница или сожженный Чернов, становился врагом “желтой религии”, а палачи типа Сипайло и Бурдуковского – спутниками Чжамсарана.
Если Унгерн действительно был провозглашен его перерождением, новый статус барона мог и не быть закреплен официальным актом в духе прецедента полуторавековой давности, когда Екатерину II объявили воплощением Дара-Эхэ (Белой Тары), всевидящей богини милосердия с глазами на руках и на ступнях ног[86]. Любой монастырь, а то и просто группа лам из соображений патриотического свойства, по приказу или за деньги могли обнаружить в бароне признаки какого угодно божества из разряда воителей.
В свиту Чжамсарана включали зверей и птиц, ведущих ночной образ жизни или питающихся падалью – шакалов, диких собак, лис, грифов, сов. Отсюда уже недалеко до рассказов об усеянных человеческими костями сопках вокруг Даурии, где воют волки и одичавшие псы, и где Унгерн по ночам проезжал на свидание со своим любимцем-филином. В одном случае “кровавый барон” представал божеством, в другом – демоническим безумцем, но в данном пункте кочевник-буддист не слишком отличался от русского интеллигента. Они по-разному драпировали реальное зло, но делали это с одинаковой целью – защититься от ужаса жизни, который просто так, в грубой наготе, нормальному человеку принять и пережить невозможно.

Северный спаситель. На Керулене

1
Еще на Тэрельдже отношения Унгерна с монголами вышли за рамки чисто коммерческих, когда одна сторона выступала в роли монополиста-продавца, а другая – поставленного в безвыходные условия и на все согласного покупателя. В ставке “толстого Вана” по соседству с лагерем Азиатской дивизии начали появляться монгольские князья и ламы: после штурма Урги они увидели в Унгерне естественного союзника. Установить эти жизненно необходимые связи помог один из самых близких к нему людей – бурят Джамбалон. Бытовало мнение, что без него второй поход на Ургу вообще не состоялся бы. Если это и преувеличение, то небольшое; именно буряты, более образованные, гибкие и светские, теснее связанные с Россией, всегда играли роль посредников между монголами и русскими политиками, будь то дипломаты Николая II, Семенов, Унгерн или деятели Коминтерна и сибирские большевики.
По одним сведениям, Джамбалон происходил из забайкальских казаков, имел чин урядника и воевал с бароном еще в Нерчинском полку; по-другим, он начал свою карьеру простым пастухом в Азиатской дивизии. Оссендовский, оперируя, главным образом, тем обстоятельством, что у Джамбалона было “необыкновенно длинное” лицо аристократа, выводил его родословную от мифических “бурятских царей”. После взятия Урги он получил от Богдо-гэгена княжеский титул, и хотя дивизионные остряки вместо “Джамбалон-ван” произносили “Джам-болван”, это был человек незаурядный.
При его участии в конце ноября или в первой половине декабря 1920 года происходит несколько судьбоносных для Унгерна событий. Установить их точную последовательность едва ли возможно – документов нет, а в памяти современников они остались чередой почти одновременных удач, каждая из которых могла стать как причиной, так и следствием остальных.
Во-первых, на Тэрельдж прибыл личный представитель ургинского хутухты Хушиктен-лама – глава Шабинского ведомства, в чьем управлении находились все монгольские монастыри. Он провел в лагере два часа и, как пишет Торновский, “пил все время чай, держа на коленях китайской породы маленькую собачку, с которой никогда не расставался”. По-видимому, его миссия носила ознакомительный характер, хотя Торновский утверждает, что высокий гость привез Унгерну благословение Богдо-гэгена на борьбу с китайцами и предсказание скорой победы.
Во-вторых, к Азиатской дивизии присоединились князья Лувсан-Цэвен и Дугор-Мерен со своими отрядами.
В-третьих, в монастыре Бревен-хийд барон встретился с группой князей самого восточного из четырех аймаков Халхи – Цеценхановского. На этом “политическом совещании” они решили начать вооруженную борьбу за восстановление независимости Монголии и признали Унгерна военным вождем национального движения.
В-четвертых, не то после съезда в Бревен-хийде, не то после визита Хушиктен-ламы появляется и, тайно проникнув за стены дворца “живого Будды”, охраняемого китайским караулом, рассылается по стране его послание с призывом оказывать Унгерну всемерную поддержку.
Хошунные чиновники и эмиссары барона из владеющих монгольским языком бурят разъезжаются по кочевьям, произнося “зажигательные речи”.
Не менее активны и местные агитаторы. Похоже, не сам по себе возникает слух, что явившийся с севера русский генерал состоит в близком родстве с самим Цаган-Хаганом, то есть Белым Царем, Николаем II. Тот якобы прислал его в Монголию, чтобы покарать вероломных гаминов, нарушивших договоры с Россией об автономии Халхи. Большинство монголов не подозревает, что император давно мертв, к тому же они – буддисты, для них смерть не есть что-то бесповоротное, не имеющее продолжения в этом мире. Если Цаган-Хаган и умер, ничто не мешает ему возродиться в каком-нибудь человеке, особенно родственнике. Одновременно предпринимались попытки объявить Унгерна перерождением Богдо-гэгена V[87].
После того, как китайцы арестовали Богдо-гэгена, запретили богослужения в храмах и кровью настоятеля осквернили монастырь Шадоблин, глухой ропот переходит в открытое сопротивление. Вскоре оно приобретает характер священной войны, Унгерн становится естественным центром притяжения для инсургентов, а его потрепанные сотни – ядром освободительной армии.
Тогда же складывается отношение монголов к нему как к существу пусть не сверхъестественному, но наверняка интимно связанному с таковыми. Рассказывали о его неуязвимости, способности с помощью духов становиться невидимым, преодолевать огромные расстояния, насылать на врагов панический страх и т. д. Дело тут не только в личных качествах неустрашимого барона, как хотелось думать тем, кто его романтизировал. После первого штурма Урги за ним все ярче начинает обрисовываться мистическая фигура национального мессии, освободителя Монголии от китайцев. Согласно предсказаниям, он должен был прийти в годы жизни восьмого Богдо-гэгена, и непременно с севера.
Отнюдь не все верили, что Амурсана уже воплотился в образе Джа-ламы, и по-прежнему ждали его из России. С севера, в седьмом столетии по смерти Чингисхана, ожидалось чудесное явление его девятихвостного белого знамени, под которым монголы вернут себе былое величие, а если учесть, что, по монгольским поверьям, в знамя переходит дух полководца – “сульдэ”, возвращение на родину хоругви Чингисхана было равносильно появлению его самого. В мифологии евроазиатских народов север – это страна мертвых, оттуда и должны вернуться в мир великие герои прошлого, но для монголов потусторонний мир парадоксально слился с Россией.
В своей записке, поданной Александру III, некоторые из таких легенд привел Бадмаев, истолковав их как предсказание власти Романовых над Монголией. Он, например, передает рассказ о некоем князе, казненном китайцами на границе с Россией и перед смертью предрекшем, что, куда откатится его отрубленная голова (она откатилась на север), с той стороны и придут будущие властители Халхи. Наконец, на севере должна была начаться война между неверными и войском Ригден-Джапо, владыки Шамбалы, призванным в конце времен распространить “желтую религию” по всему миру. Николай Рерих писал, что Сухэ-Батор, первый председатель Монгольской Народно-Революционной партии (МНРП), сочинил песню, в которой его война с Унгерном и китайцами трактовалась как “северная Шамбалы война”[88] и всем павшим в боях красным цирикам обещалось возрождение в облике воинов Шамбалы.
Хотя Унгерна не считали ни ожившим Чингисханом, ни Амурсаной или Ригден-Джапо, он существовал с ними в одном ряду, питаясь веками накопленной энергией веры в их трансцендентное могущество. Как всякий, кто принимает на себя груз народных ожиданий, пришедший с севера русский генерал приобрел черты национального мессии, стоящего на грани обоих миров, реального и незримого.
Две из этих мессианских легенд соотносились с ним напрямую. Они, видимо, были приспособлены к нуждам текущего момента, а то и просто сфальсифицированы, но успешно использовались для агитации в пользу барона. Пророчество “Бичигту цаган шуулун” (священного белого камня) приводилось в воззвании, написанном при участии Унгерна или от его имени, и гласило, что после великой смуты явится непобедимый “белый батор”, спасет монгольского хагана и вернет ему власть над страной. Пришествие избавителя ожидалось в “год белой курицы” (1921 год), и то, что Унгерн – белый генерал, тоже было существенно. Знал он и еще более сомнительное, с точки зрения подлинности, предсказание о “бароне Иване”, который должен прийти из России и возродить империю Чингисхана, что будет первым этапом в деле “спасения человечества”. Унгерн говорил об этом в плену, причем признавался, что относил это предсказание к самому себе. По его словам, “Иван” и “Роман” – “почти одно и то же”[89].
Возможно, нашлись люди, объяснившие ему важность подобных совпадений. Прирожденные фаталисты, монголы полагали, что особого рода прорицания, по-монгольски – “туку”, обязательно предшествуют всем значительным событиям, иначе их роль в истории минимальна. Не будучи предсказаны, они даже при своей кажущейся масштабности остаются иллюзорными, не способными повлиять на ход вещей, ведь если в них есть духовная составляющая, значит, она существовала всегда как часть общего божественного замысла и не могла не быть открыта провидцу-праведнику. Без нее любое событие остается эфемерным возмущением дхармы, не влекущим за собой никаких последствий. При таком подходе громадное значение монгольской эпопеи Унгерна подтверждалось еще и тем, что ее предвосхищали многочисленные “туку”. Для монголов они были не только отражением грядущего в настоящем, той тенью, которую, по Моммзену, бросают впереди себя надвигающиеся великие события, а еще и способом раскрыть их сокровенный, но теряющийся в повседневности смысл.
Враги Унгерна считали, что хитрые ламы сознательно обманывали невежественных номадов, а барон прагматично этим пользовался, но он никогда не совершил бы того, что совершил, если бы в нем не было настоящей глубокой веры в свою миссию. А как следствие – и доверия к предшествующим ей откровениям.
“Легенды в Монголии, – писал Бадмаев, призывая Александра III опереться на них в его восточной политике, – значат больше, чем действительность”. Привязанные к конкретной местности, они создавали точки в пространстве, где обычная жизнь входила в соприкосновение с иным миром. Здесь обитатели потусторонних сфер, встречаясь со своими избранниками, открывали им будущее и даровали силы для приведения в действие этого скрытого от простых смертных механизма судьбы. Одной из таких точек на карте Монголии была долина Барун на Тэрельдже, куда в ноябре 1920 года Унгерн отступил после поражения под Ургой.
Поблизости от лагеря Азиатской дивизии находились остатки давно покинутого ламами монастыря. Они представляли собой невысокие холмы, образованные затравяневшими развалинами строений из сырцового кирпича, а ровный ряд деревьев на берегу реки толковался как указание на то, что в будущем тут соберется большое войско и “пройдут строи солдат”. Армия, которой суждено собраться на этих руинах, должна была принести в Халху счастливые перемены, иначе место не считалось бы священным.
По наблюдению Голубева, все сколько-нибудь длительные стоянки дивизии располагались в местах, связанных с какими-то “монгольскими сказаниями”: тем самым барон “укреплял в монголах веру в то, что он – перерожденец”. С другой стороны, Унгерн сам мог укрепиться в этой вере, если место лагеря на Тэрельдже было выбрано им из чисто практических соображений, а связанные с ним легенды он узнал позже.
2
В конце декабря 1920 года Унгерн перебазировал дивизию на сто верст к востоку, в верховья Керулена. Новый лагерь оборудовали по всем правилам – с линейками, землянками, кузницами, мастерскими, сотенными помещениями из привезенного леса и даже баней. Начали варить мыло; впервые за последние месяцы люди смогли помыться и постирать белье.
В падях на Керулене имелись запасы сена, заготовленного для китайской кавалерии, но главное преимущество новой стоянки заключалось в том, что отсюда удобнее было контролировать стратегически важный Калганский тракт. На нем начали “оперировать” чахары Найдан-гуна. По договоренности половину награбленного они привозили в лагерь, остальное оставляли себе. Из Монголии в Китай традиционно везли пушнину, в обратном направлении – мануфактуру, изделия из серебра, предметы роскоши. После нескольких удачных “операций” чахары разоделись в шелка, украсили коней серебром, стали нашивать на ташуры лисьи хвосты, на шапки – беличьи, на халатах носили горжетки из дорогих мехов, а при игре в кости монеты ставили на кон не по одной, а целыми чашками.
Дивизия тоже теперь не бедствовала. Как уверяет Макеев, благодаря чахарам и отправленной на тот же промысел бурятской сотне есаула Хоботова в лагере появилось все вплоть до жареных куриц и шампанского. Вряд ли эти деликатесы попадали к простым всадникам, но полуголодное существование осталось в прошлом, дивизионное интендантство стало регулярно получать мясной скот. Была определена продовольственная норма: русским, бурятам, японцам, татарам и башкирам полагалось по четыре фунта баранины в день, если муки не было, и по два с половиной, если была; монголам – по семь фунтов, но без муки. На Рождество всем выдали захваченные с одним из караванов “сласти и фрукты”, как пишет Князев. Менее восторженный свидетель уточняет, что это были сахар и сушеные финики – любимое лакомство не избалованных сладостями кочевников.
Наконец Унгерн получил от союзных князей табун в полторы тысячи лошадей керуленской породы, по выносливости – лучшей в Монголии. Дивизия нуждалась в конском запасе, иначе при ее малочисленности и огромных расстояниях невозможно было вести активные действия против разбросанных вокруг Урги китайских войск.
В лагерь на Керулене прибыло и первое туземное пополнение – около двухсот мобилизованных князьями всадников. С ними немедленно начали заниматься боевой подготовкой. Монголы оказались прекрасными стрелками, но изводили инструкторов медлительностью, неспособностью действовать в пешем строю и “бессмысленным преклонением перед русскими нойонами”. На эту партию хватило вывезенных из Акши запасных винтовок. Следующих новобранцев вооружить было нечем, их отправили коноводами в Бурятскую и Татарскую сотни.
На Керулене в дивизию влилось около 70 тибетцев. Откуда они взялись, непонятно. Кто-то считал их “телохранителями” Далай-ламы XIII или воинами его личной гвардии, присланными в ответ на просьбу Унгерна о помощи в борьбе с гаминами, но более вероятно, что они происходили из пограничных с Монголией районов Тибета и пошли на войну с китайцами по призыву местных лам или по приказу из Лхасы – еще в 1913 году Монголия и Тибет заключили политический союз, направленный против Пекина. По Першину, отряд состоял из членов тибетской колонии в Урге, которых завербовал ургинский бурят Тубанов, знавший тибетский язык. Так или иначе, но именно его Унгерн назначил командиром сформированной из них Тибетской сотни (по туземной линии начальником остался некий Саджи-лама). На русских тибетцы произвели неизгладимое впечатление тем, что в качестве чаш для еды и питья употребляли оправленные в серебро черепа “своих врагов”. За посуду, видимо, принимали имевшиеся у них “габалы” – ритуальные сосуды из человеческих черепов, используемые при некоторых религиозных церемониях.
Все монгольские союзники Унгерна происходили из Цеценхановского аймака и за его пределами были малоизвестны. Чтобы придать движению общенациональный масштаб, он сделал попытку привлечь на свою сторону прославленного Тогтохо-гуна. Этот человек, когда-то первым бросивший вызов Пекину, пользовался авторитетом у всех монголов, западных и восточных. Старый и больной, он давно не вмешивался в политику, но в былые времена китайцы обещали в награду золотой весовой эквивалент его тела, если он будет доставлен живым, и серебряный – если мертвым. Во всяком случае, такова легенда. Обращенные к нему призывы остались без ответа, но отблеск славы Тогтохо лег на его близкого родственника Найданжава, который присоединился к барону на Керулене[90].
Там же Джамбалон сформировал еще одну сотню из кочевавших поблизости бурятских беженцев, а войсковой старшина Архипов, позднее повешенный Унгерном, привел к нему из Кяхты 90 оренбургских казаков при 15 офицерах. Все они дезертировали из Народно-Революционной армии ДВР. С ними был доктор Клингенберг, имевший впоследствии зловещую славу врача-убийцы[91].
В лагерь на Керулене почти ежедневно прибывали русские из Сибири и Забайкалья. Шли казаки и горожане, военные и штатские. Большинство рассчитывало, что Унгерн выведет их в Маньчжурию, к очагам цивилизации. Когда выяснялось, что он намерен идти в противоположную сторону, к Урге, воевать с китайцами, было уже поздно – все вновь прибывшие объявлялись мобилизованными. Мужчин зачисляли в строй, женщин посылали сестрами милосердия в лазарет или работницами в мастерские. В снежной степи, за тысячу верст от китайской границы, зная, что пойманных беглецов ждет неминуемая смерть, на побег отваживались немногие.
С Хайларом связи не было; о том, что творится в зоне КВЖД, Унгерн понятия не имел, хотя постоянно отправлял туда гонцов с “бичигами” – письмами или записками, по монгольскому обычаю снабженными птичьими перьями в знак чрезвычайной срочности и важности этих сообщений. Пользуясь сменными лошадьми, они должны были лететь “как птицы”, а все прочие – оказывать им посильное содействие, однако посланцы барона или не добирались до места назначения, или предпочитали остаться там и забыть о своей миссии. Ответных писем от Семенова не поступало; Унгерн не знал, что тот бросил его на произвол судьбы и “удул” в Приморье.
Новости доходили исключительно через монголов, искаженные их представлениями о происходящем и многократной передачей из уст в уста. Однажды тем же путем с востока пришло радостное известие, будто атаман формирует в Хайларе шеститысячный добровольческий корпус для похода в Монголию. Унгерн воодушевился, начали готовить юрты, теплую одежду, лошадей для пополнения, но хлопоты оказались напрасными. Ни один доброволец из Маньчжурии на Керулене так и не появился.

