Карта сайта

НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ КАРАМЗИН.

Страницы жизни и творчества.

Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину.

А. С. Пушкин

Карамзин отметил своим именем эпоху в нашей словесности; его влияние на современников было так велико и сильно, что целый период нашей литературы от девяностых до двадцатых годов по справедливости называется периодом Карамзинским.

Б. Г. Белинский

«Мы плохо знаем наш восемнадцатый век», - писал Герцен, издавая мемуары Екатерины Дашковой. В справедливости этих давно сказанных слов убеждаешься всякий раз, сталкиваясь с жизнью и творчеством лиц, определивших век русского просвещения, поражаясь многогранности их дарований, силе характера, энциклопедичности знаний, целеустремленности, действенности. Н. М. Карамзин воплотил многие лучшие черты своего века, представ перед современниками как первоклассный мастер литературы (поэт, драматург, критик, переводчик), реформатор, заложивший основы современного литературного языка, и вместе с тем крупный журналист, организатор издательского дела, основатель первоклассных журналов, создавший первые в истории отечественной словесности альманахи поэзии. В личности Карамзина удачно слились крупнейший мастер художественного слова и талантливый историк. Последним летописцем и первым историографом Отечества, назвал его Пушкин, раскрывая своеобразие его гения. Ему, как никому другому, был присущ дар образного воссоздания исторического прошлого на основе глубокого изучения первоисточников. Созданный им многотомный научный труд по истории отечества является одновременно образцом художественной прозы. В науке, в искусстве, в публицистике Карамзин оставил заметный след, повсюду его деятельность отмечена чертами подлинного новаторства, и не случайно при характеристике его творчества столь часто употребляются слова «впервые», «одним из первых». Он во многом подготовил успех младших современников и последователей - деятелей пушкинского периода, золотого века русской литературы.

<p>СОЗРЕВАНИЕ ДУШИ</p>

«Душа наша созревает в поиске истины», - писал Карамзин. И самую важную роль в становлении человеческой личности играет семья, круг друзей, родина. Согласно А. С. Пушкину сердце обретает пищу в памяти о былом, в «любви к родному пепелищу, в любви к отеческим гробам». Глубоко прав поэт: именно эти два чувства всего дороже нам. Так было и с Н. М. Карамзиным.

Николай Михайлович Карамзин родился 1 декабря (ст. ст.) 1766 г. в селе Михайловское (Преображенское) в окрестностях Бугуруслана. Его детские годы прошли в селе Знаменском, близ города Симбирска, который он считал своей родиной.

Поволжье в старину было глухой провинцией («в глушь, в Саратов»). «Я вспоминал, - писал А. И. Тургенев, - что на моей родине в Симбирске нету ни одной книжной лавки, а на ярмарке лошадиной продают у острога на рогоже раза два в год - Бову Королевича, и то разрозненного! и другие классические произведения нашего XVIII столетия. Это в Отчизне Карамзина, Дмитриева, Языкова. Зато на этом же поле школьники приучаются гонять сквозь строй»1.

Старый Симбирск медленно менялся. Обломовщины здесь было достаточно. Но здесь же вырастали великие таланты. Среди земляков Карамзина видим поэтов Языкова и Дмитриева, крупнейших ученых Сеченова, Филатова, Крылова; великого художника слова Гончарова. В эту плеяду деятелей, оставивших след в истории России, открываемую декабристами Тургеневым, позже вошла и семья Ульяновых.

В биографиях исторических деятелей всегда открываются неповторимые черты и остается до конца не выясненная тайна рождения таланта. Но в любом случае детство, отрочество, юность крупно обозначают штрихи личности.

Нравственным наставником будущего писателя и историка стал его отец Михаил Егорович, отставной армейский офицер, выше всего ценивший в жизни такие качества, как человеколюбие, дружбу, товарищество по оружию, любовь к Родине. Потом были «университеты» у сельского дьячка, с неизменным часословом. За три дня ребенок выучил все буквы, в неделю - склады, а еще через неделю разбирал все, слова и титлы, через несколько же месяцев мог читать церковные книги, чем поверг в немалое удивление своего пестуна, славнейшего грамотея во всем околотке. В книгах открылся новый мир. Позже Карамзин вспоминал, что в восемь, девять лет зачитывался Сервантесом, Эзопом (первая светская книга, которую вытвердил наизусть), античной историей и литературой, восхищался Ганнибалом и защитниками Римской республики. Интерес к античным героям, к Рыцарю печального образа останется у Карамзина на всю жизнь. Большое влияние на мальчика оказал старший брат Василий Михайлович, воспитанный на энциклопедии Даламбера и Дидро. Книги просветителей он находил также в домах соседей по имению, у близких, знакомых отца, семействах образованных богатых дворян Пушкиных и Тургеневых. Это были очаги культуры, литературы, искусства, каких немало возникло в России в конце восемнадцатого века. Во многих имениях тогда выписывали журналы и газеты, заводили домашние библиотеки, театры и оркестры, возводили дворцовые ансамбли, разбивали сады и парки, собирали картины, рукописи и прочие древности - росла тяга к знаниям, интерес к отечественному прошлому.

Рано входят в жизнь Карамзина народные предания и песни. Еще ребенком любил он убегать на волжские откосы и, сидя на высоком берегу, смотреть, не уставая, на синее пространство великой реки, на белые паруса судов и лодок, на стаи чаек. Он писал позже в автобиографическом романе «Рыцарь нашего времени»: «Воспитывался дух мой в простоте естественной». Великие феномены натуры были первым предметом его внимания.

Карамзин вспоминает, что большое влияние на его характер оказали боевые товарищи его отца, их воспоминания о фельдмаршале Минихе, бироновщине и тайной канцелярии, а еще больше крепость их духа, побеждавшая немощь старчества, «их омерзение к бесчестному делу», их убеждение, что «совесть умнее и сильнее крючкотворства». Одним словом, повлияло все благородство сердец заслуженных воинов, образовавших для борьбы с несправедливостью, кривдой, бесчестием даже особое братское товарищество, устав которого старались исполнять в точности.

Богатство их внутреннего мира оказалось в центре внимания Карамзина при создании автобиографического романа «Рыцарь нашего времени».

Устав дружеского союза ветеранов гласил:

Договор братского общества. «Мы, нижеподписавшиеся, клянемся честию благородных людей жить и умереть братьями, стоять друг за друга горою во всяком случае, не жалеть ни трудов, ни денег для услуг взаимных, поступать всегда единодушно, наблюдать общую пользу дворянства, вступаться за притесненных и помнить русскую пословицу: тот дворянин, кто за многих один; не бояться ни знатных, ни сильных, а только Бога и государя; смело говорить правду губернаторам и воеводам, никогда не быть их прихлебателями и не такать против совести. А кто из нас не сдержит своей клятвы, тому будет стыдно и того выключить из братского общества».