На вершинах священной горы

1
В конце января 1921 года Унгерн выслал к Урге несколько мелких отрядов, совершивших конные рейды вокруг столицы. Они должны были сбить китайцев с толку и заставить их ожидать наступления на разных участках. Вскоре и остальные части дивизии покинули лагерь на Керулене. “Длинными черными змеями потянулись унгерновцы по снежной целине в сторону Урги”, – пишет Аноним.
Накануне Унгерн издал приказ о полном запрещении спиртного. Это, вспоминал Макеев, “заставило полковника Лихачева с частью офицеров справить поминки по алкоголю и напиться до положения риз”. Легли поздно, а через пару часов велено было седлаться и выступать. Лихачева с трудом разбудили. Дело кончилось тем, что разъяренный Унгерн приказал ему и его офицерам идти вслед за дивизией пешком. Это наказание было позаимствовано у монголов, так же поступал Максаржав с провинившимися цириками. В монгольской армии оно означало крайнюю степень позора, а в Азиатской дивизии применялось к тем, кого Унгерн не позволял себе просто избить[92].
Вблизи столицы, рассказывает Макеев, увидели скачущего навстречу одинокого всадника. Задержавшим его казакам он представился хорунжим Немчиновым, был отведен к барону и признался, что подослан к нему с заданием его отравить. “Делайте со мной что хотите, – заявил Немчинов, – но вот вам цианистый калий и деньги, две тысячи, которые дали мне китайцы вперед”. Деньги Унгерн оставил ему, а яд, возможно, взял себе. Во всяком случае, эта или другая ампула с цианистым калием позднее всегда будет лежать у него в кармане халата, чтобы отравиться при угрозе плена. В этом ему тоже мог послужить примером Фридрих Великий, во время Семилетней войны постоянно имевший при себе яд. Револьвера Унгерн не носил и застрелиться в такой ситуации не мог.
К концу января он сосредоточил все свои силы возле восточной оконечности Богдо-ула, в сорока верстах от Урги. Лагерь разбили в урочище Убулун близ Налайхинских угольных копей, блокировав город со стороны Калганского тракта. Согласно Макееву, в Азиатской дивизии было тогда около тысячи человек, считая “интендантских, обозных и прочих мертвых бойцов”. Сам Унгерн на допросе говорил, что накануне штурма Урги имел 1200 всадников, Князев и Торновский увеличивали эту цифру еще на две-три сотни, включая в нее не менее 500 монголов, чьи боевые качества оставляли желать лучшего. Русских и других европейцев насчитывалось не более 300–350 человек – в основном, офицеров, артиллеристов и пулеметчиков. Противник обладал громадным, чуть ли не десятикратным перевесом, зато на стороне Унгерна были иные силы, не материальные, но могущественные.

После первой попытки Унгерна захватить Ургу комиссар Чэнь И перенес свою резиденцию из Маймачена в одну из усадеб китайского квартала к востоку от площади Поклонений. Здесь, в центре города, он чувствовал себя в большей безопасности. По-европейски образованный человек, библиофил, знаток монгольской и китайской истории, Чэнь И подарил городу многотомную библиотеку на нескольких языках, вел археологические раскопки, подумывая, вероятно, о создании музея, но его мягкость, гуманность и культуртрегерские планы пришлись не ко времени. В Урге, превратившейся в гибрид военного лагеря с тюрьмой, он фактически лишился власти. Опереться ему было не на кого, его аппарат состоял или из чиновников старой выучки, занимавшихся прежде всего поборами с торговых фирм, или из самоуверенных революционных назначенцев, считавших себя носителями прогресса в полудикой северной провинции. Они с энтузиазмом строили воздушные замки в виде проектов покрыть всю Халху сетью железных дорог, при этом не знали монгольского языка, не понимали обстановки в стране и меньше всего были озабочены поисками компромисса с туземными варварами. Ван Интай, будущий министр созданного в 1930-х годах прояпонского Нанкинского правительства, а тогда – ближайший помощник Чэнь И, вообще мало интересовался местными делами. Он окончил университет в Германии и в то время, когда Унгерн готовился к походу на Ургу, занят был тем, что переводил на китайский язык вторую часть “Фауста” Гете[93]. Это, видимо, помогало ему справиться с провинциальной скукой.
Торновский считал Чэнь И “мудрым администратором”. Колонисты и беженцы из России относились к нему с уважением, поскольку в ноябре он сумел предотвратить готовящийся русский погром, но его влияние ослабло с введением в столице осадного положения. Генералы, оставшиеся здесь после опалы Сюй Шучжена, и раньше игнорировали глубоко штатского Чэнь И, а теперь откровенно перестали ему подчиняться. Впрочем, единодушия среди них не было, Го Сунлин и Ma[94] ненавидели друг друга настолько, что доходило до массовых драк между солдатами их частей. Чу Лицзян не сумел сосредоточить в своих руках всю военную власть, в штабах царила неразбериха. По сути дела, единого командования не существовало.
Только разбродом и паникой в верхах столичной администрации можно объяснить ту роковую ошибку, которую совершили китайцы после того, как Унгерн отступил на Тэрельдж: они арестовали Богдо-гэгена. Он был отделен от свиты и переведен из дворца в один из пустующих китайских домов на Половинке, по соседству с новой резиденцией Чэнь И. Цель этой святотатственной акции никто из живших в Урге европейцев не в силах был понять. Она представлялась абсолютно бессмысленной, более того – вредной для самих же тюремщиков. Наиболее правдоподобным казалось предположение, что Чэнь И сделал этот самоубийственный шаг под нажимом военных, решивших продемонстрировать свое могущество монголам, а заодно – собственным солдатам. Русские легко восстановили нехитрую логику их рассуждений: “Вот, мол, мы арестовали самого бога, и ничего, все в наших руках, и все с наших рук сходит”. Общее мнение сводилось к тому, что это сделано в назидание всем оппозиционерам. “А гарнизон, – замечает Першин, – должен был убедиться, что перед военной силой пасует даже божество”.
Результат оказался прямо противоположен ожидаемому. Монголы были не столько напуганы, сколько потрясены и возмущены, зато китайских солдат охватил суеверный страх: им казалось, что кощунственный арест “живого будды” неотвратимо повлечет за собой возмездие. Те и другие верили в неизбежность кары и ждали каких-то исключительных событий, но ничего не происходило, Унгерн по-прежнему стоял на Тэрельдже, а Богдо-гэген спокойно сидел под арестом. Больших лишений он не испытывал, из дворца ему доставляли даже его любимое шампанское.
С осени он несколько раз пробовал вырваться из столицы под предлогом плановых поездок в провинциальные монастыри, но эти попытки решительно пресекались. Богдо-гэген нужен был китайцам как заложник. Посадив хутухту под замок, они, помимо прочего, стремились оборвать его связи с нелояльным ламством и мятежными князьями, однако практическая целесообразность такого шага обернулась невосполнимыми потерями на другом фронте. Китайские солдаты, ремесленники, торговцы прекрасно понимали, что с божеством нельзя обращаться как с обычным человеком, но поверхностно европеизированные чиновники и генералы повели себя с той западной прямолинейностью, которая свойственна была европейцам в начале колониальной экспансии и от которой сами они давно отказались.
Арест Богдо-гэгена лишний раз показал, что новые хозяева Урги с их пышными мундирами, похожими на придворные, презрением к туземцам, переводами из Гете и бильярдом как символом цивилизации были в этой стране, где два с лишним столетия властвовали их предки, куда большими чужаками, чем Унгерн с его монгольским дэли, буддизмом и уверенностью, что свет – с Востока. При всем том он оставался истинным европейцем. Потребность сменить душу – западный синдром, кожу – восточный.
2
С ноября Унгерн постоянно держал дозоры на Богдо-уле. Отсюда велось наблюдение за передвижениями китайских войск и строительством оборонительных сооружений, но едва ли не важнее был другой аспект этой позиции: господствующая над Ургой стратегическая высота считалась одной из главных монгольских святынь.
Последний отрог Хентейской гряды, Богдо-ул с юга возвышается над столицей и виден из любой ее точки. Перетекающие один в другой горные кряжи поднимаются примерно на километр в вышину, имеют около сотни километров в окружности и уходят далеко за пределы городской черты. Склоны покрыты густым лесом, прорезанным неглубокими ущельями и сбегающими в Толу ручьями. На гребне растут кедры, ниже – лиственницы, сосны, ели. Подножие затянуто березовой чепорой и осинником. Ни восточнее, ни западнее, ни южнее Богдо-ула нет ничего подобного. Эта гора, поднявшаяся среди степей и голых каменистых сопок, представлялась чудом и почиталась как священная. “Который уже раз я вижу тебя и любуюсь тобой, – мысленно обращался к ней, подъезжая к Урге в 1908 году, Петр Козлов, суровый скиталец, в дневниках своих путешествий по Центральной Азии отнюдь не грешивший лирическими излияниями, – бесконечно долго смотрю на твою таинственную строгую красоту, на твой горделивый девственный наряд. Ты все прежняя – задумчивая, молчаливая, прикрываешься сизой дымкой и двумя-тремя нежными тонко-перистыми облачками, стройно проносящимися над твоей могучей головой. Ламы ургинских монастырей свято охраняют твой чудный покров”.
Гора была заповедной. В лесу водились маралы, косули, кабаны, рыси, соболи, но всякая охота здесь находилась под запретом со времен величайшего из монгольских перерожденцев – Ундур-гэгена Дзанабадзара, создателя алфавита “Соёмбо” и гениального скульптора-литейщика. Он жил на рубеже XVII–XVIII веков, с тех пор и не звенел в этих лесах топор лесоруба. Обойдя Богдо-ул пешком или даже объехав его на лошади, человек мог надеяться на улучшение своей кармы, а на вершины восходили для созерцания, уединенного размышления и молитвы. Особая стража перекрывала ведущие к гребню гряды ущелья и тропы, пропуская лишь безоружных. Постоянно здесь жили только монахи монастыря Маньчжушри-хийд, выстроенного на южном, противоположном от города склоне, среди скал и каменных осыпей[95]. Может быть, здешние ламы и посоветовали унгерновцам зажигать по ночам огонь на вершине восточной оконечности Богдо-ула. Они делали это из ночи в ночь на протяжении почти трех месяцев. “Горевшие на большой высоте гигантские костры, – вспоминал Першин, – ярко пламенели на темном фоне неба, и их зловещие отблески на снежном покрове священной горы панически настраивали китайских солдат, которые везде видели демонов и всякую нечисть”.
Напротив, на монголов эти костры действовали воодушевляюще. Богдо-ул был неотделим от имени Чингисхана, по легенде рожденного у его подножия, эта же гора отождествлялась с упоминаемой в “Сокровенном сказании” горой Бурхан-Халдун, где юный Темучин прятался от меркитов. Те трижды обошли ее склоны, забираясь в такие чащобы, что “сытой змее не проползти”, но горные духи укрыли от них будущего властелина вселенной. В благодарность Чингисхан повелел признать спасшую его гору священной: “Будем же каждое утро поклоняться ей и каждодневно возносить молитвы. Да разумеют потомки потомков моих!”
Дважды в год, при огромном стечении народа, в присутствии лам из всех столичных монастырей, на восточной вершине Богдо-ула совершались торжественные жертвоприношения с обязательным, по особым правилам разложенным костром. Ночные огни примерно в том же месте должны были вызывать вполне определенные ассоциации у жителей столицы. “Кострам, – вспоминал Першин, – придавалось мистическое значение. Говорили, что барон там приносит жертвы духам, хозяевам горы, прося их, чтобы они наслали всякие беды на тех, кто оскорбил Богдо”. Сознательно или нет, но в глазах монголов Унгерн сумел слить себя со священной горой, стать если не олицетворением ее чудесной силы, то исполнителем ее воли.

В город засылались монголы-лазутчики – не столько для шпионажа, сколько для распространения нужной информации. Активными агитаторами были и столичные ламы. “Монголы, – вспоминал Першин, – рассказывали китайским купцам всякие небылицы про барона и казаков, особенно про башкир-мусульман, а купцы с прикрасами передавали солдатам. Многие солдаты были охотники до гаданий и обращались к ламам-гадателям, а те этим пользовались и запугивали их карами Богдо, который всемогущ”.
Когда позже советские деятели прямо спросили у бежавшего под их защиту Чэнь И, в чем главная причина поражения китайских войск, в качестве таковой тот назвал “оппозиционное настроение лам, имеющих значительное влияние на монгольское население”. Надо добавить, что на китайских солдат – тоже. Гарнизон был деморализован задолго до начала штурма.
Эта психологическая война включала в себя дезинформационную кампанию. Распускались слухи, будто Унгерн медлит с новым приступом, потому что ждет подкреплений. На кого конкретно он рассчитывает, никто не знал, говорили о Врангеле, Семенове, каппелевцах из Приморья, хунхузах из Маньчжурии, упоминали и японцев, но постепенно на первое место в списке его призрачных союзников уверенно выдвинулось несметное монгольское ополчение, якобы собранное аймачными ханами и хошунными князьями. Накануне штурма китайское командование было уверено, что Унгерн поставил под ружье пять тысяч бойцов, почти впятеро преувеливая его силы. Проверить, насколько все это соответствует действительности, китаицы не очень-то и пытались. В Урге они сидели как в осажденной крепости, с метрополией сносились только по радио, разведку не вели, традиционно полагаясь больше на логические умозаключения, чем на факты, и плохо представляли себе, что происходит за чертой ближайших к столице поселений.
Растерянность китайских генералов ни для кого в Урге не составляла секрета. При колоссальном численном перевесе они даже не пробовали перехватить инициативу; Го Сунлин со своим трехтысячным кавалерийским корпусом ни разу не решился на вылазку. Изолированные посреди враждебной страны, китайцы все острее чувствовали свою обреченность. Особенно после того, как в город, окруженный заставами и караулами, средь бела дня явился сам барон.
“Однажды, – рассказывает Першин, – в яркий и солнечный зимний день Унгерн в монгольском одеянии, как всегда, в красно-вишневом халате, в белой папахе, на своей быстроногой белой кобыле средним аллюром спокойно проехал по главной дороге на Половинку, к дому, где проживал Чэнь И. Въехав во двор, барон не спеша слез с лошади, подозвал рукой одного из слуг, которые в качестве охраны постоянно находились во дворе, приказал ему за повод держать коня, а сам обошел вокруг дома, вернулся и, подтянув подпруги у седла, сел верхом и не торопясь выехал со двора. На обратном пути, проезжая мимо тюрьмы, он заметил часового, спавшего у ворот. Такое нарушение дисциплины возмутило барона. Он слез с коня, наградил спавшего часового несколькими ударами ташура, т. е. камышовым чернем плети. Спросонья часовой ничего не мог понять, а Унгерн (он знал немного по-китайски) пояснил ему, что на карауле спать нельзя и что за такое нарушение дисциплины он, барон Унгерн, самолично его наказал. Затем, так же не торопясь, он поехал дальше. Перепуганный часовой поднял тревогу, но Унгерн был уже далеко”.
Понимая неправдоподобность случившегося, Першин ссылался на каких-то безымянных монголов, которые находились во дворе и наблюдали эту сцену сквозь щели между палями тюремного тына. Более надежных свидетелей не находилось. История с наказанным часовым породила множество домыслов, иногда ее относили к первому штурму Урги, когда Унгерн ночью проник в Маймачен не то через ворота, не то сквозь пролом в крепостной стене; кто-то вообще сомневался в ее достоверности, но даже если это не более чем легенда, сам факт ее появления говорит о многом.
Першин не объясняет, с какой целью Унгерн решил наведаться к резиденции Чэнь И. Непонятно, сделал он это сознательно, чтобы явить свое превосходство и посеять панику, или визит в логово врага был просто лихой шуткой, предпринятой по вдохновению, без какого-либо дальнего умысла. К точной расшифровке его побуждений никто не стремился. Для оказавшихся в Урге русских интеллигентов эта безрассудная отвага была оборотной стороной его иррациональной жестокости и вызывала не восхищение, а скорее тот же, что у китайцев, хотя по-иному окрашенный, страх перед фантасмагорической фигурой барона. Он заставлял ощутить зыбкость почвы, на которой отныне никто не может чувствовать себя спокойно.
Поездку Унгерна к дому Чэнь И, реальную или мифическую, ламы истолковали как чудо, а китайцы восприняли ее как предвестье скорого поражения. Все, однако, сходились на том, что без заговора от пуль он не рискнул бы в полном одиночестве отправиться во вражеский стан. Опять вспомнили о кострах на Богдо-уле и жертвах, приносимых духу горы. “Этот дух, – передает Першин ходившие по Урге слухи, – охранял барона и наслал затмение на всех, кто хотел или мог его задержать или убить”.