Карамзин замечает, что только смерть разрушила их братскую связь, и добавляет, что многому научился у ветеранов, знавших жизнь не хуже воинского устава. «В детстве слушал с удовольствием вашу беседу словоохотную, от вас заимствовал русское дружелюбие от вас набрался духу русского и благородной дворянской гордости, которой после не находил даже и в знатных боярах, ибо спесь и высокомерие не заменяют ее; ибо гордость дворянская есть чувство своего достоинства, которое удаляет человека от подлости и дел презрительных: добрые старики! мир вашему праху!»

Бесценное свидетельство об истоках «культа дружбы», созданного Карамзиным, оставившего достопамятный след в нашей истории.

В своих воспоминаниях, в поэзии своей Николай Михайлович многократно обращался к образу матери, которая, судя по всему, оставила сильный след в его душе.

Мать его, из рода Пазухиных, Екатерина Петровна, скончалась во время его младенчества. Воспоминание о ней сохранилось в стихах Карамзина («Послание к женщинам», 1793 г.):

Я не знал тебя!.. Ты, дав мне жизнь, сокрылась!

Я в первый жизни час наказан был судьбой!

Не мог тебя ласкать, ласкаем быть тобой

Но образ твой священный, милый

В груди моей напечатлен,

И с чувством в ней соединен!

Твой тихий нрав остался мне в наследство.

Любовь к матери, острое чувство ее потери побуждали ребенка вновь и вновь брать ее любимые книги, оставшиеся в заветном шкафу. Позже он вспоминал об этом:

«Во всех романах желтого шкафа герои и героини, несмотря на многочисленные искушения рока, остаются добродетельными, все злодеи описываются самыми черными красками, первые наконец торжествуют, последние, как прах, исчезают. В нежной Леоновой душе неприметным образом, по буквам неизгладимым, начерталось следствие: итак, любезность и добродетель одно! итак, зло безобразно и гнусно! итак, добродетельный всегда побеждает, а злодей гибнет! Сколько такое чувство спасительно в жизни, какою твердою опорою служит оно для доброй нравственности, нет нужды доказывать. Леон в совершенных летах часто увидит противное, но сердце его не расстанется с своею утешительною системою; вопреки самой очевидности, он скажет: «нет, нет! торжество порока есть обман и призрак».

«Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» («в них обретает сердце пищу»). У Карамзина - это воспоминания о родном доме, это память о Волге-матушке.

Дерзну ли я на слабой лире Тебя, о Волга! величать,

Где в первый раз открыл я взор,

Небесным светом озарился,

И чувством жизни насладился...

Вместе с Волгой вошла в детское сознание не только «натура», а все, что связано с могучей русской рекой в жизни и думах народа, вошло и прошлое Отечества. Еще в детстве слышал Карамзин рассказы и воспоминания о Петре Великом, Емельяне Пугачеве. Их он пронес через всю жизнь и всегда отмечал их важную роль в формировании своих взглядов, определении жизненной позиции.

«Лета младенчества! - восклицает в преклонных летах Карамзин, - кто помышляет об вас без удовольствия? И чем старее мы становимся, тем приятнее вы нам кажетесь».

На закате дней он набросал «Десять строчек о Симбирске» в письме к И. И. Дмитриеву от 4 сентября 1824 года: «Не забыл я нашего славного Белого Ключа, ни столетнего Елисея Кашинцева, зазвонившего в колокола, когда Симбирск праздновал Полтавскую победу, и бывшего гребцом на лодке Петра Великого, когда он плыл в Астрахань, начиная войну персидскую. Я обрадовался, нашедши здесь у живописца Орловского старинные часы с вырезанным на них именем этого Елисея, который угощал меня в ребячестве банею и зеленым чаем. Мир его праху!»

В этих детских впечатлениях видим корни устойчивого интереса к отечественной истории и «царю-работнику», желание всецело посвятить себя служению Отечеству, воспитывать достойных граждан правдивым воссозданием подвигов предков. По словам современника и ближайшего друга Карамзина, поэта, баснописца, министра И. И. Дмитриева, тот рос в симбирской глуши: «под шум отечественной славы».

А сам Карамзин восклицает: «Кто не испытал нежной силы подобных воспоминаний, тот не знает весьма сладкого чувства (здесь в смысле - размышления. - А. С.). Родина, апрель жизни, первые цветки весны душевной! как вы милы всякому, кто рожден с любезною склонностию к меланхолии».

В автобиографическом романе «Рыцарь нашего времени» Карамзин признается, что «опасности и героическая дружба были любимою его мечтою». Достойно замечания то, что он в опасностях всегда воображал себя избавителем, а не избавленным: знак гордого, славолюбивого сердца! Герой наш мысленно летел во мраке ночи на крик путешественника, умерщвляемого разбойниками, или брал штурмом высокую башню, где страдал в цепях друг его.

Жизненная позиция Н. М. Карамзина определялась впечатлением детства еще в одном отношении. «По сие время, - пишет Карамзин, - не могу я без сердечного содрогания вспомнить того страшного года, который живет в памяти у Низовых жителей под именем голодного; того лета, в которое от долговременной засухи пожелтевшие поля орошаемы были одними слезами горестных поселян; той осени, в которую вместо обыкновенных веселых песен раздавались в селах стенания и вопль отчаянных, видящих пустоту в гумнах и житницах своих; и той зимы, в которую целые семейства, оставя домы свои, просили милостыни на дорогах и, несмотря на вьюги и морозы, целые дни и ночи под открытым небом на снегу проводили. Щадя чувствительное сердце моего читателя, не хочу описывать ему ужасных сцен сего времени. Я жил тогда в деревне, близ Симбирска, был еще ребенком, но умел уже чувствовать как большой человек, и страдал, видя страдания моих ближних».

«Чувствительность, соединенная с человеколюбием, дар благой природы, - обнаружилась и развилась в нем очень рано, оставаясь отличительным его свойством на всю жизнь, до самой кончины», -замечает М. Погодин, отыскавший эти мемуарные строки в «Московском журнале»2.

Известием об облике младенца Карамзина мы обязаны другу его Ивану Ивановичу Дмитриеву, который вспоминает:

«В 1770 году в провинциальном городе Симбирске, старший брат мой и я, десятилетний отрок, находились на свадебном пиру под руководством нашего учителя. В толпе пирующих увидел я в первый раз пятилетнего мальчика в шелковом перувьеневом камзольчике с рукавами, которого русская нянюшка подводила за руку к новобрачной и окружавшим ее барыням. Отец его, симбирский помещик, отставной капитан Михаил Егорович, соединился тогда вторым браком с родною сестрою моего родителя, воспитанною по ее сиротству в нашем семействе»3.

Задумаемся над этим строками. Мачехой сиротинки, потерявшей мать, становится девушка-сиротка, выросшая в семействе родственников. Она постаралась заменить мать, видимо преуспела во многом на этом пути. И все же через всю жизнь Карамзин пронес чувство потери матери как первую трагедию жизни.

Карамзин получил домашнее воспитание, занятия в семье были продолжены учебой в закрытых заведениях для дворянских юношей. По свидетельству М. Погодина, «несколько времени учился он в пансионе Фовеля, который по просьбе тамошних дворян был приглашен в Симбирск чрез Александра Ивановича Теряева, служившего в Сенате. Маленький Карамзин был у него всегда первым учеником. <...> С приближением юношеского возраста, кажется по 14-му году, как говорил мне И. И. Дмитриев, Карамзин отправлен был в Москву под покровительством того же Теряева и отдан в учебное заведение Г. Шадена, одного из лучших профессоров Московского университета, по свидетельству всех современников». Пансион помещался в Немецкой слободе. Проф. Шаден, слывший превосходным редактором, оказал сильное влияние на нашего героя. Д. И. Фонвизин, который также у него учился вспоминает: «сей ученый муж имел отменное дарование преподавать лекции и изъяснять так внятно, что успехи наши были очевидны».

Московские профессора рассказывали М. Погодину, собиравшему материалы о Карамзине, о Шадене как о человеке очень добром. Красноречие, любовь к истине, преданность религии, раченье к должности, - вот были отличительные его качества. Очевидно, добрая слава о пансионе Шадена не случайна - из его питомцев помимо Карамзина и Фонвизина следует указать также на братьев Бекетовых, оставивших добрый след в истории отечественной культуры.

М. П. Погодин пишет: «В пансионе, по словам А. И. Тургенева, было обращено особенное внимание на изучение языков, и молодой Карамзин прилежно занялся ими, вскоре сделал значительные успехи и приобрел еще большее расположение к себе Шадена, который стал водить его с собою к знакомым иностранцам, чтоб доставить ему случаи упражняться в разговорах на немецком и французском языках.

Заметив в мальчике необыкновенный дар слова, с которым он рассказывал самые обыкновенные вещи увлекательно и обращал на себя общее внимание, Шаден, по мере того как он становился старше, начал давать ему читать хорошие книги, с целью образовать его вкус, и уже предвидел в нем литератора.

Из пансиона, в последнее время его там пребывания, ходил молодой Карамзин и в разные классы Московского университета, как о том упоминает в автобиографической записке своей для митрополита Евгения. Профессор Маттей был вместе с Шаденом его руководителем.

В университете прежде всего, вероятно, он познакомился с отечественной историею и общими правилами словесности. В записке о Москве он написал после: «мы все учились в нем, если не наукам, то русской грамоте».

Карамзин, вероятно по совету Шадена, думал ехать в Лейпциг для слушания лекций в тамошнем университете, но не мог по жизненным обстоятельствам исполнить этого желания».

В пансионе и университете Карамзин, по собственным словам, хотел собрать все нужное для отыскания той истины (смысла жизни), по которой тоскует сердце в молодости, когда «образуется душа наша». Был Карамзин в эти годы, по отзывам современников, «весьма восприимчив, читал газеты и принимал живое участие в событиях, обнаруживая везде свою пылкую натуру».

Следуем дальше за М. П. Погодиным, цитирующем И. И. Дмитриева:

«В пансионе Шадена Карамзин оставался до вступления в настоящую службу, около четырех лет».

«По тогдашнему обыкновению, - говорит И. И. Дмитриев, - в гвардейских полках, он записан был, также как и я, малолетный, в Преображенский полк подпрапорщиком».

В Петербург приехал он, вероятно, в начале 1783 года, по семнадцатому году от роду. Тогда началось и знакомство его с Дмитриевым, о коем так рассказывает последний.

«Однажды я, будучи еще и сам сержантом, возвращаюсь с прогулки; слуга мой, встретя меня на крыльце, сказывает мне, что ктото ждет меня, приехавший из Симбирска. Вхожу в горницу, вижу миловидного, румяного юношу, который с приятною улыбкою вручает мне письмо от моего родителя.

Стоило только услышать имя Карамзина, как мы уже были в объятиях друг друга. Стоило нам сойтись три раза, как мы уже стали короткими знакомцами».

Карамзин сблизился и подружился в Петербурге с старшим братом Ивана Ивановича, Александром Ивановичем, о котором сохранилось несколько воспоминаний в «Письмах русского путешественника» и в статье «Цветок на гроб моего Агатона».

«Едва ли не с год мы были неразлучны, - продолжает Дмитриев, - склонность наша к словесности, может быть, что-то сходное и в нравственных качествах, укрепляли нашу связь, день от дня более: мы давали взаимный отчет в нашем чтении. Между тем я показывал ему иногда мелкие мои переводы, которые были печатаны особо и в тогдашних журналах: следуя моему примеру, он принялся и сам за переводы. Первым опытом его был разговор Австрийской Марии Терезии с нашей императрицею Елисаветою в Елисейских полях, переведенный им с немецкого языка.

Я советовал ему показать его книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них по произвольной оценке и согласию переводчика книгами из своей книжной лавки. Не могу без улыбки вспомнить, с каким торжественным видом добрый и милый юноша - Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика Фильдингова Томаса Ионеса, в маленьком формате с картинками, перевода Харламова. Это было первым возмездием за словесные труды его».

Так пишет И. И. Дмитриев в своих записках, но первым печатным трудом Карамзина был перевод Гесиеровой идиллии «Деревянная нога» (1783). Герой идиллии альпийский пастух в служении добру побеждает свой физический недуг.

В свои семнадцать лет, в 1783 году, Карамзин решил ехать в действующую армию. Желание это вполне объяснимо. Конец XVIII века -это время Суворова, громкой славы, воспетой Державиным: «Гром победы, раздавайся, Веселися, храбрый Рос!»

К счастью для отечественной словесности, желание прапорщика отправиться под турецкие ядра не осуществилось. М. П. Погодин в связи с этим замечает:

«В то время такое назначение зависело много от полкового секретаря, а секретарь брал взятки, и от того назначение доставалось всегда только богатым офицерам. Он, к счастию, отказал Карамзину, не могшему располагать лишними деньгами. У него было всего-навсего сто рублей в кармане, с трудом сбереженных. Неудача, благотворная для Карамзина, охладила его воинский жар. К тому же у него не было возможности сшить себе хороший офицерский мундир. Отец его между тем скончался, и он, вышед вскоре в отставку с чином поручика, уехал на родину, вероятно в конце 1783 или начале 1784 года».