Слепой Будда

1
К середине января 1921 года Чэнь И убедил военных выпустить Богдо-гэгена из китайского импаня, где он полтора месяца просидел под арестом. Ему разрешили вернуться в свою резиденцию, возвратили часть свиты, но не свободу. Раньше дворцовая стража состояла из цириков его гвардии, теперь их заменили китайские солдаты. Для охраны пожилого, почти слепого человека, в 52 года казавшегося стариком, выделили целый пехотный батальон.
Для монголов этот человек был живым богом, владыкой духовным и светским – праведным ханом-чакравартином, вращающим “колесо учения” подобно Хубилаю и Абатай-хану. В его отречение от престола или не верили, или не придавали этому ни малейшего значения. Восемь лет Богдо-гэген Джебцзун-Дамба хутухта провел на троне, но для сотен тысяч буддистов от Астрахани до Гималаев он прежде всего был очередным перерождением жившего два с лишним столетия назад великого тибетского подвижника и проповедника Даранаты (Таранатхи). С конца XVII века все, в ком он воплощался, становились монгольскими первосвященниками; нынешний был восьмым по счету[96].
В Центральной Азии буддийская концепция перерождений издавна являлась частью не только духовной жизни, но и политики. В Китае опасались, что кто-нибудь из ургинских хутухт сумеет сплотить вокруг себя монголов, особенно если таковым станет мальчик из знатной монгольской фамилии. Иностранец казался менее опасен, и еще в XVIII веке, после смерти Богдо-гэгена II, по договоренности между Пекином и Лхасой было объявлено, что, согласно предсказаниям, все следующие перерожденцы Даранаты будут появляться на свет за пределами Монголии, в Тибете.
Богдо-гэген VIII тоже был тибетцем. По традиции он происходил из небогатой семьи, его отец занимал скромную должность в хозяйственном ведомстве Далай-ламы XII. По смерти прежнего, седьмого Богдо-гэгена, 19-летним юношей неожиданно умершего в 1869 году, ламы-прорицатели путем гаданий определили 12 кандидатов на его место. Это были мальчики в возрасте до трех лет. При более пристальном освидетельствовании девятерых отстранили как обладающих меньшими признаками физического существа будды, а судьбу оставшихся троих решил жребий. В Потале, в присутствии Далай-ламы и Панчен-ламы, бумажки с именами претендентов опустили в священную золотую урну-сэрбум, затем после богослужений и магических церемоний золотыми щипцами вынули одну из трех. Мальчик, чье имя значилось на ней, с этой минуты стал воплощением духа Джебцзун-Дамба, другие двое – его тела и слова. Их отправили в посвященные Даранате монастыри, а Богдо-гэген VIII, предварительно утвержденный маньчжурским императором Тучжи, в 1874 году, пятилетним ребенком, вместе с родителями был привезен в Монголию. За ним прибыло пышное посольство – по 200 человек от каждого из четырех аймаков Халхи; в пути процессию сопровождали маньчжурские и тибетские войска. Ургинские ламы выходили встречать ее на расстояние десяти ночевок от столицы.
В желтом паланкине маленький Богдо торжественно въехал в Ургу и с тех пор был окружен всеобщим поклонением. Однако на людях он почти не показывался, официальных приемов во дворце китайского наместника тоже не посещал. До 1911 года, когда он взошел на престол, и началась “эра Многими Возведенного”, простые монголы могли лицезреть его лишь дважды в году – во время Цама и на весеннем празднике в честь Майдари. Вся его жизнь подчинялась сложным ритуалам, продолжавшимся и после смерти[97]. Ему воздавались божеские почести, но за фасадом придворного и храмового этикета шла ожесточенная борьба между соперничающими группировками ламства, в которой он так или иначе участвовал. Члены враждующих партий умирали при загадочных обстоятельствах; говорили не только об отравленной еде или питье, но о смертоносной одежде, ядовитых конских поводьях, четках, шипах и колючках, украдкой положенных в обувь. Упоминались и пропитанные ядом страницы священных книг, как в “Имени розы” Умберто Эко. Впрочем, о том, что происходит за стенами двух столичных резиденций Богдо-гэгена, иностранцы мало что знали. Слухов ходило множество, но, по словам русского монголиста Позднеева, оценить их правдивость было так же трудно, как “проверить действительность жизни гаремов персидского шаха”.
Самого Богдо-гэгена пытались отравить по крайней мере дважды – по приказу из Пекина, где вызывала тревогу его политическая активность, и из Лхасы, недовольной его самостоятельностью в религиозных делах. В первом случае он успел вовремя покинуть Ургу, в другом подосланные к нему убийцы из числа тибетских лам после ужина во дворце “прямыми путями отправились в нирвану”, как писал не искушенный в буддийской метафизике Торновский.
Позже Богдо-гэгену пришлось бороться с теми из монгольских князей, кто хотел возвести на престол не его, тибетца по крови, а одного из аймачных ханов-чингизидов, но ламство, естественно, встало на сторону первосвященника. Его главный соперник, тушету-хан Дашням, отступил, однако впоследствии все равно умер от яда. Та же участь постигла другого родовитого претендента на трон – дзасакту-хана Содном-Равдана.
Труднее оказалось решить вопрос о престолонаследии. В принципе, единственным законным преемником монарха-будды мог стать только ребенок, избранный в результате той процедуры, которая сделала Богдо-гэгеном его самого, но князья не желали видеть на троне случайного тибетца, а Лхаса и связанные с ней настоятели монгольских монастырей отказывались признать, что в нарушение векового порядка следующий перерожденец Даранаты может появиться в самой Монголии. Проблема выглядела неразрешимой, тем не менее удалось найти выход из тупиковой ситуации. Было подтверждено, что, согласно старинному предсказанию, нынешнее, восьмое воплощение Даранаты является последним, девятого не будет. На самом деле это предсказание сочинили в Пекине лет двадцать назад – таким способом китайские политики хотели в ближайшем будущем навсегда избавиться от неудобного для них монгольского лидера. Местные духовные авторитеты, опасаясь репрессий со стороны Пекина, не отрицали наличие этого сомнительного пророчества, но и не подтверждали. Однако в новых обстоятельствах его признание стало результатом компромисса между ламством и князьями: тем самым проблема престолонаследия разрешалась в пользу княжеской партии.
Пойдя на уступки, Богдо-гэген добился права официально вступить в брак и узаконил свои отношения с женщиной, которая жила с ним уже много лет. Человек энергичный и хитрый, он сумел разделить две свои ипостаси, слитые в нем, казалось бы, неразрывно – религиозную и светскую. В первой у него не могло быть наследника, зато во второй он рассчитывал передать трон усыновленному пасынку.
По одним сведениям, его жена Дондогдулам была дочерью цецен-хана; по другим, более вероятным, происходила из относительно незнатной семьи и состояла при жене князя Жонон-вана, но теперь ее, как когда-то Екатерину II, признали воплощением Дара-Эхе – Белой Тары. Богдо-гэген был очень к ней привязан. На аудиенциях она восседала рядом с ним на двойном троне, специально изготовленном для божественных супругов, и, подобно мужу, благословляла подданных, касаясь их голов приспущенной на пальцы перчаткой, дабы избегнуть оскорбляющего богиню телесного контакта. Правда, вопрос о том, станет ли ее сын наследником престола, оставался открытым, как и многие другие вопросы дальнейшего существования этой причудливой теократической монархии.

Позднеев, видевший хутухту еще молодым, оставил выразительное описание его внешности: “Роста он немного ниже среднего, худощав, лицо у него желтое, без малейшего признака румянца, и еще более неприятное в силу всегда присущего ему выражения какого-то ребяческого самоволия и капризного упрямства, а равно от необыкновенно чувственно развитых губ”. Впрочем, другой русский путешественник, в эти же годы побывавший у него на приеме, описал его как стройного юношу с умным живым лицом[98].
Духовный владыка Монголии позволял себе куда большие вольности, чем высшие буддийские иерархи Тибета. Он, например, мог не скрывать своей любви к европейской музыке, что в Лхасе было бы невозможно. Когда Альфред Кайзерлинг, чиновник по особым поручениям при приамурском генерал-губернаторе, подарил ему музыкальную шкатулку с записью вальса из “Летучей мыши”, Богдо-гэген сразу запомнил эту мелодию и напевал ее во время разговора. Он хорошо играл в шахматы, Кайзерлинг быстро получил от него мат. Причем его богоподобный партнер настолько увлекся игрой, что благословлял подползающих к нему паломников той шахматной фигурой, которую в данный момент держал в руке.
Его наивный интерес к техническим чудесам западной цивилизации был общеизвестен. Впервые увидев телефон и фонограф, он пришел в восторг и спрашивал, нельзя ли пригласить Эдисона в Ургу, чтобы разом ознакомиться со всеми его изобретениями. Он разъезжал по столице в автомобиле, предпочитая его ритуальному паланкину, любил пушечную пальбу, коллекционировал граммофоны, обожал механические игрушки и тратил огромные деньги на разного рода диковинные безделки. Играющая на пианоле заводная девочка величиной в пол-аршина была не самым дорогостоящим его приобретением.
В 1912 году русский консул доносил в Петербург: “В Урге русские предприниматели сколачивают круглый капиталец на слабости хутухты ко всяким новинкам… В его дворце находятся целые склады вещей, решительно никому не нужных и покрытых от долгого лежанья пылью, грязью и плесенью. Прогоревшие содержатели цирков и зверинцев сбывали здесь за безумно дикие цены животных, которых впоследствии никто не знал, как и чем кормить. Привозились и продавались по неслыханным ценам мотоциклетки и автомобили, разбивавшиеся при первом же выезде от неумелого управления”. Позднее Сергей Хитун, шофер Унгерна, видел в дворцовом гараже три легковых автомобиля марки “Франклин” и один “Форд” с паланкином вместо кузова. Все четыре машины находились в нерабочем состоянии.
Среди русских колонистов и посещавших Ургу европейцев бытовало мнение, что хутухта с юности страдает пристрастием к алкоголю и что именно любовь к выпивке стала причиной его слепоты: он отравился то ли недоброкачественным, то ли метиловым спиртом, который, возможно, подсунули ему не без умысла. Согласно другой версии, слухи о пьянстве Богдо-гэгена распространяли китайцы с целью его скомпрометировать, а зрение он начал терять из-за стресса, вызванного прибытием Далай-ламы XIII в Ургу и сложившимися между ними непростыми отношениями.
Храм Мэгжид Жанрайсиг с исполинской статуей Авалокитешвары был воздвигнут для того, чтобы к нему вернулось зрение, но чуда не произошло; темные очки, которые Богдо-гэген всегда надевал на людях, остались при нем до конца жизни. Однако уже почти незрячим он выдержал еще одну схватку с теми из собственных приближенных, кто надеялся лишить власти слепнущего бога.
Богдо-гэген не раз проявлял себя мастером дворцовой интриги, но широким политическим кругозором не обладал, в дела правительственных учреждений вмешивался редко и не имел в них большого веса. Последнее не было секретом для Унгерна. Он трезво оценивал этого незаурядного человека, разграничивая в нем знак и сущность, государственного деятеля и главу религиозного клана. Степень его участия в управлении страной барон охарактеризовал как “ничтожную”, но признал, что “своих он здорово держит в повиновении”.
При всем том в решающий момент борьбы за независимость Богдо-гэген оказался на высоте нечаянно выпавшей ему роли национального лидера. Это по-новому осветило его предшествующую жизнь.
2
Торновский сообщает, что 29 января в лагерь на Убулуне прибыл какой-то “важный лама”. Он доставил Унгерну благословение Богдо-гэгена в виде грамоты “на ярко-желтом шелке” и его же устное распоряжение о своем похищении из-под стражи, план которого также был изложен Унгерну на словах.
По Князеву, высокий гость являлся перерожденцем учителя первого Даранаты и “по религиозному преемству” – наставником своего ученика в его нынешнем воплощении. Он привез не план похищения, а полученные от Богдо-гэгена “результаты гаданий”, открывших, что его нужно освободить с помощью тибетцев, после чего гамины будут побеждены.
Другие считали, что конкретный план предложил Джамбалон, но саму идею выдвинул Унгерн, прекрасно понимая значение хутухты как общенационального символа. Пока китайцы удерживали его в качестве заложника, полностью положиться на своих монгольских союзников барон не мог. Была опасность, что, если китайские генералы покинут Ургу, они увезут пленника с собой. Это давало им серьезный шанс склонить монголов к сепаратным переговорам.
Похоже, Унгерн действительно получил рекомендации Богдо-гэгена, традиционно облеченные в форму предсказаний. В соответствии с ними исполнение замысла он возложил на тибетцев, недавно пришедших к нему на Керулен, а руководителем операции назначил бурята Тубанова. В Урге его знали как отчаянного парня с уголовными наклонностями, заядлого картежника, сына популярной в городе портнихи Тубанихи, специалистки по монгольскому верхнему платью. Она, по словам Першина, пользовалась хорошей репутаций, а сам Тубанов – “очень худой”. Это был плотный коренастый парень с отталкивающей физиономией, волчьими глазами и “зубами лопатой” под толстыми негритянскими губами, вздутыми и ярко-красными. “Все в нем, – подытоживает Першин, – носило характер преступности и решительности, наглости и отваги”.
Если состоявшие под его началом “тубуты”, как монголы называли тибетцев, происходили не из Урги, теперь их столичные соплеменники тоже были задействованы. В Урге они жили замкнуто, занимаясь прежде всего ростовщичеством, что усиливало их обособленность. По Першину, эти “фанатически настроенные ламаиты ненавидели китайцев как своих притеснителей”, к тому же были воодушевлены мыслью, что им “предстоит совершить дело национального свойства, т. к. Богдо был их земляком”.
В любом случае, сам он инициировал свое похищение или только согласился быть похищенным, от него требовалось немалое мужество. Предприятие было задумано таким образом, что в случае провала Богдо не мог свалить всю вину на тибетцев, действовавших якобы без его ведома. Неудача грозила ему более суровым заточением, а свитским ламам – пытками и даже смертью. Китайцы со дня на день ждали штурма, страсти были накалены до предела, но, будучи знаменем набиравшего силу национального движения, оставаться в стороне от него Богдо-гэген не мог.