«В Симбирске я виделся с ним, - говорит Дмитриев, приехавший, видно, туда по своим надобностям, - и пробыл с ним короткое время. Я нашел его уже играющим роль надежного на себя светского человека: решительным за вистовым столом, любезным и занимательным в дамском кругу и политиком перед отцами семейства, которые, хотя и не привыкли слушать молодежь, но его слушали. Такая жизнь не охладила, однако ж, в нем прежней охоты к словесности; при первом нашем свидании, с глазу на глаз, он спрашивает меня, занимаюсь ли по-прежнему переводами? Я сказываю ему, что недавно перевел из книги: Картина смерти Г. Каррачиоли, разговор выходца с того света с живым другом его. Он удивился странному моему выбору и дружески советывал мне бросить эту работу, убеждая тем, что по выбору перевода судят и о свойствах самого переводчика и что я выбором моим конечно не заслужу завидного о себе мнения. А я, примолвил он, думаю переводить из Волтера с немецкого. - Что ж такое? - Белого быка. - Как! эту дрянь! и еще подложную! вскричал я, повторя его же заключения, и оба земляка сквитались»4.

К этому пребыванию в Симбирске должно относиться следующее воспоминание из писем к И. И. Дмитриеву: «последнее твое дружеское письмо, приятно-меланхолическое, заставило меня слетать воображением на берег Волги, Симбирский венец, где мы с тобою геройски отражали сон; ночью читали Юнга, в ожидании солнца. Да, мы были тогда молоды».

«Рассеянная светская жизнь не долго продолжалась, - пишет Дмитриев. - Земляк же наш, Иван Петрович Тургенев, уговорил молодого Карамзина ехать с ним в Москву».

Резкую перемену в жизнь Карамзина внесла эта встреча со старым знакомым семьи, известным любителем древностей и отечественной словесности. Иван Петрович Тургенев (1752-1807) был ближайшим другом Н. И. Новикова и разделял его широкие просветительские планы, и не только разделял, но и деятельно участвовал в их осуществлении. Он оставил значительный след в истории русского просвещения, подвергался правительственным преследованиям. Позже на протяжении ряда лет возглавлял Московский университет и Дворянский благородный пансион, из стен которого вышло немало видных деятелей литературы и общественного движения. И. П. Тургенев увез молодого Карамзина в Москву с целью привлечь его к активному участию в просветительской и издательской деятельности ученого общества Типографической Компании Новикова. Четыре года (1785-1789) вращался Карамзин в кругу ближайших друзей и единомышленников Новикова, к которому сохранил уважение на всю жизнь, несмотря на свой полный разрыв с масонством, осознание его разрушительной работы для духовной и социальной жизни любого народа, любой страны, тем более для России с ее глубочайшими традициями веры, культуры и государственности.

Карамзин переехал в Москву из Симбирска в конце 1784 года, где Тургенев ввел молодого земляка в общество Новикова, высшее в настоящем значении этого слова, а не условном. «Здесь-то, - говорит Дмитриев, - начиналось образование Карамзина, не только авторское, но и нравственное. В доме Новикова он имел случай обращаться в кругу людей степенных, соединенных дружбою и просвещением».

Свидетельство И. И. Дмитриева важно, но нарисованная им картина слишком идеальна. Да, это было время расцвета просветительской деятельности Новикова, но одновременно это и пик деятельности московских мартинистов.

Молодой 18-летний Карамзин оказался в весьма сложном положении и подвергся воздействию идеологии, несовместимой с его православно-патриархальной нравственностью и убеждениями, сложившимся в доме отца. Этой закалки, однако, хватило, чтобы устоять под натиском куда более опытных и «просвещенных» старших масонских руководителей. Он проявил тогда твердость убеждений и силу воли, которая не раз изумляла современников.

В 1779 году во главе московского масонского ордена встал И. Е. Шварц, немец по происхождению, мистик и розенкрейцер. С 1779 по 1782 год он был профессором Московского университета. Человек незаурядного таланта, разносторонне образованный, проповедник-пропагандист по призванию, Шварц читал лекции по философии, эстетике, психологии, литературе, привлекая большую аудиторию. В своих лекциях он доказывал, что разум и наука - это дары Бога, они законны и необходимы, но они играют служебную роль. Путь же к истинному познанию, т. е. к Божественному Откровению, лежит через личные откровения, через мистику.

В 1779 году Шварц сближается с Новиковым и развивает бурную деятельность по распространению идеологии розенкрейцерства в России. В конце 1782 года московская масонская ложа вошла в прусский орден розенкрейцеров5.

Влиятельным членом ложи стал Н. И. Новиков, тогда издатель сатирических журналов. Вступив в масонское общество, Новиков не отказался от просветительской деятельности. Об этом свидетельствует огромный размах его книгоиздательской и филантропической деятельности, в которую он втянул и масонов.

По инициативе Шварца были основаны масонские общества «Собрание университетских питомцев» и «Дружеское ученое общество». Шварц и его окружение, используя свое влияние среди молодежи, особенно студентов Московского университета, Духовной и Педагогической семинарий, распространяли идущий вразрез с православием мистицизм, кабалистику и алхимию. Для распространения идеологии масонства московские розенкрейцеры используют типографию Московского университета, которую с 1779 года арендует Н. И. Новиков, а с 1784 года - Типографическую Компанию, основанную на средства наиболее видных масонов.

После смерти Шварца в 1784 году идейным вождем московских масонов стал А. М. Кутузов, товарищ А. Н. Радищева по Лейпцигу, один из первых сотрудников «Утреннего света» Н. И. Новикова. А. М. Кутузов был последовательным розенкрейцером. В 1787 году он выехал в Германию для совершенствования в масонских «науках» и получения третьей розенкрейцерской степени. В 1797 году он умер в Берлине от горячки, забытый братьями по обществу6.

Оказавшись в среде московских масонов, людей для своего времени высокообразованных и старших по возрасту, Карамзин попал под их влияние. Московские розенкрейцеры, и прежде всего А. М. Кутузов, ставший другом Карамзина, видели в молодом талантливом человеке будущего розенкрейцера, которому они дали масонское имя «Лорд Рамзей». Особенно большую роль в этот период жизни Карамзина сыграл литератор, переводчик масонской литературы А. А. Петров.

Об Александре Андреевиче Петрове известно немного. Год его рождения и происхождение точно не установлены. Образование получил в Московском университете. С 1780 г. он был сотрудником новиковского журнала «Утренний свет». С Новиковым Петрова связывали деловые, книгоиздательские и литературные интересы. Как свидетельствует И. И. Дмитриев, Петров «знаком был с древними и новыми языками, при глубоком знании отечественного слова, одарен был глубоким умом и необыкновенною способностью к здравой критике», в литературных кругах он «почитался отличнейшим переводчиком».