Из центра Урги, через долину Толы, прямая гатированная дорога вела к Летней резиденции Богдо-гэгена примерно в полутора верстах от площади Поклонений. Она представляла собой комплекс храмов, беседок, павильонов, крошечных садиков и хозяйственных построек, обнесенных кирпичной стеной. Со стороны города перед ней возвышались так называемые Святые ворота в китайском стиле.
Вообще вся резиденция была распланирована в том же духе, что и Запретный императорский дворец в Пекине – с перемежающимися дворами и двориками, но скромнее, разумеется, и миниатюрнее.
В самом восточном из дворов стояло длинное двухэтажное здание, построенное иркутскими каменщиками в 1890 году. Его железную крышу выкрасили в зеленый цвет, поэтому всю резиденцию называли Ногон-Сумэ, то есть Зеленым дворцом – в отличие от Желтого, расположенного в Да-Хурэ. Здание было русского типа, что в свое время вызвало недовольство Пекина. Хозяина дворца обвинили в пророссийских симпатиях, пришлось срочно навесить под крышей дощатые карнизы с буддийским орнаментом и вырезать под окнами изображение лотоса.
Внутри размещались личные покои Богдо-гэгена, а также тронная зала, библиотека и сокровищница, поражавшая иностранцев огромным и абсолютно бессистемным собранием раритетов из разных стран Европы и Азии. Наряду с прекрасной коллекцией буддийского литья Оссендовский видел здесь драгоценные шкатулки с корнями женьшеня, слитки золота и серебра, “чудотворные оленьи рога”, 10-фунтовую глыбу янтаря, китайские изделия из слоновой кости, мешочки с жемчугом, украшенные резьбой моржовые клыки, тончайшие индийские ткани, коралловые и нефритовые табакерки, необработанные алмазы, меха необычной окраски и т. п. Другие посетители, помимо азиатских диковин, упоминали пианино, множество граммофонов с наборами пластинок, химические аппараты, хирургические инструменты, ружья, револьверы, пистолеты разных эпох и конструкций. По одной из описей, только часов (карманных, настенных, настольных и напольных) тут значилось 974 штуки.
Залы Зеленого дворца украшали фарфоровые вазы и сервизы, вдоль стен рядами стояли чучела экзотических зверей и птиц вроде броненосца, тукана или ягуара с детенышем антилопы в зубах. Все они представляли собой не монгольскую, а южноамериканскую фауну и оптом были закуплены у одной таксидермической фирмы из Гамбурга.
Как буддист хутухта должен был покровительствовать четвероногим, прежде всего копытным, ибо олени первыми внимали Бенаресской проповеди Будды, но это формальное покровительство перешло у него в настоящую страсть. В самом дворце всюду можно было видеть попугаев, на привязи сидели обезьяны и прирученный орел, а во дворе разместился целый зверинец. В клетках и вольерах жили не только маралы и косули, но и медведи, волки, грифы, породистые голуби, собаки, белые верблюды. Последние считались приносящими счастье, как все животные-альбиносы. В 1912 году здесь появился слон, подаренный “живому будде” каким-то купцом из Красноярска, но вскоре умерший.
На этом сказочном острове посреди пустынной и нищей страны еще год назад обитали десятки лам всех школ и степеней, выходцы из Тибета, Халхи, Внутренней Монголии, Бурятии и Китая, а также работники и слуги, но теперь китайские власти сильно сократили их число. Простым монголам запрещено было здесь появляться. Обычно из окна Зеленого дворца свисала толстая красная веревка, сплетенная из конского волоса и верблюжьей шерсти; она тянулась через двор до внешней ограды, откуда свешивалась вниз. Когда другой ее конец держал в руке Богдо-гэген, к ограде на коленях подползали паломники, чтобы за определенную плату прикоснуться к этой веревке и через нее вступить в физический контакт с хутухтой, получив тем самым его благословение и помощь в делах. Сейчас веревку приказано было убрать, паломников не подпускали ко дворцу. Численность охраны возросла до 350 солдат и офицеров. Часовые стояли по всему периметру стен; у ворот были установлены пулеметы, проведен телефон для связи со штабом.
Зеленый дворец фасадом был обращен на юг, в сторону Толы. На ее противоположном берегу, за снежной гладью замерзшей реки, вздымались лесистые кряжи Богдо-ула. Относительно близко от дворца находилась неглубокая падь; по ней можно было подняться на вершину, а затем добраться до монастыря Маньчжушри-хийд на обратном склоне горы, но на снеговом фоне любые передвижения не остались бы не замеченными – от Ногон-Сумэ отлично просматривалась вся плоскость покрытой льдом Толы.
Со стороны Святых ворот простиралась голая и плоская прибрежная долина, открытая со всех направлений. На ней не было ни единого кустика, ни одного строения. Из Урги резиденция просматривалась как на ладони не только днем, но и ночью. В обычные для Монголии морозные и звездные зимние ночи каждая тень выделялась на пространстве между городом и Зеленым дворцом, одиноко темневшим посреди заснеженной равнины. В этих условиях любая попытка силой захватить Богдо-гэгена представлялась делом безнадежным, и китайские офицеры чувствовали себя спокойно.

Тюрьма

1
В сентябре 1919 года Южная армия Колчака под угрозой окружения сняла неудачную и затянувшуюся осаду Оренбурга. Попытка пробиться к Транссибирской магистрали не удалась, после падения Омска решено было через Акмолинск и Сергиополь уходить к китайской границе. Командование армией, переименованной в Оренбургскую, принял атаман Дутов, но скоро его сменил генерал-лейтенант Андрей Бакич.
Путь по Каркаралинской голодной степи стал страшным испытанием для армии, три четверти которой были больны тифом или перенесли его совсем недавно. Копать могилы в мерзлой земле не было сил, трупы наскоро забрасывали камнями. Казахи со своими стадами откочевали подальше от тракта, рухнули надежды добыть у них провиант. Лошадей резали на мясо, или они сами падали от бескормицы. Многие казачьи части шли пешком, не говоря уж о массе беженцев, прибившихся к отступающим оренбуржцам, но, как обычно, штабные чины были избавлены от лишений. Штаб армии с семьями и личной поклажей двигался на восьми легковых и двух трехтонных грузовых автомобилях. Начальником авточасти был 25-летний поручик Сергей Хитун, сын известного петербургского адвоката, в 1912 году защищавшего на суде взбунтовавшихся от невыносимых условий жизни рабочих Ленских золотых приисков[99].
Бензин давно кончился, горючим служил спирт. Его реквизировали на попадавшихся по пути винокуренных заводах и смешивали с керосином, чтобы не напивались шоферы. Штабные острили, что есть два “чемпиона”, способных справиться с тифом, – генерал Бакич, потому что русская вошь не кусает иностранцев (Бакич был черногорец), и начальник автомобильной команды, который “заспиртовался”. Наконец заболел и Хитун. Незадолго до того он получил сильные ожоги при взрыве горючей смеси, ослабевший организм не устоял перед сыпняком. В бессознательном состоянии его перевезли через китайскую границу и доставили в лагерь на реке Эмиль. Здесь, к югу от Чугучака, были интернированы остатки Оренбургской армии.
Через два месяца Бакич издал приказ о демобилизации. Теперь все, кто чувствовал в себе силы отправиться на поиски лучшей участи, могли свободно покинуть лагерь. Каждому интендантство выдавало немного муки и сахара, а также лошадь из армейских табунов. Начали образовываться группы по выбранным маршрутам. Кто-то готовился через Кульджу, Кашгар и Пешавар двинуться в Индию, чтобы оттуда морем добираться до Европы, другие решили возвращаться в Россию, третьи – через Монголию идти в Китай. Выздоровевший к тому времени Хитун примкнул к партии из четырех офицеров, которые выбрали направление на Ургу и далее на Маньчжурию.
В весенней степи корма для лошадей было вдоволь. Вечером их спутывали и отпускали пастись, но утром находили там же, где оставили, “так густа и высока была сочная нетронутая трава”. У всех четверых часы были проданы, время узнавали по солнцу и звездам. Когда на ночлегах в очередь караулили лошадей, вторая смена дежурных заступала на пост после того, как “ручка кастрюльки”, то есть ковша Большой Медведицы, опускалась вниз.
По дороге к ним присоединилось несколько казачьих офицеров с женщинами и детьми, потом – бежавшие из красной Сибири трое парней и старик-фабрикант, одетый как на праздник. Его предупредили об аресте во время семейного торжества, и он скрылся из дому прямо в парадном сюртуке с атласными лацканами.
К середине лета 1920 года маленький отряд благополучно добрался до Кобдо и тут получил первый сигнал о том, что небо над Монголией небезоблачно, а китайская власть – “прочная и суровая”. Это доказывали человеческие головы, насаженные на частокол вокруг местного ямыня. Возможно, они принадлежали людям из отряда Джа-ламы, который к тому времени вновь объявился в Кобдоском округе и начал партизанскую войну с китайцами. Большая часть голов уже успела высохнуть, хотя были и “недавние”. Под каждой висела табличка с информацией о том, за что именно казнен этот человек. Зрелище было малоприятным, но Хитун и его спутники восприняли это варварство как нечто такое, что лично к ним, европейцам, никакого отношения не имеет и иметь не может.
В Утясутае измученных лошадей поменяли на верблюдов. Монголы показали, как заставить верблюда опуститься на землю, чтобы сесть у него между горбов, и как удержаться там, когда он резко встает на задние ноги. Иначе наездник, получив резкий толчок под “мадам Сижу”, головой вниз летел на землю – “закапывал редьку”. Путешественники легко овладели этой наукой, но “простой способ укладывания верблюда с просительным чох-чох-чох был не по душе удальцам”. Юные джигиты притягивали голову животного к земле, одной ногой наступали на поводок у самой морды, после чего быстро заносили другую ногу и садились верблюду на шею. Затем поводок освобождался, и “верблюд метнувшейся вверх шеей забрасывал молодца на свои горбы”.
Стояла глубокая осень, ночами подмораживало. Теплой одеждой не запаслись, мука иссякла, но никто не унывал. Урга была близко, а участок дороги от нее до Маньчжурии считался самым простым и безопасным; на Калганском тракте было налажено автомобильное сообщение. Вечерами “сидели у костров, пели песни под гитару или делились планами о будущей мирной и удобной жизни где-то вне России”.
Однажды к привалу подъехал монгольский князь и рассказал, что несколько дней назад в Урге было сражение китайских войск с какими-то русскими, которые пришли с севера. Русские потерпели поражение и отступили, а их жившие в столице соплеменники арестованы. Князь своими глазами видел, как их, скованных цепью, вели в тюрьму.
“Эти сведения, – замечает Хитун, – мало нас встревожили. Мы не чувствовали себя ответственными за действия тех, пришедших с севера, воинственных русских. Мы ведь сможем доказать, что наш длинный путь вел на восток с запада, а не с севера”.
Иллюзии рассеялись, когда в двух верстах от Урги они были окружены эскадроном из корпуса Го Сунлина. Китайские кавалеристы отняли у них все деньги и ценности вплоть до обручальных колец, отобрали верблюдов и пешком погнали в город. Конечным пунктом стала тюрьма – обнесенный шестиметровым частоколом бревенчатый барак на пустыре между Половинкой и Консульским поселком. В крошечной камере, куда втолкнули Хитуна и его товарищей, предварительно отделив женщин с детьми, оказалось 22 человека. Никто из них не думал, что им придется провести здесь три месяца, и не все выйдут отсюда живыми.
2
Сразу вслед за первой попыткой Унгерна штурмовать Ургу начались аресты в русской колонии. В шпионаже подозревали не только белых офицеров и недавних беженцев из Сибири, но и городских старожилов, обосновавшихся здесь много лет назад. На волне шпиономании Першину, например, предъявили совершенно вздорное обвинение, будто найденные у него при обыске несколько казачьих папах предназначались для отправки Унгерну. Когда снаряд из единственной унгерновской пушки угодил в китайскую казарму, всех живших в соседнем доме русских обвинили в том, что они “сигналят”. Монголов, заподозренных в пособничестве барону или известных своими антикитайскими настроениями, хватали десятками, если не сотнями.
Арестами дело не ограничилось. Китайские части, стягиваясь к столице, по дороге жгли русские поселения и убивали колонистов, но особенно гнетущее впечатление на русских в Урге произвела гибель каравана сибирского Центросоюза – кооперативной организации левого толка; с ним шли, в основном, эсеры и меньшевики, бежавшие из Советской России под видом торгово-закупочной экспедиции. Из Красноярской губернии они через Урянхай добрались до Урги и здесь почти все, в том числе бывший секретарь Керенского, полковник Журавский с женой, были ограблены и расстреляны китайцами. Спаслись двое из 16 (или 20 с лишним) человек – мужчина, под пулями сумевший скрыться на Богдо-уле, и еврейская девушка Фаня, которую в ночь перед расстрелом, подозревая неладное, отправили искать помощи у Хионина, бывшего русского консула в Кобдо. После того, как Китай установил дипломатические отношения с ДВР, он лишился своего статуса и жил в Урге как частное лицо, но сохранил связи с китайской администрацией.
Беглец, проведя ночь на Богдо-уле, не выдержал мороза, сдался властям и был посажен в тюрьму, чтобы не болтал о случившемся, а Фаня осталась на свободе. Она взяла на себя заботу не только о единственном уцелевшем спутнике, но и о его товарищах по несчастью. “Наш добрый ангел”, – называет ее Хитун.
Тюрьма была переполнена, арестантов держали где попало. Першин сидел в продовольственном складе, среди штабелей мерзлой капусты, Торновский – в набитой схваченными монголами холодной “амбарушке”. Заключение под стражу часто было формой вымогательства: если арестованный получал передачи от семьи, разрешенные при условии уплаты одного доллара за посылку, ему в приватном порядке предлагалось освобождение за определенную сумму, смотря по его состоятельности. “В отношении хабары, – вспоминал Першин, – китайские военачальники народ опытный и практичный. Они судили о заключенных по способу их питания. Если человек пропитывался своим коштом, то, значит, с него можно было содрать хоть что-нибудь. Тех же, кто кормился за счет благотворительности и подаяния, выпускали, всыпав полсотни бамбуков”.
Кого-то освобождали по ходатайству влиятельных знакомых или под поручительство людей, известных своей благонадежностью. Першину в январе удалось выйти на свободу (видимо, помогли его связи с китайскими коммерсантами); чуть позже освободили и Торновского – по телеграмме из Пекина, где за него хлопотал Хионин. Однако чаще всего белых офицеров не выпускали на поруки, а заплатить им было нечем, все деньги у них отбирали при аресте.
По мнению одних, списки колчаковцев передали китайским властям местные большевики во главе с бурятом Чайвановым, адвокатом из Иркутска. Другие считали, что аресты проводились по наводке городской Думы, над которой был поднят флаг ДВР и где всеми делами заправлял большевик Шейнеман. Большое влияние имел и “красный” священник Федор Парняков, член Торговой палаты. Его сына, редактора иркутской газеты “Власть труда”, юного революционера-идеалиста Пантелеймона Парнякова, год назад расстреляли белые, и отец, естественно, не питал к ним теплых чувств. Его тоже обвиняли в пособничестве арестам, хотя, как доносил в Верхнеудинск анонимный красный агент в Урге, именно Парняков организовал продовольственные передачи в тюрьму и начал сбор средств для заключенных. Были составлены подписные листы, причем больше всех жертвовали ургинские евреи, стремясь показать, что не имеют ничего общего с соплеменниками-комиссарами по ту сторону границы. Очень многие из тех, чье прошлое, с точки зрения Унгерна, было безупречным и кого он позднее приблизил к себе, подчеркнуто не принимали никакого участия в судьбе арестантов, демонстрируя китайцам свою лояльность, зато наборщик консульской типографии Кучеренко, один из руководителей большевистской ячейки, поселил у себя в доме трех офицерских жен, чьи мужья сидели в тюрьме[100].
К концу января 1921 года в ней оставалось еще до полутора сотен русских. Они содержались в ужасающих условиях, на ежедневном рационе из пары горстей просяной муки, некоторые – в цепях, но их, по крайней мере, не пытали. Монголы и буряты, подозреваемые в связях с Унгерном, подвергались пыткам. Один русский арестант говорил, что мучительнее всего было слышать за стеной душераздирающие крики этих несчастных. Истязуемым вводили в мочевой канал конский волос, срывали ногти или, как в семеновской контрразведке, сажали на голый живот крысу, прикрытую сверху консервной жестянкой, которую раскаляли до тех пор, пока крыса не начинала когтями и зубами рвать человеку мясо.
В тюрьму попали несколько высокочтимых лам, включая известного перерожденца Джалханцза-хутухту, и два национальных героя Монголии – Хатан-Батор Максаржав, вместе с Джа-ламой взявший Кобдо в 1912 году, и Тогтохогун, скоро, впрочем, отпущенный домой. Вероятно, Чэнь И сумел объяснить военным, что этот человек, окруженный в Монголии всеобщим уважением, опаснее для них в тюрьме, чем на свободе.