А. А. Петров - ученик и почитатель Шварца, был ревностным масоном, из него тоже готовили розенкрейцера. Мистические настроения до середины 80-х годов были очень сильны у Петрова, о чем свидетельствуют его переводы масонских книг. Разносторонне образованный человек, он хорошо знал литературу и философию своего века, включая труды французских просветителей. Он оказал большое влияние на Карамзина. А. А. Петров активно участвовал в жизни Дружеского общества, а затем Типографической Компании. Карамзин также стал постоянным переводчиком Компании. Был своим человеком в доме Новикова, даже поручался за старшего товарища в финансовых сделках7.

К московским масонам был близок поселившийся в Москве поэт Якоб Ленц, входивший в немецкую школу «Буря и натиск». Очевидно, через него установились тесные связи московских масонов с представителями этого движения.

Карамзин был хорошо знаком с Ленцем и не без его участия вступил в переписку с швейцарским философом-мистиком Лафатером, очень ценимом в масонских кругах. Под влиянием Ленца Карамзин стал поклонником Шекспира и его первым переводчиком и пропагандистом в России.

Карамзин попал в среду московских масонов, когда ему было 19 лет. Для него годы, проведенные в их обществе (повторим, 1785-1789), были временем интенсивного самообразования, в процессе которого он испытывает различные влияния, шедшие и от друзей-масонов, и еще больше от книг, с которыми он познакомился в этот период. «Мы любили книги и не думали о свете... Прелести разума, прелести душевные казались нам всего любезнее - ими пленялись мы».

В новом окружении Карамзин также отдал дань мистицизму. Он поселился вместе с Петровым в доме «Дружеского ученого общества» у Меншиковой башни. И. И. Дмитриев писал в своих записках, что в жилище молодых «философов» стоял бюст мистика Шварца и распятие Иисуса, покрытое черным крепом. Во многих переводах, сделанных Карамзиным в 1786—1787 годы, преобладала религиозная тематика: он перевел две книги для периодического издания «Беседы с Богом», предпринятого Типографической Компанией, и поэму Галлера «О происхождении зла».

В 1787 году мистические влияния на Карамзина ослабли, так как А. М. Кутузов уехал в Берлин, а А. А. Петров все больше втягивался в журналистскую и переводческую деятельность под руководством Н. И. Новикова. Есть свидетельство А. Т. Болотова, что Карамзин в это время часто бывает в доме Новикова и активно включается в деятельность новиковского кружка. Н. И. Новиков, оценив талант Карамзина, привлек его к работе в основанном им первом журнале для детей «Детское чтение для сердца и разума». Новиков, втягивая Петрова и Карамзина в работу по изданию журнала, тем самым направлял их энергию на общеполезную деятельность и этим именно способствовал тому, что мистические настроения у них отходят на задний план. Об этом говорят переводы, сделанные Карамзиным в 1787—1788 годы. Он перевел «Эмилию Галотти» Лессинга, трагедию Шекспира «Юлий Цезарь» и дал в «Детское чтение» материал, далекий от мистических настроений розенкрейцеров типа Кутузова8.

Важной вехой в жизни Карамзина как литератора и журналиста явилось его сотрудничество в журнале «Детское чтение».

Издание этого журнала вытекало из широкой просветительской программы, осуществляемой Н. И. Новиковым в 80-е годы. Журнал «Детское чтение» был бесплатным приложением к «Московским ведомостям» и как бы практически реализовывал педагогические идеи, пропагандируемые Новиковым. Журнал выходил еженедельно в течение пяти лет и завоевал большую популярность.

Ведущая роль в журнале принадлежала самому Н. И. Новикову. После него и А. А. Петрова Карамзин был третьим лицом, сыгравшим большую роль в издании журнала. С 1787 до середины 1788 года Карамзин один вел журнал. Части XVIII и XIX подготовлены им совместно с Петровым.

Сотрудничество Карамзина в «Детском чтении» прекратилось в мае 1789 года, когда он отправился в путешествие по Западной Европе. После его отъезда «Детское чтение» осиротело, и, хотя А. А. Петров издал еще две части, журнал перестал выходить в 1789 году. Сотрудничество в «Детском чтении» сыграло значительную роль в определении жизненного пути Карамзина. Здесь он испробовал свои силы как переводчик и журналист.

В отношении к языку М. П. Погодин удачно назвал «Детское чтение» детскою школою Карамзина, где он первоначально вырабатывал свой слог.

Это страстное увлечение детским журналом, по-видимому, связано с воспоминаниями собственного детства, его переводы скорее списывались с собственной души.

Характерно, что и книги, которыми в эти годы увлекается Карамзин, так или иначе связаны с вопросами воспитания. Герои их богаты чувством собственного достоинства, превыше всего ценят дружбу, душевную отзывчивость, увлечены проблемами познания и самовоспитания.

Н. М. Карамзин с полным правом считается одним из родоначальников отечественной детской литературы, и далеко не весь его опыт востребован.

Каков же общий итог жизни и деятельности молодого Карамзина в кругу Новикова и его сотрудников? Карамзин различал две стороны в деятельности Новикова, а именно просветительскую и теософскую. Первую высоко ценил, тогда как вторая была, по его словам вредной, но не настолько, чтоб упрятать мистика в крепость.

Карамзин отметил противоречивость во всей деятельности московских масонов-мартинистов. С одной стороны, они немалые суммы употребляли на благотворительность, спасали голодающих, сеяли просвещение, проповедовали нравственность, «требовали истинных христианских добродетелей от учеников своих», а с другой - погружались в мистику, «искали таинственного смысла», хвалились древними преданиями. Их книги, деятельность их лож были полны мистических загадок. Императрица Екатерина, опасаясь их тайных замыслов и всего паче их попыток увлечь ее сына наследника престола в антигосударственные преступные замыслы, запретила масонство.

О московских мартинистах, о Новикове существует большая специальная литература. Карамзин вошел в круг мартинистов, увлекся их просветительской деятельностью, их призывами к нравственному самовоспитанию. Но другие их стороны (мистика вместо веры, космополитизм, впутывание в политические заговоры и пр.) были ему чужды и вскоре побудили молодого поэта и журналиста порвать с ними.

Охлаждение началось, по-видимому, еще в первые годы работы Карамзина в новиковских изданиях, но окончательный разрыв произошел в начале 90-х годов, когда Карамзин - «чувствительный путешественник» в Западной Европе воочию убедился, что политическим последствием масонской деятельности явилась Французская революция, террор и безбожие якобинцев с их ужасающими погромами религиозных институтов.

Неудивительно, что масоны оказались и среди самых близких друзей Карамзина (тот же А. Петров, памяти которого посвящены чудные стихи «Венок на могилу моего Агатона», супруги Плещеевы и др.). Но масоны были и самыми упорными преследователями Карамзина, буквально изводившими его доносами, наветами в якобинстве и безбожии.