“Дни шли за днями, – вспоминал Хитун. – Мы получали порцию муки по утрам, глотали липкую кашицу, не замечая ни вида ее, ни вкуса. Затем следовало обязательное и довольно долгое занятие – истребление вшей. А в пять часов вечера опять раздавалось “Хорин хайир!” (“двадцать два” по-монгольски, число заключенных в камере – Л.Ю.), и тюремщик вносил ведро с горячей водой. С наступлением темноты страдающие от жажды негромко просили у монгола за окном: “Угочь, угочь!” – и он бросал в камеру снежки. Кто сосал этот снег, а кто им умывался”. Пример выдержки и мужества подавал полковник Дроздов, инспектор артиллерии Оренбургской армии. Он всегда был спокоен, хотя у него не заживала рана в боку и ему то и дело приходилось “полуодервеневшим шерстяным чулком промакивать гной между выпиленных ребер”[101].
Однажды вечером сочувствовавший русским монгол-охранник бросил в окно камеры буханку хлеба. Разрезав ее, нашли записку: “Нас, женщин и детей, освободили три недели назад благодаря настойчивым хлопотам нашего дорогого друга Фани; она упросила представителей иностранных торговых фирм в Урге посетить вас в тюрьме, надеясь, что это повлияет на китайцев и заставит их если не освободить вас, то хоть улучшить условия вашего заключения”.
Иностранцы прибыли, ужаснулись, но сделать ничего не смогли, да и не особенно старались. Зато с их помощью Фаня добилась разрешения на передачи для своих подопечных, а однажды сама появилась во дворе. Хитун, “присосавшсь к окну”, увидел “нежный профиль девушки в серенькой шубке, в шапке с наушниками и в валенках”. Прежде чем ее вытолкали за ворота, она успела крикнуть, что китайцы позволили русским взять нескольких заключенных к себе, “на свою полную ответственность и иждивение”.
Хитуна и троих его товарищей приютил у себя полковник Хитрово, в прошлом – кяхтинский пограничный комиссар. Помывшись, побрившись и похлебав супа с бараниной, все четверо уснули, счастливые и абсолютно уверенные, что настоящая свобода близка, но на третий день озлобленные китайские солдаты опять отвели их в тюрьму.
О причине легко было догадаться по гулу орудийной канонады: Унгерн начал штурм столицы.
Рассказывали, будто перед отступлением китайцы решили отравить всех заключенных, подсыпав им яд в муку, и лишь случайность спасла их от мучительной смерти, но не исключено, что это легенда, возникшая уже после падения Урги. Она демонстрировала жестокость и коварство побежденных, а тем самым – справедливость развязанной против них войны. Страдания томившихся в заточении русских офицеров стали фигурировать как едва ли не важнейшее из обстоятельств, побудивших барона двинуться к монгольской столице. Макеев называл тюрьму “главной целью похода”, лишний раз доказывая этим, что даже наиболее близкие к Унгерну офицеры понятия не имели о его истинных планах.
Захватив город, он лично беседовал с многими из недавних узников, русскими и монголами, и сам определял их дальнейшую судьбу. При нем тюремный барак, символ насилия китайцев, пришел в запустение; новые, более страшные застенки обосновались в других местах.

Штурм. 1–2 февраля

1
Чтобы определить дату, благоприятную для начала штурма, Унгерн впервые обратился к ламам, что позднее станет для него обязательным при всех более или менее серьезных операциях. Обычно использовались астрологические таблицы и гадание по трещинам на брошенных в огонь бараньих лопатках, но, как сообщает Аноним, на этот раз дополнительно прибегли к еще одной процедуре, в особо важных случаях принятой и у китайцев: на землю положили связанного козла, олицетворяющего собой противника, затем рядом с ним “начались бесконечные моления и заклинания под рев труб и грохот барабанов”, в результате чего у козла должно было “пропасть сердце”. Это произошло утром четвертого дня гаданий. Удовлетворенные ламы объявили, что теперь можно атаковать, столица тоже падет на четвертый день штурма. Их предсказанию Унгерн доверился настолько, что, согласно его приказу, каждый всадник должен был иметь при себе лишь трехдневный запас еды.
Две первые, ноябрьские, попытки захватить Ургу были предприняты наобум, но на этот раз существовал достаточно детальный план операции. Его разработал подполковник Дубовик, при Колчаке прошедший ускоренный курс Академии Генерального штаба в Томске. По дороге в Маньчжурию он был задержан Унгерном на Керулене и не то по заданию Резухина, не то “от скуки” составил какой-то “доклад” – вероятно, с данными о китайских войсках в Урге и схемой воздвигнутых ими оборонительных сооружений. К докладу прилагалась “диспозиция” с планом атаки, которую Унгерн нашел “отличной”.
По мнению Волкова, невысоко ценившего военные таланты барона, третий штурм Урги потому лишь и оказался успешным, что его план “был разработан единственным в истории отряда совещанием командиров отдельных частей”. Действительно, Унгерн решил вынести диспозицию на обсуждение, хотя и раньше, и потом все вопросы решал единолично или вдвоем с Резухиным.
От монголов план операции хранился в секрете. По беспечности они могли сделать его достоянием шпионов, поэтому монгольских князей вряд ли пригласили на совещание. В нем, помимо Резухина и самого Дубовика, должны были участвовать командиры полков Парыгин и Хоботов, их заместители Архипов и Лихачев, начальники артиллерии и пулеметной команды Дмитриев и Евфаритский, а также Джамболон, Тубанов и те офицеры, кому предстояло действовать самостоятельно – ротмистры Исаак и Нейман, есаул Тапхаев, войсковой старшина Нечаев, еще несколько человек. Некоторым из них Унгерн дал краткие характеристики на допросах и в беседах с Оссендовским. Об одном было сказано: “Храбрый, но мнит о себе”. О другом: “Храбрый, но жесток как черт”. О третьем: “Храбрый, но изменил мне”. В первой половине все эти аттестации однообразно справедливы: за редкими исключениями, командиры унгерновских полков, дивизионов и сотен были головорезы, рубаки и пьяницы. Особняком среди них стоял генерал-майор семеновского производства Борис Резухин – старый, еще довоенный приятель Унгерна.
Это был, как его описывает Торновский, щеголеватый, маленького роста блондин с пушистыми усами, по натуре замкнутый и молчаливый, прекрасный наездник, но чужак в казачьей среде, не способной разделить с ним его любимый досуг – “кейф за рюмкой ликера и кофе и приятную беседу”. В Монголии он стал вторым человеком в дивизии и единственным, кому Унгерн полностью доверял, хотя никогда не относился к нему как к равному. Когда на допросе в плену его попросили охарактеризовать уже мертвого к тому времени помощника, он сказал, что Резухин – “только послушный”, “мог сделать, что ему прикажут”. Безгранично преданный своему начальнику, “немевший в его присутствии”, он подражал ему даже в манерах и, по словам доктора Рябухина, был “бледной копией барона”. То, что в оригинале восхищало и ужасало, в Резухине воспроизводилось как бы механически, с несравненно меньшим эффектом: его боялись, но перед ним не трепетали. Впрочем, Торновский нашел еще один ключ к душе этого человека: “Как для истинного кавалериста-воина, в его жизни деньги и сама жизнь не имели довлеющей ценности”. Это давало ему право повелевать людьми, приверженными тому и другому.
На совещании план Дубовика был одобрен и принят с небольшими поправками. Суть его состояла в следующем: произвести “диверсию” на северных окраинах столицы, то есть имитировать наступление там же, где оно развернулось в ноябре, но основной удар направить на Мадачанское дефиле – цепь высот в предгорье Богдо-ула, между Маймаченом и Толой, над Калганским трактом. Они были хорошо укреплены[102], зато после овладения этим центральным узлом обороны силы противника оказались бы разорваны надвое. После занятия Мадачанских сопок предполагалась атака на Маймачен, а затем в случае успеха – на Ургу.
Есть известия, будто Унгерн обещал “войску” на три дня, как при Чингисхане, отдать город на разграбление, но скорее он дал понять, что закроет глаза на грабежи первых дней. При этом была очерчена запретная для посягательств зона. В нее вошли буддийские и конфуцианские храмы, иностранные консульства и торговые представительства. Для наглядности азиатским частям показали даже какие-то флаги, включая, вероятно, американский и британский, чтобы никто не смел покушаться на дома, над которыми они вывешены. В идеале тем же кочевникам предстояло смести с лица земли прогнившую европейскую цивилизацию “от Тихого океана до берегов Португалии”, но это было делом будущего. Пока Унгерн опасался настроить против себя западные дипломатические миссии в Китае.
В дивизии все с нетерпением ждали приступа. Урга была рядом, с высот Богдо-ула открывались ее улицы, разноцветные кровли дворцов и кумирен. Город казался оазисом изобилия среди снежных степей. Так аркебузиры Кортеса смотрели на столицу ацтеков, крестоносцы – на стены Иерусалима, а бойцы Фрунзе – на вожделеннные, тонущие в неправедной роскоши города Крыма. Для полуголодных, оборванных, замерзающих людей победа стала вопросом жизни и смерти. После взятия столицы, разговаривая с кем-то из русских колонистов, Унгерн назвал себя “воскресшим из мертвых”. При неудаче монголы могли разбежаться, а без них мороз и голод стали бы грозными союзниками китайских генералов. В полках не осталось ни крошки муки, питались только мясом. Запасы соли тоже подошли к концу, остатки разделили и выдали каждому на руки. Выгоднее считалось посолить не мясо, а воду, в которой мочили куски баранины и конины, сваренные в пресной воде. Всадники были одеты в лохмотья и шкуры животных, Унгерн выглядел не лучше – очевидец запомнил на нем шинель с наполовину обгорелыми полами и грязную папаху, “когда-то белую”. Почти все были обморожены, позже в ургинском госпитале сотнями ампутировали пальцы рук и ног.

В ночь на 1 февраля Резухин с главными силами дивизии, включая монгольский дивизион и чахаров Найдан-гуна, с двенадцатью пулеметами, не способными вести длительный огонь из-за отсутствия лент, и четырьмя пушками, к которым почти не имелось снарядов, выступил из лагеря на Убулуне.
“Серебристая пыль струилась над сугробами и заметала конский след. Как призрачные тени, наступающие колонны быстро приближались к Урге. Остановились. Громадным веером разбросилась цепь разъездов и скрылась в темноте”, – пишет Аноним в характерном, нервно-приподнятом стиле 1920-х годов, когда на фоне НЭПа с его торжеством пошлости по одну сторону советской границы, эмигрантского прозябания – по другую, недавнее прошлое равно для красных и белых подернулось романтическим флером. Память об ушедшей вместе с ним молодости вдохновляла мемуаристов в обоих лагерях, но побежденные чаще брались за перо. Они, в отличие от победителей, не считали свою нынешнюю жизнь естественным следствием предыдущей, прошлое стало для них абсолютной ценностью, а не прологом чего-то большего. Прежняя жизнь воспринималась полностью завершенной, цельной, не имеющей продолжения и, значит, настоятельнее взывала к необходимости запечатлеть ее для современников и потомков.
Сражение за Ургу стало одной из легенд Белого движения. То, что победа была одержана за пределами России, не умаляло ее значения, напротив придавало ей тот же всемирно-исторический смысл, на который претендовала русская революция, и тот же характер интернационального противостояния между голодными и сытыми, между вооруженными до зубов угнетателями и почти безоружными борцами за справедливость, как изображала Гражданскую войну большевистская пропаганда. Это был едва ли не последний в военных анналах случай, когда не соотношение сил и не техника определили исход этой странной битвы, проигранной китайцами еще до ее начала. У них, как у связанного козла, ставшего объектом магических манипуляций, “пропало сердце”. Иначе трудно понять, каким образом несколько сот разноплеменных всадников сумели победить чуть ли не вдесятеро большую армию с тяжелой артиллерией и современными средствами связи.
Столичный гарнизон насчитывал 10–12 тысяч штыков и сабель, а вместе с мобилизованными поселенцами его численность доходила до 15 тысяч при трех шестиорудийных батареях и таком же числе пулеметных рот по 24 пулемета в каждой. Солдаты были прекрасно экипированы, жалованье им выплачивалось без задержек. Эти части считались одними из лучших во всей китайской армии. Год назад они пришли в Монголию с Сюй Шучженом и остались здесь после его опалы.
В первый день боев у Мадачана китайцы отчаянно сопротивлялись. Их позиции были выгодно расположены, окопы отрыты в несколько линий и оборудованы пулеметными гнездами, а проволочные заграждения перед ними не позволяли развернуть конницу. Резухину пришлось действовать в пешем строю, но патронов было так мало, что стреляли только с изготовки; стрельба на ходу стала непозволительной роскошью. Чахары Найдан-гуна и полторы сотни всадников монгольского дивизиона попытались было обойти обороняющихся с тыла, но под пулеметным огнем немедленно бросились врассыпную; их с трудом удалось собрать и “привести в порядок”. С наступлением темноты атаки прекратились, не принеся успеха наступающим.
Ничтожность своих сил Унгерн должен был маскировать постоянной имитацией активных действий на разных участках[103]. С той же целью он применил старую как мир хитрость – на ночлеге приказал всем частям разложить большие костры из расчета один костер на троих человек. Сопки и склоны Богдо-ула озарились сотнями огней. Они полукольцом охватили Ургу, создавая впечатление вставшего на бивак огромного войска.
С рассветом возобновились атаки на Мадачанские высоты. Днем китайцы отошли на вторую линию обороны, но в этот момент у Резухина иссякли патроны. К счастью, удалось перехватить две направлявшиеся к китайским позициям двуколки с патронными ящиками. Противники были вооружены японскими винтовками одного образца, трофеи тут же пустили в дело. К вечеру 2 февраля гамины не выдержали натиска и начали отходить в Маймачен, под защиту крепостной стены. Это был серьезный, но чисто тактический успех. Главные события дня, решившие судьбу монгольской столицы, разыгрались не здесь, а четырьмя верстами западнее, и не на поле боя, а в Зеленом дворце Богдо-гэгена.
2
Освобождение хутухты породило массу самых невероятных слухов. Не только монголы и китайцы объясняли случившееся вмешательством сверхъестественных сил, но и русские не отрицали такой возможности. “Помилуйте, – передает Першин разговоры ургинских обывателей, – ведь на виду всей Урги в богдойский дворец среди бела дня проникли похитители, обезоружили, а где надо и перебили охрану, забрали Богдо и унесли… Ну скажите, не чудо ли? Отвод глаз, что ли, случился или что-нибудь в этом роде?”
Среди самих унгерновцев тоже мало кто знал, как именно произошло похищение. Макеев описывает его вполне в лубочном духе: “Тибетцы лихим налетом, с дикими криками, напали на тысячную охрану, и, пока китайцы в панике метались по дворцу, дикие всадники ворвались в последний, нашли там живого бога, вытащили его наружу, положили через седло и ускакали”.
Другие мемуаристы добавляли к этому описанию живописные, но малоправдоподобные детали. У Торновского хутухту с семьей увозят по руслу замерзшей Толы “в карете”, а Хитун пишет, что Тубанов и его помощник Кучутов, тоже бурят, бывший иркутский дантист, умчались из Ногон-Сумэ на конях, с двух сторон “поддерживая своими могучими руками за талию” висевшего между ними в воздухе Богдо-гэгена.
Во всех этих рассказах фигурируют всадники и лошади, которым совершенно неоткуда было взяться вблизи Зеленого дворца – спуститься с Богдо-ула верхом невозможно. Лишь Князев излагает ход событий более реалистично: “Вечером 1 февраля Тубанов взобрался на Богдо-ул. С соблюдением всех предосторожностей он вошел в связь с дворцом Богдо-гэгена, потому что порученное ему дело требовало не только известной смелости и ловкости, но и должно было окончиться совершенно благополучно для здоровья Богдо и всего его окружения. Поздно вечером 2 февраля, по заранее согласованному с обитателями дворца плану, тибетцы набросились на батальон гаминов, охранявших священный город. Воспользовавшись замешательством врагов, подали на карьере лошадей ко дворцу, посадили на них Богдо и его семью и ускакали”.
Пожалуй, лучше всех был осведомлен Першин, ставший случайным свидетелем похищения. Из его рассказа следует, что дело происходило не вечером, а около четырех часов дня, когда было еще совсем светло. Приблизительно в это время он с биноклем встал у окна своей квартиры и начал разглядывать обращенный к городу склон Богдо-ула. Здание давно обанкротившегося Русско-Монгольского банка, чьим директором продолжал считаться Першин, располагалось на высокой террасе над поймой Толы, отсюда хорошо просматривалась вся гора от подножия до гребня. К востоку от города слышались пушечные выстрелы, и Першин, видимо, пытался понять, что там происходит.
Внезапно в поле обзора попали какие-то движущиеся черные точки на склоне. Они хорошо заметны были на снеговых прогалах, где нет леса. В первое мгновение Першин подумал, что это охранники-монголы, даже теперь обходившие дозорами заповедную гору, но тут же до него донеслась ружейная пальба. Стрельбу с Мадачанских высот он слышать не мог, они находились примерно в пяти верстах от его дома, и звук выстрелов не долетал сюда в разреженном морозном воздухе.
Позже ему удалось выяснить подробности. Оказалось, что еще с ночи большая часть спешенных всадников Тубанова укрылась в лесу на Богдо-уле, а другая, меньшая, в которую, вероятно, входили тибетцы из ургинской колонии, открыто подошла к резиденции со стороны города. Все члены этой группы были одеты в монашеское платье, но имели спрятанные под одеждой обрезы или карабины. Одновременно по условному знаку свитские ламы обезоружили и связали часовых внутренней стражи. Часть похителей в упор открыла стрельбу по караульным, другие вбежали в покои, где находились хутухта с женой, уже готовые к побегу – “тепло одетые”, подхватили их и понесли к берегу. Остальные заперлись во дворце, чтобы прикрыть отход. Едва их товарищи с драгоценной ношей появились на льду Толы, тибетцы, прятавшиеся на Богдо-уле, образовали на склоне живую цепочку (этот маневр и наблюдал в бинокль Першин). Передавая Богдо-гэгена и Дондогдулам с рук на руки, они мгновенно подняли их на вершину и еще до темноты доставили в Маньчжушри-хийд. Там божественную чету принял под охрану князь Лувсан-Цэвен со своими цириками[104].
О том, что происходило внутри резиденции, Першин не сообщает, но, видимо, те из “тубутов”, что находились во дворце, начали стрелять из окон, а люди Тубанова – со стороны Толы. Началась паника, о погоне китайцы даже не помышляли, полагая что ко дворцу прорвался авангард Унгерна и сам он уже близко. Более того, оставшимся на месте участникам операции в суматохе тоже удалось бежать и добраться до так называемого Западного храма в двух верстах от Ногонсумэ. “Там они, – завершает свой рассказ Першин, – и засели, причем так крепко, что сумели продержаться в этом укрытии более трех суток, пока китайцы не ушли из Урги”.
Унгерн ждал известий от Тубанова в районе только что взятых китайских позиций на Мадачанском дефиле. Отсюда видна была Урга, он смотрел на нее с высоты, и в это время, если верить картинному описанию Макеева, подскакавший “на взмыленном коне” тибетец подал ему записку от Тубанова. В ней была всего одна фраза: “Я выхватил Богдо-гэгена из дворца и унес на Богдо-ул”. Прочитав ее, барон “загорелся от радости» и крикнул: “Теперь Урга наша!” Известие облетело все части, по горе покатилось: “Ура-а!”

Штурм. 3–4 февраля

1
В доме Першина, примыкавшем к зданию банка, и в самом банке проживало около двух десятков беженцев из России, среди них генерал, полковник и несколько офицеров – “публика тертая”. Правда, из оружия имелись только револьверы, и то не у всех. Остальные вооружились дубинками. С началом штурма заперли и забаррикадировали дровами ворота, заложили на болты ставни и учредили во дворе круглосуточное дежурство. В такие же крепости превратилось большинство русских усадеб южного квартала и Консульского поселка. Колчаковцы, жившие у Першина и в домах других ургинских старожилов, с радостью готовились встретить Унгерна, хотя почти ничего не знали о нем. Беженцы из Забайкалья лучше представляли себе этого человека, но сейчас их сильнее пугала китайская солдатня. Памятуя о ноябрьском погроме, ожидали реквизиций и грабежей. Надежда была на офицеров, которые должны поддерживать дисциплину в собственных интересах. Слухи о том, будто перед отступлением китайцы из чувства мести собирались перебить в Урге всех русских и даже вообще “всех европейцев”, скорее всего появились задним числом и имели под собой ту же основу, что и рассказы о намерении отравить находившихся в тюрьме заключенных.
Тем временем Унгерн совершил непростительную для полководца ошибку: он не воспользовался успехом и бездействовал весь следующий день, ибо ламы объявили его несчастливым. “Порыв не терпит перерыва”; напомнив эту классическую заповедь военной науки, Торновский сам же признает, что иррациональное, казалось бы, решение Унгерна ничего не предпринимать до вечера 3 февраля оказалось наиболее правильным: китайское командование истолковало его бездействие как затишье перед бурей. Костры, вновь разложенные вокруг столицы, свидетельствовали о прибывших к нему подкреплениях, Мадачанские высоты пали, а похищение Богдо-гэгена лишало последней надежды на раскол казацко-монгольской коалиции. На ночном совещании у Чэнь И все его участники высказались в том смысле, что дальнейшая оборона столицы невозможна, надо срочно начинать эвакуацию.
В первых числах февраля монголы и китайцы отмечают Цаган-Сар – Новый Год по лунному календарю. Обычно в эти дни по всей Урге шла оживленная предпраздничная торговля, закупали припасы к столу, “ставя ребром последний грош”, но сейчас вместо веселой сутолоки царило зловещее безлюдье. Лавки на Захадыре и на главной китайской торговой улице, которую русские называли Широкой, были закрыты. Ламы затаились в монастырях, горожане сидели по домам. Запрет на богослужения не был снят, из храмов не доносилось ни звука. Солдаты, всегда наводнявшие центральные улицы, пропали, к вечеру в Урге воцарилась удивительная тишина.

Незадолго до полуночи 3 февраля Резухин с ударными пятью или шестью сотнями и всей артиллерией двинулся к Маймачену. Чтобы опять, как три месяца назад, не заплутать в темноте, направление держали по громадным кострам. Разведчики, рассказывает Аноним, с вечера развели их в створе Богдо-ула и радиостанции на горе Мафуска. Копыта коней и колеса орудий обмотали войлоком, колонна “бесшумно соскользнула” с сопок над Толой, перешла реку вблизи от впадения в нее речки Утятуйки и вступила на сплошное поле льда. Лошадей вели в поводу. Падая, они калечились и не могли подняться, рядом оставались лежать раздавленные пушками люди. Наконец ледяная полоса кончилась, наступающие карьером понеслись к сопке, где находились Белые казармы – комплекс построек, обнесенных стеной с двумя воротами. Северные, как тараном, проломили “принесенным откуда-то бревном”, в окна полетели гранаты. Нападения никто не ожидал, в зданиях “поднялся страшный вой, визг, беспорядочная стрельба”. Гамины выскакивали в одном белье и, бросая оружие, через южные ворота убегали в соседний Маймачен.
К утру там скопилось до трех тысяч солдат из разных частей, в том числе отошедшие сюда с Мадачана и из Белых казарм, но единого штаба не было, офицеры не смогли организовать оборону. На рассвете, когда по приказу Резухина пушечным выстрелом выбили городские ворота и его всадники устремились в город, отдельные группы китайцев, укрепившись в домах и усадьбах, сражались каждая сама по себе. На узких улочках действовать в конном строю было нельзя, сотни спешились и втянулись в кровопролитные уличные бои. В них Резухин потерял больше людей, чем при взятии Мадачанского дефиле. Пока он пробивался к центру города, с плоских крыш в казаков сыпались пули, камни и стрелы. Местные жители стреляли даже из луков.
Особенно упорно защищались гамины, засевшие в здании штаба Го Сунлина. Они поливали пулеметным огнем прилегающие улицы, но попыток вырваться из окружения не предпринимали, надеясь, видимо, что при заметной нехватке у противника патронов можно будет выдержать осаду, пока не подойдет помощь из Урги.
Там, однако, никто о них не думал, все заботились о собственном спасении. Китайские генералы покинули город, бросив на произвол судьбы еще не сложившую оружия армию. Торновский имел все основания назвать их действия “преступными”. В ночь на 4 февраля Чэнь И со штатом своих чиновников и Чу Лицзян со штабными офицерами на 11 автомобилях выехали по Кяхтинскому тракту на север, к русской границе. В темноте все машины благополучно миновали опасную зону, где их могли перехватить унгерновцы. Торновский пишет, что генералы Ma и Го Сунлин рано утром выехали вслед за ними; по другим сведениям, последний умчался на восток, к Хайлару. В этом же направлении ушла большая часть его трехтысячного кавалерийского корпуса.
Спустя несколько дней, уже в Троицкосавске излагая обстоятельства падения Урги, начитанный Чэнь И говорил, что у китайских командиров была такая же согласованность в решениях, как у героев басни Крылова “Лебедь, рак и щука”; в качестве примера он привел действия отряда в 2 000 человек, который, “получив боевой приказ, не только его не исполнил, но, прибыв в Ургу и забрав имущество отряда, удалился, не выпустив ни одного патрона в сторону Унгерна”. Вероятно, речь идет о всадниках Го Сунлина. Они без единого выстрела проследовали мимо потонувшего в дыму пожарищ Маймачена, где умирали их товарищи, и двинулись прочь от столицы.
Как в Средневековье, последним прибежищем китайских солдат и ополченцев стали “кумирни”, среди них – главный маймаченский храм, посвященный Гэсэру. Это древнее монголо-тибетское божество считалось покровителем ханьцев, живших в застенном Китае; под его защиту собрались сотни людей, но молитвы не помогли, двери были взломаны. Унгерн с его суеверным уважением ко всем восточным культам приказал щадить святыни любой религии, однако в горячке боя приказ исполнялся не всегда. Все храмы были деревянные, казаки забрасывали их гранатами или поджигали. Помощь из Урги так и не пришла, зато монгольские отряды тоже вступили в Маймачен. Уже после полудня сумели поджечь здание штаба Го Сунлина, его защитники погибли в огне.
На северной окраине рота китайцев сдалась без боя. Они стояли на коленях, прося пощады. “К ним, – пишет Аноним, – подскакали чахары и монголы, спешились и, как-то приседая, стали кружиться около. Наметив себе жертву, выхватывали ее из рядов, оглаживая, отводили в сторону, и, пока не понимающий в чем дело китаец заискивающе улыбался, монголы быстрым движением выхватывали свои острые, как бритва, ножи и перерезали пленным горло. Моментально вся рота оказалась вырезанной”.
Резня сопровождалась вакханалией мародерства. Чахары бросились грабить дома и лавки, казаки устремились к конторам двух банков, Купеческого и Пограничного. Замки хранилищ были сбиты; вскоре улица покрылась металлическими деньгами, ассигнации “носились в воздухе”. Их брали в последнюю очередь. Хватали серебряные китайские доллары и весовое серебро. “Да, серебра было много! – рассказывал впоследствии один из унгерновцев. – Только потом, как выбрались мы в Маньчжурию, в Хайлар, тут все и поистратили. Пропили больше”.
Навести порядок на этом важнейшем участке Унгерну удалось не сразу. Он говорил, что захватил здесь на 200 тысяч рублей серебра, другие называли цифры во много раз большие. Среди банковских трофеев оказалось и золото в количестве четырех пудов. Часть сокровищ успели разграбить и, разумеется, немало утаили, несмотря на приказ под страхом смерти вернуть все похищенное из банковских кладовых. Войсковой старшина Архипов сумел припрятать 20 фунтов золота, за что позднее был повешен Унгерном.
2
В ночь, когда Резухин вошел в Маймачен, сотни Хоботова и Парыгина появились на восточных окраинах Урги, захватили тюрьму и освободили заключенных. Расположенный рядом Консульский поселок заняли без боя, сопротивление встретили только у оврага, где находилось православное кладбище и монументальное здание золотопромышленной компании “Монголор”, оно же – российское дипломатическое агентство (по привычке его называли “консульством”). До начала осады в нем проживала ургинская “аристократия”, то есть три барона с семействами – Витте, председатель правления “Монголора” Фитингоф и бывший оренбургский вице-губернатор Тизенгаузен, а также оставшиеся не у дел русские консулы и застрявшие в Урге колчаковские генералы, но в страхе перед погромами сюда переселилось еще несколько семей и десятки одиночек. Здание было набито битком, один из жильцов сравнил его с “сельдяной бочкой”.
“Первым домом, захваченным солдатами Унгерна, – вспоминал Волков, живший здесь как зять Витте, – был наш дом, бывшее консульство, и я до сих пор не могу забыть, как оборванные полузамерзшие казаки, разбив прикладами окна, под пулеметным и ружейным огнем засевших во рву за домом китайцев ворвались в него”. На радостях их растащили по комнатам, казаков стали угощать водкой, офицеров – “наконьячивать”, и гамины внезапной атакой едва не отбили здание.
Утром 4 февраля Першина разбудил квартировавший у него доктор Рябухин: “Идите скорее! Китайцы отступают!”[105]. Все обитатели дома уже собрались во дворе. С крыльца видно было, что “вся площадь напротив Да-хурэ и весь склон горы возле монастыря Гандан, и все пространство между этими монастырями” усеяно отступающими в беспорядке китайскими войсками. Кто-то сбегал за биноклем, который начали передавать из рук в руки. В бинокль Першин увидел: “Многие солдаты бежали без теплой одежды и обуви, без котомок. Люди, лошади, телеги – все было перемешано. Среди этого беспорядочного месива изредка виднелись обозы с оружием и провиантом”. Громадная колонна мимо Гандана выходила на Кяхтинский тракт и бесконечным потоком тянулась на север[106].
“Страшно было смотреть на нее, – вспоминал другой свидетель, – и не верилось, что горсточка наступающих смогла обратить в бегство эти двигавшиеся сплошной черной стеной тысячи вооруженых людей”. Они беспрепятственно покидали город, лишь на следующий день Унгерн выслал в погоню Резухина, приказав смять колонну на марше, но китайцы не подпустили к себе его конницу. Руководил этим боем полковник Лян Шу – единственный из высших офицеров, кто не сбежал вместе с генералами и не потерял голову от страха.
Ближе к полудню толпы отступающих поредели, а затем и сошли на нет, оставив за собой покрытые брошенной амуницией улицы. Город вновь обезлюдел. В доме у Першина с нетерпением ждали известий из Консульского поселка, но на улицу выходить боялись. Наконец около трех часов дня заметили группу всадников, неторопливо приближавшихся со стороны Половинки. По коням и посадке видно было, что это казаки. Стоя у ворот, першинские постояльцы отсалютовали им дубинками.
Унгерн еще находился в Маймачене. Здесь ему достались громадные трофеи – полсотни пулеметов, свыше четырех тысяч винтовок разных систем[107], гарнизонные склады с экипировкой, медикаментами, фуражом, продовольствием. Муки, правда, было немного, и то преимущественно гороховая. Надежда пополнить запас патронов тоже не оправдалась, но неделей позже унгерновцам удалось захватить китайский караван с “огнеприпасами”, который с востока шел к Урге, не зная, что она уже пала.
При отступлении китайцы бросили около 20 пушек, однако снарядов к ним оказалось очень мало. Приятным сюрпризом для унгерновских артиллеристов стали два их собственных орудия, в ноябре захваченные китайцами в ночном бою под Маймаченом. Обе пушки нашли на том самом месте, где они были брошены три месяца назад.
Теперь погромов ждали китайские купцы и просили о заступничестве русских, которые парой дней раньше обращались к ним с аналогичными просьбами. Многие служащие торговых фирм предпочли уйти с войсками или, по крайней мере, эвакуировать семьи. Одному из них, своему доброму знакомому, Першин отдал лошадь с телегой.
Старожилы русских кварталов радовались, что дело обошлось без эксцессов, но особого энтузиазма не проявляли. Семенова тут никогда не любили, в его противостоянии с Колчаком держали сторону последнего и опасались, что барон этого не простит. Напротив, недавним беженцам из России терять было нечего, реквизиций они не боялись, никаких грехов за собой не знали и с восторгом готовились встретить победителей.
Для монголов победа Унгерна была их собственной победой; через несколько часов после ухода китайцев город начал оживать, к монастырям потянулись сотни людей в праздничных одеждах. В Цогчине началось богослужение. “Перед заходом солнца, – пишет Першин, – из храмов Да-хурэ послышались густые звуки гигантских богослужебных труб, но теперь эти аккорды не нагоняли уныние, а возвещали о радости и торжестве жизни. После двухмесячного вынужденного молчания трели “башкуров” – храмовых кларнетов, в морозном воздухе звучали громко и победно”.
В Урге все было относительно спокойно, пока ближе к вечеру над Захадыром не взвились клубы дыма. Начался пожар. К базарной площади, плотно застроенной деревянными торговыми рядами и амбарами, толпой повалили монголы, начался грабеж беспризорных складов и лавок. К счастью, ветра не было; огонь, грозивший перекинуться на центральные кварталы и храмы Да-хурэ, потушили до темноты.
Узнав о погроме, Унгерн примчался наводить порядок, и первое его появление в Урге ознаменовалось первыми в ее двухсотлетней истории публичными казнями. По пути из Маймачена ему попались на глаза две монголки, тащившие какую-то ткань из разграбленной китайской лавки; он тут же распорядился их повесить и не снимать трупы в течение ближайших дней. Неделю спустя, проходя мимо Захадыра, Першин увидел, что тела несчастных воровок, для наглядности обмотанные украденной материей, еще висят на столбах базарных ворот[108].