Доносы бывших «братьев» Карамзин, верный своим принципам, игнорировал. Но его друзьям (И. Дмитриеву, Ф. Ростопчину, вел. кн. Екатерине Павловне) пришлось потрудиться, чтобы очистить Карамзина от подозрений в глазах царей, сначала Павла, затем Александра, к этим делам темным мы еще вернемся...

Без сомнения, однако, и другое. С масоном А. А. Петровым Карамзина связывала тесная дружба, оставившая след в душе и творчестве нашего героя. Из песни слова не выкинешь. Касательно этой стороны духовного «сотворения Карамзина» он сам писал так:

«В самых цветущих летах жизни нашей мы увидели и полюбили друг друга. Я полюбил в Агатоне мудрого юношу, которого разум украшался лучшими знаниями человечества, которого сердце образовано было нежною рукою муз и граций. Что он полюбил во мне, не знаю, - может быть, пламенное усердие к добру, непритворную любовь ко всему изящному, простое сердце, не совсем испорченное воспитанием, - искренность, некоторую живость, некоторый жар чувства. Я нашел в нем то, что с самого ребячества было приятнейшею мечтою моего воображения, человека, которому мог я открывать все милые свои надежды, все тайные сомнения; который мог рассуждать и чувствовать со мною, показывать мне мои заблуждения и научать меня не повелительным голосом учителя, но с любезною кротостию снисходительного друга; одним словом, я нашел в нем сокровище, особливый дар неба, который не всякому смертному в удел достается, и время нашего знакомства, нашего дружества будет всегда важнейшим периодом жизни моей».

Комментарий здесь излишен, но дополнение одно просится. Всем известна дружба Герцена и Огарева, которая отлилась в стихах, в мемуарах и в бронзе (имею в виду клятвы на Воробьевых горах и памятник, там сооруженный). Менее известно, что великие романтики революции вдохновлялись примером молодого Карамзина, что возглас «мой Агатон» сорвался с уст отрока Герцена и пришелся по сердцу мечтательному Огареву. Эта перекличка двух поколений мечтателей имеет право на особое внимание.

Пробыв в Москве около года, Карамзин по делам должен был съездить в Симбирск. Осталось несколько писем Петрова к Карамзину в Симбирск (первое от 5 мая 1785 г.), которые показывают не только их знакомство, но и тесную дружбу, а частное упоминание о масонском празднике св. Иоанна говорит о принадлежности Карамзина к Новиковскому обществу. Письма дают понятие об их отношениях между собой, об их занятиях, о предметах, привлекавших их особенное внимание, изображают нам человека, который возымел решительное влияние на Карамзина, его образ мыслей, его речь, тон и слог.

Друзья вспоминали, как «за Оссианом, Шекспиром, Боннетом, просиживали половину зимних ночей. Часто дух наш на крыльях воображения облетал небесные пространства, где Орион и Сириус в златых венцах сияют, там искали мы нежных друзей своему сердцу, и часто заря утренняя красила восточное небо, когда я расставался с Агатоном и возвращался домой с покойной душой с новыми знаниями или с новыми идеями». И Карамзин восклицал:

...Приятнейшее время, Когда со мной живал под кровом тишины; Когда нам жизнь была не тягостное бремя, Но радостный восторг... Нередко огнь блистал, гремел над нами гром, Но мы сердечно ликовали И улыбались пред Отцом. Который простирал к нам с неба длань благую: В восторге пели мы гимн славы, песнь святую: На крыльях молнии к нему летел наш дух!..»

«На разлуку с А. Петровым» (1792).

«В сем искреннем сообщении душ наших, - вспоминает Карамзин, - приобрел я и некоторое эстетическое чувство, нужное для любителей литературы. Верный вкус друга моего, отличавший с великой тонкостью посредственное от изящного, изящное от превосходного, выученное от природного, ложные дарования от истинных, был для меня светильником в искусстве и поэзии. Восхищенный красотой цветов, растущих на сем поле, дерзал я иногда младенческими руками образовать нечто подобное оным, и незрелые свои мысли изливать на бумагу;- он был первым моим судьей, и хотя замечал недостатки, однако же, по снисхождению и нежности своей, ободрял меня в сих упражнениях. Одинакие вкусы могут быть при различных свойствах души: Агатон и я любили одно, но любили различным образом». <...> Я был чувствителен, как младенец, он был тверд, как муж; но он любил мое младенчество также, как я любил его мужество».

Кроме Петрова Карамзин был очень дружен с упомянутым Алексеем Михайловичем Кутузовым (родственником фельдмаршала, но отношения их были весьма сложные). В «Письмах русского путешественника» Карамзин называет его «дражайшим приятелем, добродушным и любезным человеком».

В письмах содержатся воспоминания о былых встречах, задушевных беседах, прогулках в окрестностях любимых монастырей Андроникова, Симонова, Новодевичьего. С Кутузовым Карамзин встречался и позже во время своего заграничного вояжа и тогда же порвал с ним резко, разойдясь во взглядах на смысл бытия, роль религии и в оценке масонства.

«В кругу Дружеского общества Карамзин прожил около четырех лет, от 19-го до 23 года своей жизни. Это был его университетский курс; здесь довершилось, как говорится, его образование, получившее на первых порах оттенок мистико-философский», - пишет М. Погодин. (В письмах друзей этого времени Карамзина называют «брат Рамзей». По-видимому, «Рамзей есть просто сокращение Карамзина», как заметил М. Погодин, но обращение «брат» чисто масонского происхождения. Тем паче «лорд Рамзей». Однако последнее вызывает сомнения, не звучит ли это иронией. Ведь в масонской иерархии Карамзин высоко не продвинулся, оставшись простым братом. Отношение к нему московских масонов с самого начала было, по-видимому, неоднозначное и непростое).

Итак, мы видим круг занятий молодого Карамзина в продолжение четырех лет, когда он как бы завершал свое образование. Университетский курс читал, вероятно, сначала по указаниям своих наставников и старших товарищей, писал - мы знаем о некоторых его опытах, и очень много переводил. По свидетельству М. Погодина, «немецкая литература занимала его в особенности, благодаря хорошему знанию немецкого языка, приобретенному еще дома и потом в пансионе профессора Шадена».

Из «Писем русского путешественника» видно, что он хорошо знал уже тогда сочинения первоклассных писателей, подвизавших на славном поприще - Гёте, Клопштока, Галлера, Гердера, Лессинга, Виланда, Шиллера, но был знаком и вообще с немецкоязычной литературой - с сочинениями Морица, Гарве, Платнера, Вейсе, Енгеля, Рамлера, Клейста, Маттизона. Любимейшими его писателями были Геснер, Гердер, Лафатер. Из англичан выше всех ставил Карамзин Шекспира, которого переводить мечтал еще в Симбирске. Горячим сочувствием его пользовался Стерн, которого он знал чуть ли не наизусть.