“Не должно остаться ни мужчин, ни женщин”

1
“Ваше превосходительство, – в мае 1921 года писал Унгерн генералу Молчанову во Владивосток, – с восторгом и глубоким удивлением следил я за Вашей деятельностью и всегда вполне сочувствовал и сочувствую Вашей идеологии в вопросе о страшном зле, каковым является еврейство, этот разлагающий мировой паразит. Вы вспомните беседу, которую вели мы с Вами под дождем, касаясь очень близко этого важного предмета…”
Эта беседа (горячая, должно быть, раз продолжалась “под дождем”) могла состояться годом раньше в Даурии. Каппелевский генерал Молчанов ликвидировал даурские застенки, выпустив на свободу всех заключенных, при нем же, по-видимому, начали собирать материалы для предания Унгерна военно-полевому суду, но оба они сходились в том, что главными виновниками революции являются “горбатые носы”, “юркие”, “избранное племя”. Это мнение было всеобщим, и для его подтверждения не нужно было анализировать национальный состав ЦК РКП (б). Даже в Сибири с ее ничтожной долей еврейского населения примеров имелось сколько угодно, вплоть до того, что правительство ДВР поочередно возглавляли два еврея – Борис Шумяцкий и Александр Краснощеков (Краснощек). По сравнению с тысячами их соплеменников, а одновременно – товарищей по партии, мало что значили лежавшие на другой чаше весов отдельные участники Белого движения или 35 юнкеров-евреев, погибшие при обороне Владимирского училища и телефонной станции в Москве в ноябре 1917 года[109].
Коллективная ответственность за грех каждого своего представителя издавна связывала и сплачивала еврейство в несравненно большей степени, чем другие народы. Древнее проклятье оказалось неснимаемым, и ортодоксальные “лапсердачные” евреи понимали это куда лучше, нежели их сыновья с университетскими значками и уверенностью, что XX столетие в корне будет отличаться от предыдущих, благо в нем окончательно восторжествует индивидуальное начало. Недаром еще в 1918 году посланцы волынского и подольского раввината умоляли Троцкого отойти от дел, чтобы отвечать за него не пришлось всему русскому еврейству.
Во время Первой мировой войны поручик Арсений Митропольский, в будущем – харбинский поэт Несмелов, автор “Баллады о даурском бароне”, попал под артиллерийский обстрел на кладбище еврейского местечка в Галиции. Под грохот разрывов один из бывших вместе с ним офицеров мрачно пошутил: “Покойникам снится погром”. Сон оказался вещим, в годы Гражданской войны по Украине и югу России прокатилась волна погромов, по жестокости не имевших себе равных со времен Богдана Хмельницкого. Насилие над евреем перестало считаться преступлением, превратилось в простейший способ поразить таинственное мировое зло в любом месте и элементарными средствами.
Впрочем, на государственном уровне все белые правительства старались удерживать антиеврейские настроения в рамках законности; Колчак, например, отменил действовавшее с 1915 года постановление о том, что евреи как потенциальные шпионы подлежат выселению из 100-верстной прифронтовой полосы. Что бы ни говорилось и ни писалось тогда о Троцком-Бронштейне и Стеклове-Нахамкесе, какие бы выходки ни позволяли себе пьяные офицеры, в Сибири и Забайкалье еврейских погромов не было, немало евреев служило в Белой армии, занимало видные, до министерских включительно, посты в омской и читинской администрации. В Иркутске могли выпустить агитационный плакат, на котором карикатурные Троцкий и Ленин были изображены под шести-, а не пятиконечной звездой, но стоило раввинам крупных сибирских городов выразить протест, как этот плакат попытались по возможности изъять. В семеновской Чите существовало Еврейское общество, в театре шли спектакли на идиш. Перед революцией в Забайкальском войске числилось около 400 “казаков иудейского вероисповедания” – в основном, приписных, каковым был сам Унгерн. Из них, а также из отпрысков местных буржуазных семей, Семенов сформировал Еврейскую роту (“Иудейскую сотню”), за что позже нацистский журнал “Мировая служба”, выходивший в Эрфурте на восьми языках, обвинял атамана в “иудомасонстве”.
“В настоящее время Вам удастся осуществить свой план действий в отношении евреев, от которых даже на семя не должно остаться ни мужчин, ни женщин”, – писал Унгерн Молчанову, но очень сомнительно, чтобы тот всерьез вынашивал подобные планы. Юдофобство в военной среде было обычным делом, даже конфликты между белыми и членами союзнических миссий в Сибири генерал Сахаров объяснял коварством переводчиков-евреев, якобы нарочно искажающих смысл сказанного обеими сторонами с целью вызвать взаимное недоверие. Тем не менее ни один белый генерал никогда не выдвигал лозунга тотальной борьбы с еврейством, Унгерн – единственное исключение. Евреи были для него движущей силой не только революции, но и той “всеобщей нивелировки”, которая погубила Запад и которой следует противопоставить религию, культуру, сам дух “желтой расы”. Однако та легкость, с какой он перешагнул непреодолимую для нормального человека пропасть, отделяющую неприязнь, даже ненависть к евреям, от хладнокровного убийства еврейских женщин и детей, только его идеями объяснить невозможно. Это уже вопрос не идеологии, а психологии.
Согласно Макееву, Унгерн принял это решение, узнав, что китайцы арестовывают колчаковских офицеров по представлениям большевика Шейнемана. Барон якобы “побелел от гнева” и сказал: “Приказываю: при взятии Урги все евреи должны быть уничтожены – вырезаны. Это им заслуженная месть, что не скрутили рук своей гадине. Кровь за кровь!” Сцена чересчур театральна, чтобы в нее поверить, но если даже что-то подобное имело место, возмездие, как всегда в таких случаях, пало не на тех, кто его заслуживал. Шейнеман успел покинуть город накануне штурма, а Фаня, помогавшая русским заключенным, скорее всего погибла в первые дни после взятия Урги. “Мы потеряли Фаню, нашу путеводную звезду”, – пишет влюбленный в нее Хитун, заканчивая свои воспоминания о китайской тюрьме гимном во славу этой еврейской девушки с ее заботой о “совершенно незнакомых ей двадцати двух людях”. Напрасно он взывал к ней, как чеховский герой к своей пропавшей Мисюсь: “Фа-ня! Где вы? Откликнитесь! Хорин хайир вас ждут”.
2
Уже под вечер 4 февраля в Урге начались зверские убийства евреев. Занимались этим прежде всего забайкальские и оренбургские казаки, среди которых сразу выделилась группа людей, конкурировавших между собой в поиске еврейских домов. Убийце причиталось две трети имущества убитых, одну треть он должен был отдать в дивизионную казну, но едва ли кто-то следил за соблюдением этой пропорции. Отдавали малоценные вещи, хотя квартиры грабили подчистую, и позднее на складах ин-тенданства валялись “ворохи оставшегося от евреев ношеного платья”.
Особенно отличился доктор Клингенберг, вместе с сотней Архипова пришедший к Унгерну на Керулене. Волков называет его “кокаинистом и морфинистом” и описывает как “странного человека с неестественно бледным лицом, оттопыренными ушами, полураскрытым всегда ртом и опущенными до половины глаз веками”. Одно время он жил в пограничной Кяхте, среди его пациентов было несколько богатых евреев, после прихода красных через Монголию выехавших в Китай, но застрявших в Урге. Теперь, в сопровождении группы казаков, Клингенберг по очереди посетил старых знакомых. “Когда он входил в квартиру, – рассказывает Голубев, – хозяева, увидев его с солдатами, выражали искреннюю радость… В лице его они видели своего избавителя. Радость их пропадала при первом вопросе о деньгах и ценностях. Под дулом револьвера ему немедленно передавали все, что он требовал, так как оставалась надежда на сохранение жизни, но эта надежда была тщетной. Как только ему передавали деньги и ценности, он делал знак солдатам, и те понимали его без слов. Мужчин убивали на месте, а женщин и девушек насиловали на его глазах, после чего он их отравлял”. В дополнение к основной добыче практичный Клингенберг захватил “много мужских и дамских костюмов, а также лучшую обстановку в свою квартиру при русском консульстве”.
За теми, кто успевал убежать из дому, гонялись по улицам. Алешин вспоминал пьяного казака, убивавшего “ударом прямо в лицо толстой деревянной колодой”. Он настолько вошел в раж, что обрушил это орудие на “своих”, и его в конце концов пристрелили. В угаре охоты чудом уцелел “собственный жид” Унгерна, подполковник Лев Вольфович. Ему разрубили шашкой руку, он едва ушел от преследователей “через забор”.
Жившие в Урге русские если сами и не видали еврейских погромов, то, по крайней мере, знали, что такое бывает, но для монголов смысл происходящего был совершенно недоступен. Им в голову не приходило считать евреев, которых они не очень-то отличали от других европейцев, эманацией мирового зла и опаснейшими врагами желтой расы. Монголы не в состоянии были понять, почему “цаган орос” (“белые русские”) убивают “хара орос” (“черных русских”), хотя они всегда мирно жили и торговали бок о бок. Объяснение, что это “жиды-коммунисты”, которые хотят отобрать у кочевников “их главное богатство – табуны и стада”, мало кого удовлетворяло. Трудно было поверить, что подобные замыслы вынашивал, например, добрейший хозяин пекарни Мошкович. После того, как он был убит, монгольские знакомые Волкова настойчиво допытывались у него, “что плохого сделал этот всем известный, всеми любимый старик”.
Веками воспитываемые в духе буддийской ахимсы, потомки воинов Чингисхана превратились едва ли не в самый миролюбивый из азиатских народов. В Халхе преступников приговаривали к смерти в исключительных случаях. Редкие казни совершались в пади речки Сельбы, откуда не видны столичные святыни, а теперь людей убивали прямо на улицах, в виду храмов и вершин священного Богдо-ула. Когда одна молодая еврейка, спасаясь от насилия, бритвой перерезала себе горло, ее тело, за ноги привязанное к седлу, протащили по городу и выбросили на свалку.
Настоящих евреев-большевиков в Урге было двое – Шейнеман и “вечный студент” Буртман, осевший здесь проездом из Китая. Обоим удалось вовремя скрыться: Буртман заблаговременно отбыл в Иркутск, а Шейнеман, по-видимому, в последний момент выехал на автомобиле со свитой Чэнь И – тот мог взять его с собой в расчете на поддержку при переговорах с представителями ДВР. При этом Шейнеман оставил в городе жену и маленькую дочь, для которых не нашлось места в машине.
Жена, молоденькая и очень красивая, не была убита на месте; ее как важную персону доставили к Сипайло, известному своим женолюбием. Тот предложил ей стать его “наложницей”, взамен обещав сохранить жизнь, но обещания не сдержал и через неделю, пресытившись, собственноручно ее задушил. Дочь Шейнемана уцелела благодаря самоотверженности няньки-монголки. С началом погрома она с ребенком на руках бросилась к другу семьи, “красному” священнику Парнякову; тот успел крестить девочку или просто заявил вломившимся следом казакам, что она – крещеная.
Эту историю относили иногда к семье Шейнемана, иногда – к другим семьям, и существовала она в нескольких вариантах. Согласно одному из них, казаки, узнав, что девочка – уже христианка, в ярости зарубили ее спасительницу. По другой версии, нянька тоже осталась жива, потому что прибежала не куда-нибудь, а в штаб Унгерна и там, лежа на полу, до тех пор прикрывала воспитанницу своим телом, пока не привели священника, который прямо на месте совершил над ней обряд крещения.