Карамзин любил переводить писателей, которые ему особенно нравились. Он припоминает, что некогда просиживал долгие зимние ночи за переводом любимых авторов. Ему приходилось встречать восход солнца сидя за письменным столом над переводами, и эти минуты он относил к числу лучших в своей жизни.

Во французской словесности, тогда менее ему знакомой, первое место бесспорно принадлежало Руссо, любимцу его сердца, чьи книги приводили его в восторг. На страницах детского журнала Карамзин опубликовал и первую свою повесть «Евгений и Юлия» (1789), написанную под влиянием Руссо.

В эти годы Карамзин начинал учиться по-гречески. В письме к Дмитриеву, посылая ему стихи, писанные греческим размером, он говорит, что разбирал тогда по складам греческих поэтов. Позже в «Письмах русского путешественника» встречаются греческие тексты. Еще более важно, что он понимал и ценил простоту Гомера. В письмах есть упоминание о Лукиане, о Диогене. «Вообще он имел верное понятие о древности и часто употреблял сравнения, приводил сказания, заимствованные из древнего мира... Русская история привлекала также его внимание, и он познакомился хорошо с главными ее событиями, вероятно по Татищеву, Щербатову, Болтину, по изданиям Миллера и Новикова, и составил собственное об ней мнение. Он видел неудовлетворительное ее положение, и в его живом воображении нарисовался тотчас ее желанный облик; он верно думал уже о том, как бы возбудить ею внимание и любопытство соотечественников» (М. П. Погодин).

К этому же времени относятся и первые зрелые поэтические произведения Карамзина, часть их позже включалась автором в собрания сочинений, как-то: «Часто здесь в юдоли мрачной...» (1787), послания к Дмитриеву (1787, 1788), «Военная песнь» (1788), стихи

А. А. Петрову (1788), программное стихотворение «Поэзия» (1787) и др. Эти произведения важны не только для раскрытия истоков его творчества, они знаменуют качественно новый шаг в развитии русской поэзии. Тонкий знаток литературы XVIII в. П. А. Вяземский писал о Карамзине: «Как прозаик он гораздо выше, но многие его стихотворения очень замечательны. С них началась у нас поэзия внутренняя, домашняя, задушевная, которой отголоски раздались после так живо и глубоко в струнах Жуковского, Батюшкова и самого Пушкина»9.

М. Погодин, не чуждый поэтических увлечений, замечает, что «Карамзин любил заниматься стихотворством. С Дмитриевым, первым своим литературным другом, он переписывался в это время часто стихами, по большей части белыми, а иногда с рифмами»10. В первом читаем: «Вы в начале письма вашего именовали меня М. Г. (милостивый государь), но именование друга мне бы приятнее было слышать из уст твоих <...> Дружба ваша ко мне позволяет мне надеяться, что переписка наша продолжится, и подаст мне случай чаще уверять вас в моей к вам преданности и моем к вам почтении».

Характерен отрывок из второго письма (1787):

Часто здесь в юдоли мрачной Слезы льются из очей; Часто страждет и томится, Терпит много человек. Будь же ты благословенна Дружба, дар святый небес!

В письме от 18 мая 1788 г. Карамзин призывает Дмитриева к стихотворству: «Пой, брат, пой! Песни дело не худое: кто упражняется в поэзии, кто нашел в ней вкус, тот реже другого будет в жизни своей скучать, а скука есть злой червь, который точит цвет жизни нашей».

Шутя с Дмитриевым, по поводу намерения его принять участие в Шведской войне, Карамзин пишет 2 июля 1788 года: «Может быть, потомки наши будут читать поэму, под заглавием Шведская война, в которой ты, конечно, будешь играть не последнюю роль... Если же ты и сам вздумаешь воспеть великие подвиги свои и всего воинства нашего, то, пожалуй, пой дактилями и хореями, греческими гекзаметрами, а не ямбическими шестистопными стихами, которые для героических поэм не удобны и весьма утомительны.

Будь нашим Гомером, а не Вольтером. Два дактиля и хорей, два дактиля и хорей, например:

«Трубы в походе гремели, крики по воздуху мчались».

«Вот оно, вот начало Русских гекзаметров за двадцать лет до рассуждения Гнедича, Уварова, Капниста, за десять лет до опытов Мерзлякова - в шутке Карамзина, в письме к другу, позабытой без сомнения ими обоими, оставшейся для всех неизвестной! Так чует гений», - восклицает М. Погодин, первый биограф Карамзина.

Верным является еще одно наблюдение М. Погодина о роли молодого Карамзина в истории нашей словесности: «17 ноября, 1788 года, Карамзин написал Дмитриеву послание, которое долго читалось и помещено даже в образцовых сочинениях, изданных Жуковским и Обществом любителей отечественной словесности. Оно представляет также опыт нового размера, очень примечательный для того времени, когда у всех стихотворцев господствовал один почти ямб.

Многие Барды, лиру настроя, Смело играют, поют: Звуки их лиры, гласы их песней Мчатся по рощам, шумят... Я восхищаюсь! в радости сердца Громко взываю, пою: Древние Барды дух свой вливали В нового Барда Невы!»

К стихам автор сделал приписку: «Так бедный московский стихотворец, учащийся ныне разбирать по складам греческих поэтов, осмеливается греческим стихотворением воспевать хвалу своему другу! Как радуюсь, если подлинно я подал тебе повод спеть такую хорошую песнь! Высокая гармония да будет всегда душою песней твоих. Августа 3, 1788... Что мне писать к тебе? Уведомлять ли тебя о новых песнях Московских муз? Но они все уныли и молчат. Любезный друг! чада мира не рождаются во время войны? Философствовать ли? Но там не любят читать философских диссертаций, где летают пули. Что же? Пожелаю тебе от всего сердца доброго здоровья и спокойствия».

Круг интересов молодого Карамзина - поэта, журналиста, переводчика исключительно широк. М. Погодин, опираясь на свидетельства его близких, пишет, что «не было предмета в области наук и искусств, который не привлекал бы к себе его внимания и не возбуждал его любопытства, его деятельности. Но всего более его занимали высшие вопросы и задачи человеческой жизни, составлявшие вместе цель искания и того общества, которому принадлежал он. Что мы? Откуда мы? Куда мы? Для чего? Вот о чем он беспрестанно думал, о чем беседовал с своими друзьями, по положительным свидетельствам... на что искал ответов в сочинениях мыслителей всех времен, и осмелился даже вступить в переписку с знаменитым Лафатером, ободренный, вероятно, отзывами его московских знакомцев».

В центре его исканий был поиск ответа на вопрос о бессмертии души. И если она бессмертна, то как соединена с бренным телом. Швейцарский писатель И. К. Лафатер, весьма знаменитый в Европе, весной 1788 г. прислал Карамзину любезный совет каждый день возглашать «Господи, помилуй» и читать его «Братские письма к юношам», «которые будут приятны вашему сердцу, истины жаждущему». Позже Карамзин пришел к заключению, что вопрос о душе и Боге - это объект не науки, которая в этой области бессильна и к которой был склонен Лвфатер, а веры.