Еврейские дворы в Урге не были выделены в отдельный квартал наподобие тибетского. Евреи жили в домах русского типа, вперемешку с русскими, бурятами и выходцами из Западной Европы, но это касалось только старожилов. Беженцы из России ютились в наемных квартирах, разбросанных по Консульскому поселку и центральной части города. Проводники и доносчики нашлись быстро, тем не менее уничтожить всех евреев за один день, как предполагал Унгерн, не удалось; несколько семей укрылось у знакомых христиан и монголов. Большинство из них погибло чуть позже остальных, как Рябкин, служащий конторы Центросоюза; его спрятал у себя американец Гуппель, но вскоре, не выдержав угроз, выдал унгерновцам. Не сразу была убита и семья купца Немецкого. По фамилии казаки приняли его за немца, но позже Сипайло исправил их ошибку.
Дольше всех прожили 11 (по другим известим – 20) мужчин, женщин и детей, нашедших убежище у Тогтохогуна. Возможно, они потому и обратились именно к нему, что этот ушедший на покой суровый воитель, автор труда о правилах кочевого скотоводства и связанных с ним этикетных нормах, почитался как образец благородства и рыцарских добродетелей. От политики он давно отошел, большую часть года проводил в степи, но в столице у него имелся свой дом. В нем или в стоявших во дворе юртах и были укрыты бежавшие под его защиту евреи.
Об их исчезновении стало известно, начались поиски, в которых сам Унгерн участия не принимал. Единожды решив судьбу ургинских евреев, все остальное он доверил полковнику Сипайло, назначенному комендантом Урги. Сразу найти беглецов тот не сумел, хотя ясно было, что они где-то в городе. Все дело погубил случай.
В это время в Урге проживал состоятельный корейский эмигрант, доктор Ли. Когда Унгерн занял столицу, он стал хлопотать о разрешении выехать в Китай и, получив отказ, решил самовольно бежать в Калган на принадлежавшем ему автомобиле. Можно предположить, что решиться на это его уговорили укрывшиеся у Тогтохо-гуна евреи; во всяком случае они каким-то образом ухитрились передать ему письма к родственникам и знакомым в Китае. Очевидно, в них содержались отчаянные просьбы не пожалеть денег и добиться помощи у тех, кто может повлиять на Унгерна – японцев, западных дипломатов, Семенова или других белых генералов.
Надежда была иллюзорной, но с технической стороны замысел не являлся таким безнадежным, каким он кажется на первый взгляд. По Калганскому тракту от Урги до китайской границы – чуть меньше 1000 верст, пять-шесть дней пути на автомобиле. Этот срок следовало увеличить вдвое, считая с обратной дорогой, и добавить пару недель на доставку писем и хлопоты, но все равно был шанс, что до тех пор ничего непредвиденного не произойдет.
За деньги, из сочувствия или по каким-то иным соображениям Ли согласился взять письма, однако бежать не успел, в последний момент кто-то донес о его планах. К нему пришли с обыском, во время которого он со слезами просил Сипайло не открывать один из стоявших в комнате шкафов. Это показалось подозрительным, замок взломали и обнаружили в шкафу мумифицированное детское тельце в ванночке “аршина полтора длиной”. Оказалось, что Ли, не в силах расстаться с недавно умершей от тифа маленькой дочерью, набальзамировал и сохранил ее тело. Одетая в “розовое платьице”, обложенная искусственными цветами, девочка выглядела как живая. Сипайло велел выбросить трупик на свалку, хотя Ли на коленях умолял этого не делать. Может быть, в тот момент, еще надеясь уберечь бесценную мумию, он и рассказал, где прячутся пропавшие евреи, но это не спасло ни тело дочери, ни его самого – ему накинули на горло петлю и задушили. Бои-китайцы погибли той же смертью, чтобы не осталось свидетелей.
У Макеева, присутствовавшего при расправе с мертвой кореянкой, ее отцом и мальчиками-слугами, случился нервный припадок; он пытался задушить Сипайло и, связанный, был увезен в госпиталь, а перед его начальником встала непростая задача: захватить беглецов, но повести себя корректно по отношению к Тогтохо-гуну. Слава и моральный авторитет этого человека исключали возможность прямого насилия.
Дальнейшие события излагали по-разному, но в целом картина складывается следующая. Когда сам Сипайло или кто-то из его помощников явился к Тогтохо, тот поначалу все отрицал. Обыскивать дом и подворье не посмели. Чтобы получить доказательства пребывания там евреев, за домом установили тайное наблюдение, в итоге доказательства были получены и предъявлены хозяину. Тогтохо пришлось все признать, но выдать беглецов он отказался, заявив, что в таком случае покроет свое имя “несмываемым позором”. При всей пафосности этих слов они, должно быть, приблизительно так и прозвучали. Легендарный монгольский князь был порождением того мира, которым всегда восхищался Унгерн и основы которого им же самим и были подорваны.
Княжеский байшин пользовался абсолютной неприкосновенностью; Сипайло отступил, но все понимали, что рано или поздно сопротивление Тогтохо будет сломлено. По одной версии, однажды ночью к его дому подъехала группа казаков, действовавших, как можно предположить, якобы не по приказу Сипайло, а по собственной инициативе. Они или вызвали князя за ворота, или просто кричали под окнами, угрожая расправиться с ним, если он не выдаст спрятанных “жидов”. Едва ли казаки решились бы исполнить свою угрозу; вся затея была не более чем ловкой провокацией, но расчет Сипайло оказался точен. Приближенные Тогтохо или напуганные члены его семьи вынудили евреев покинуть убежище.
По версии Макеева, Сипайло сделал вид, будто отказался от попыток добиться их выдачи, но засаду возле дома не снял. Спустя какое-то время, евреи, успокоившись, “в один мелкодождливый день” вышли за ворота “подышать свежим воздухом” и тут же были схвачены. “Бедные люди посерели, – пишет Макеев, – они знали, что жизнь их кончена, но вряд ли могли представить, как жестоко закончится их жизненная эпопея. Через полчаса на гауптвахту приехал Сипайло со своими молодцами и пойманных стали по очереди душить. Сквозь дверной засов просовывали петлю, накидывали ее на шею очередного, и Панков изощрялся в удушении людей. Трупы несчастных бросали в китайскую арбу и вывозили за город на съедение собакам”.
Унгерн представлял собой тип палача-идеалиста, страдания жертв не доставляли ему удовольствия, но Сипайло был существом совсем иной породы. Есть свидетельства, что скрывавшиеся у Тогтохо евреи погибли отнюдь не так быстро, как утверждает Макеев. “Когда, – вспоминал Волков, – стали доходить слухи о невероятных пытках и насилиях над женщинами, а вскоре тела замученных выбросили недалеко от города, всем стало ясно, что это не погром, не “стихийный взрыв народной ненависти к евреям”, а узаконенное гнусное убийство”.
Рассказывали, будто одну из захваченных у Тогтохогуна евреек спас плененный ее красотой некий казак из комендантской команды. Он тайно женился на ней и позднее увез с собой в Маньчжурию. Она полюбила его, тем не менее все-таки сочла долгом убить мужа, чтобы отомстить за погибших родственников. Такие легенды всегда возникали после периодов массового убийства евреев, будь то времена “хмельничины” на Украине или годы холокоста.
3
Енисейский казак Лаврентьев, бежавший в Монголию из Минусинска, сообщает, что в одном доме, где квартировали китайские офицеры, среди оставшихся книг и карт кто-то нашел сочинение Нилуса “Великое в малом” с приложенными к тексту “Протоколами сионских мудрецов”. Нотариус Юшков, беженец из Казани, знавший толк в такого рода литературе, ухватился за эту книгу и “с целью пролезть в добрые к барону достиг у него аудиенции”. Унгерн одобрил его рвение, но подарок у себя не оставил. Отсюда можно заключить, что содержание книги было ему знакомо. Юшков получил задание сделать из нее нужные выписки и размножить их на машинке для распространения по полкам и сотням.
“Философия их религии – око за око, зуб за зуб, – в духе Нилуса писал Унгерн о евреях своему пекинскому агенту Грегори в мае 1921 года. – Проводятся в жизнь и принципы талмудических надстроек, говорящих о допустимости всех средств, лишь бы восторжествовал гонимый людьми-гоями Богом избранный народ, лишь бы он умножался подобно звездам на небе и песку морскому. Они (“талмудические надстройки”. – Л.Ю.) дают евреям планы и методы действий в области разложения и разрушения народов и государств”. Впрочем, Унгерн хотел уточнить свою концепцию и просил Грегори побеседовать на эту тему с каким-то жившим в Пекине “старым философом”, а затем сообщить его мнение в Ургу.
В плену Унгерн предрек, что власть в России “непременно перейдет к евреям, так как славяне неспособны к государственному строительству, а единственно способные люди в России – евреи”. Он не раз говорил о физическом, умственном и моральном вырождении русских, поэтому евреев тем более следовало уничтожить, дабы образовавшийся вакуум духа и власти был бы заполнен не еврейским началом, а восточным.
При этом Унгерн не брезговал услугами еврейских коммерсантов в Маньчжурии, помогавших ему сбывать трофейное имущество. Они, в свою очередь, прекрасно зная о судьбе соплеменников, тоже не отказывались от взаимовыгодных отношений с их убийцей. Унгерн лишь не хотел пускать этих людей в Монголию, чтобы, видимо, не компрометировать себя такими контактами. “Рабинович хотя и друг, но повешу как жида, если перейдет границу”, – писал он одному из своих корреспондентов. Евреи Малецкий и Жуч, представляли интересы Унгерна в Хайларе, а подполковник Лев Вольфович, крещеный еврей, состоял при бароне в роли доверенного лица и переводчика с китайского.
Оссендовский рассказывает, как Унгерн привез его на радиостанцию и, читая радиограммы от своих агентов на Дальнем Востоке, заметил: “Эти смелые и ловкие люди – все евреи, они мои настоящие друзья”. Зато об ургинских убийствах Оссендовский не обмолвился ни словом. Впервые его книга была издана в Нью-Йорке, а здесь автор как конфидент человека, почти полностью уничтожившего еврейское население Урги, не мог рассчитывать ни на благосклонность издателей, ни на симпатии читателей.

К Першину не раз являлись казаки с вопросом, не живут ли у него евреи. Получив отрицательный ответ, уходили без обыска, но если бы им вздумалось обыскать дом, они обнаружили бы зубного врача Гауэра с женой и племянником. Их привел першинский квартирант, генерал Ефтин. “Это мои знакомые, – сказал он, – хорошие люди. Спрячем их, а после, когда пройдет суматоха, общими силами воздействуем на Унгерна, чтобы спасти им жизнь”.
Ефтин уповал на профессию Гауэра и не ошибся, дантист нужен был всем. Еще две еврейские семьи спаслись благодаря заступничеству Витте, Тизенгаузена и Фитингофа, у которых Унгерн обедал в день взятия Урги (остряки назвали это мероприятие “обедом четырех баронов”). Уцелела и семья юриста Мариупольского из Омска, известного своими правыми взглядами. При Колчаке он был членом военно-следственной комиссии, но в первые дни после ухода китайцев ему пришлось нелегко – “его облик был его врагом”[110]. Все евреи, которых Унгерн пощадил, получили “записки” за его личной подписью. Эти охранные грамоты следовало постоянно иметь при себе и предъявлять при попытке ареста.
По подсчетам Першина, всего было убито около 50 евреев. “Русских погибло гораздо больше”, – замечает он, сохраняя объективность, неуместную в чисто количественном выражении. Каждого русского убивали за его собственное, с точки зрения Унгерна, преступление, пусть ничтожное или вообще фиктивное, а не за равно распределенную между всеми, вплоть до младенцев, долю общенациональной вины, когда оправданий нет никому и человек в крови несет свою смерть.

Пир трупоедов

1
“Страшную картину, – пишет Волков, – представляла собой Урга после взятия ее Унгерном. Такими, наверное, должны были быть города, взятые Пугачевым. Разграбленные китайские лавки зияли разбитыми дверьми и окнами, трупы гамин-китайцев вперемешку с обезглавленными замученными евреями, их женами и детьми, пожирались дикими монгольскими собаками”.
1 и 5 февраля “пронесся первый шквал унгерновских репрессий”, постепенно “люди стали вылезать из своих нор”. На четвертый день после ухода китайцев Першин, избранный делегатом от русской колонии, и купец Сулейманов, представитель мусульманской общины, отправились в маймаченский штаб Унгерна с официальным визитом. Возле ямыней на площади Поклонений уже толпились монголы-просители, но лавки и магазины оставались закрыты. Впрочем, если срочно требовалось что-то купить, по рекомендации можно было пройти с черного хода, через усадьбу. Угицы Половинки были пустынны, зато Маймачен по контрасту поражал оживленностью и экзотическим обликом прохожих: это были унгерновцы в трофейных китайских шароварах шириной “с Черное море”, в шелковых курмах и долгополых халатах на меху. “А лица! – восклицает Першин. – Боже мой, каких только физиономий тут не было! Смешение племен и рас, и всяческих помесей, начиная с великороссов-сибиряков и кончая монголами, бурятами, татарами, киргизами”.
Не меньшее впечатление произвела на него резиденция Унгерна. Штаб и приемная, где толпились монгольские князья, ламы, русские офицеры, “не представляли и намека на какой-нибудь комфорт”, комнаты были “нестерпимо грязны”, стекла в окнах заменяла наклеенная на решетчатые переплеты рам драная бумага. Сквозь нее “свободно проникал уличный холод”. Чугунная печка дымила, но не грела.
Все помещение штаба состояло из двух комнат, не считая приемной. Никакой канцелярии не было, из мебели наличествовали только китайский кан (нары, снизу подогреваемые жаровней с углями), “первобытный стол”, скамья и табурет. На нем сидел начальник штаба, “полковник”, и ел “какую-то подозрительную лапшу с пампушками”. Одна щека у него была раздута флюсом.
Скорее всего, это был подполковник Дубовик, хотя Першин называет его Ивановским. За давностью лет он забыл, что Ивановский вступил в эту должность немного позже. Лишь 12 февраля последовал приказ Унгерна по дивизии, где один из пунктов гласил: “Глупее людей, сидящих в штабе дивизии, нет, приказываю никому, кроме посыльных, не выдавать три дня продуктов”. Странный пункт объяснялся тем, что штабные отвели Унгерну квартиру в очищенном от жильцов еврейском доме – это, видимо, казалось, ему неприемлемым для того, кто уничтожил хозяев по идейным, а не по корыстным соображениям. Тогда же прежний штаб был разогнан, Дубовика отправили заведовать оружейными мастерскими[111].
Его заменил Константин Ивановский, присяжный поверенный из Владивостока, человек абсолютно штатский, но другого и не требовалось: отныне начальник штаба дивизии превратился в нечто среднее между политработником и управляющим канцелярией. По слухам, Ивановского “подсунули” Унгерну ургинские бароны – Тизенгаузен, Фитингоф и Витте. Главным аргументом в его пользу послужило, видимо, то обстоятельство, что интеллигентный Ивановский мог быть понимающим слушателем, когда Унгерну в редкие минуты досуга хотелось пофилософствовать. Иногда он даже осмеливался оппонировать грозному начальнику. Голубев подробно пересказывает целую дискуссию, которая однажды состоялась между ними по вопросу о загробной жизни: Ивановскому крепко влетело за то, что он ее отрицал.
“Десятки людей, – пишет Першин, – должны с признательностью помянуть Ивановского, который очень многим в Урге спас жизнь, пользуясь для этого всякими случаями, часто рискованными для него самого”. Волков уточняет: да, многие обязаны ему жизнью, но лишь в начале его службы; позже, “захлебнувшись в кровавом омуте, он поплыл по течению”. По Волкову, Ивановский попал в известную ловушку: убеждая себя в том, что дорожит не властью, которую давала близость к Унгерну, а возможностью помогать людям, он не заметил, как средство превратилось в цель.
Все это – дело будущего, а пока что Дубовик провел Першина и Сулейманова в соседнюю комнату. Такая же неуютная, грязная и холодная, лишенная намека на какой бы то ни было комфорт, она с пугающей наглядностью демонстрировала характер нового властелина Монголии, не похожего на ее прежних хозяев.
Унгерн приветствовал вошедших “быстрым кивком”, но сесть не предложил. Впрочем, садиться все равно было не на что. Единственный стул был придвинут к столу, на котором не лежало никаких бумаг. Унгерн стоял возле стола в “довольно замызганном” халате с крестом ордена Святого Георгия на груди и мягкими генеральскими погонами. “Если бы барон был одет в хороший модный костюм, – отметил Першин, – выбрит и причесан, вся его стройная породистая фигура с врожденно-сдержанными манерами была бы вполне уместна в какой-нибудь фешенебельной гостиной среди изящного общества”.
Его немногословие Першин отметил уже при первой встрече. Он едва успел произнести несколько фраз, “отзывавших благожелательством к евреям”, как барон “отрывисто, резко, повелительно” произнес всего одно слово: “Отставить”. Когда же Першин вступился за арестованного накануне доктора тибетской медицины Цыбиктарова, Унгерн ограничился двумя словами: “Он умер”. Тем самым тема объявлялась исчерпанной.
Между тем гибель этого человека произвела особенно удручающее впечатление на ургинцев, еще не привыкших к той мере вины, которая отныне будет считаться достаточной для казни. Никто в городе не верил, что покойный был большевиком, его смерть объясняли или ошибкой, или происками конкурентов из числа монастырских врачевателей.
Бурят Цыбиктаров представлял собой тип провинциального русского интеллигента с левыми убеждениями, пьющего и нервно-альтруистичного. Его потребность сеять вокруг себя разумное, доброе, вечное доходила до того, что он читал ламам-целителям лекции по анатомии. Цыбиктаров имел обширную практику (поговаривали, что среди его пациентов был сам Богдо-гэген), но его жена-еврейка и четыре дочери-подростка жили в постоянной нужде, потому что почти весь свой заработок отец семейства тратил на содержание больницы, где бесплатно лечилась ургинская беднота всех наций и религий, а оставшиеся деньги пропивал. После Февральской революции он ненадолго, но, видимо, азартно включился в общественную деятельность; теперь ему припомнили произнесенную на каком-то собрании три года назад “революционную” речь, обвинили в большевизме, привезли в Маймачен и прямо во дворе штаба дивизии зарубили топором. “Тупым”, – уточняет Першин, не известно от кого услышавший эту подробность.
В эти же дни погиб священник консульской церкви Федор Парняков, тоже просветитель и филантроп, основатель первого в Халхе приюта для монгольских сирот, человек левых взглядов, но уж никак не большевик. Едва ли он был и “несомненным атеистом”, как характеризует его Торновский, скорее – религиозным протестантом, противником казенной церковности. “Я – служитель мертвого культа”, – заявил Парняков перед смертью. Он давал приют бежавшим от Семенова соратникам Лазо, пытался поднять над городским правлением флаг ДВР и не скрывал враждебности к белым, расстрелявшим его сына. После короткого допроса Парнякова изрубили шашками, предварительно сняв с него наперсный крест. Как рассказывали очевидцы, умер он “мужественно”.
С китайцами ушло около 30 русских рабочих, служащих и работников связанного с ДВР городского правления – “демократический элемент”. В этой группе был и главный ургинский большевик Чайванов. Его товарищи по партии – Цветков и единственный типографский наборщик Кучеренко погибли той же смертью, что и Парняков, а Черепанов, в прошлом матрос мятежного крйсера “Потемкин”, забаррикадировал входную дверь, и пока ее ломали, успел повеситься на чердаке.
В первые дни работы “унгерновской мясорубки” в нее, по мнению Торновского, угодило до сотни человек. Много было случайных жертв и тех, с кем под шумок сводили личные счеты, но погибли и несколько покинувших Забайкалье противников семеновского режима, в том числе полковник Хитрово, незадолго до смерти поселивший у себя в доме временно выпущенного из тюрьмы Хитуна и троих его соседей по камере. Видный чиновник и ученый, автор статей по истории Монголии и Тибета, член Географического общества, Хитрово еще при Николае II занял пост кяхтинского пограничного комиссара, участвовал в русско-китайских конференциях, на которых решался вопрос о монгольской автономии, тем не менее Унгерн вынес ему смертный приговор. Его преступление состояло в следующем: в январе 1920 года, когда полковник Соломаха с группой семеновцев устроил в Троицкосавске чудовищную резню, за сутки перебив около 700 пленных красноармейцев, обыкновенных арестантов и вообще всех подозрительных, городская дума, чтобы хоть как-то прекратить эту вак