Похоже, прав был П. А. Вяземский, в свое время доверительно сообщивший Петру Бартеневу, что Карамзин, подобно его кумирам просветителям, одно время стоял на позиции деизма, от которого излечился только во время своего заграничного путешествия.

Снова даем слово М. Погодину: «И. Дмитриев, проезжавший через Москву в С. -Петербург, оставил нам; к счастию, в своих записках изображение очень верное, и даже живописное, Карамзина в эту эпоху его жизни». «После свидания нашего в Симбирске какую перемену я нашел в милом моем приятеле! Это был уже не тот юноша, который читал все без разборов, пленялся славой воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой Черкешенки: но благочестивый ученик мудрости с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека. Тот же веселый нрав, та же любезность, но, между тем, главная мысль, первые желания его стремились к высокой цели. Тогда я почувствовал перед ним всю мою незначительность и удивлялся, за что он любит меня еще по-прежнему. Я как теперь вижу скромное жилище молодых словесников. Карамзин жил в то время вместе с Петровым, близ Чистых прудов. Оно разделено было тремя перегородками; одна освящалась Иисусом на Кресте под покрывалом крепа, а в другой на столе, покрытом зеленым сукном, стоял гипсовый бюст Шварца, умершего незадолго перед приездом моим из Петербурга в Москву».

В Послании к Дмитриеву (1793) изображено состояние души Карамзина в это время, его желания и надежды...

И я, о друг мой! наслаждался Своею красною весной, И я мечтами обольщался - Любил с горячностью людей, Как нежных братий и друзей; Желал добра им всей душою; Готов был кровию моею Пожертвовать для счастья их. <...> Орудием небесным быть. И в памяти потомства жить, Казалось мне всего славнее, Всего прекраснее, милее!

Здесь, как видим, сомнений в высших проблемах бытия уже нет. Осталось служение человечеству на ниве просвещения.

М. Погодин, который вообще не особо жаловал мартинистов, все же пишет об их благотворном влиянии на молодого Карамзина:

«Новикову и его друзьям, без всякого сомнения, Россия обязана очень много приуготовлением Карамзина к его достославному действию на литературном поприще. Впрочем, Карамзин не уклонялся и от светского общества, в Москве, как и в Симбирске, что заметил Дмитриев, говоря об его любезности и веселости. Самое близкое знакомство у него было с семейством Плещеева, который был председателем какой-то (Московской судебной. - А. С.) палаты. Особенно дружен он был с женой, молодой, образованной женщиной, на сестре которой он женился после. Дмитриев замечает в своих записках, что в ее-то семейном уединении развивались авторские таланты юного Карамзина. Она питала к нему чувства нежнейшей матери. Вот как описывает Карамзин первую встречу с ней (в Послании к женщинам, 1796).

Наина! десять лет тот день благословляю, Когда тебя, мой друг, увидел в первый раз: Гармония сердец соединила нас...

Следовательно, начало знакомства Карамзина с семейством Плещеевых относится к 1786 году, на второй год по его поселении в Москве.

Похоже, Карамзин был горд вниманием к нему этой незаурядной женщины:

Никто участия в судьбе моей не брал. Чувствительность в груди моей питая, В сердцах у всех людей я камень находил; Среди цветущих дней душою увядая, Не в свете, но в пустыне жил. Ты дружбой, искренностью милой, Утешила мой дух унылый; Святой любовию своей Во мне цвет жизни обновила, И в горестной душе моей Источник радостей открыла...»

Надобно добавить, что супруги Плещеевы были не последними людьми среди мартинистов и поддерживали постоянную связь с упомянутыми выше приятелями нашего Агатона, т. е. Кутузовым и Петровым. Карамзин подолгу жил в их богатом орловском имении Знаменское. Позже, чтобы поддержать друзей, продал свою часть отцовского поместья и всю сумму (до 16 тыс. руб.) передал безвозмездно супругам Плещеевым, к тому времени ставшими ему родными, после женитьбы в 1802 г. на Елизавете Плещеевой, младшей сестре своей чувствительной наставницы - Н. И. Плещеевой.

С масонами Карамзин расстался перед отъездом за границу: он, как пчела, извлек из этой связи, из знакомства с просвещенными и почетными людьми, все то, что можно было извлечь, но здравый его смысл сказал ему: не далее. К крайностям он не пошел. Темная область таинственных гаданий была не по вкусу (равно как и политические авантюры. - А. С.). По своей природе он любил больше всего ясность и наглядность. Вот как рассказывал он позже Н. И. Гречу (в его типографии набираюсь «История». - А. С.) в Петербурге, отвечая на вопрос об отношениях его к мартинистам: «Я был обстоятельствами вовлечен в это общество в молодости моей и не мог не уважать в нем людей, искренно и бескорыстно искавших истину и преданных общеполезному труду. Но я никак не мог разделить с ним убеждения, будто для этого нужна какая-либо таинственность, - и не могли мне нравиться их обряды, которые всегда казались мне нелепыми. Перед моею поездкою за границу я откровенно заявил в этом обществе, что, не преставая питать уважение к почтенным членам его и признательность за их постоянное доброе ко мне расположение, я, однако ж, по собственному убеждению принимать далее участие в их собраниях не буду, и должен проститься. Ответ их был благосклонный: сожалели, но не удерживали, и на прощанье дали мне обед. Мы расстались дружелюбно. Вскоре затем я отправился в путешествие!»11

«Желание путешествовать зародилось в нем очень давно, - пишет Погодин. - Может быть, рассказы Ленца и Кутузова, вместе с прежними советами Шадена заняться в Лейпцигском университете, подали первую мысль, столько согласную с его характером. Ему хотелось поискать ответов на беспокоившие его вопросы, увидеть людей, которые оказали на него действие своими сочинениями, увидеть памятники науки и искусства, которые произвела Европа, увидеть жизнь просвещенных ее народов, насладиться красотами природы. К тому же побуждало и безотчетное стремление от известного к неизвестному...»

Размышления Погодина верны, но недостаточны. Дело не только в любознательности. Путешествие предпринималось, чтобы проверить действенность, истинность идеологии просвещения, ее применимость к условиям России. Но, похоже, подлинные цели своего вояжа Карамзин не афишировал.

«В одном из своих писем так рассуждал Карамзин о путешествии: «Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животные, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут выйти из пределов, начертанных им натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат, ищет везде наслаждений, и находит их, везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество. А мудрая связь общественности, по которой нахожу и во всякой земле все возможные удобности жизни, как будто бы нарочно для меня придуманные, по которой жители всех стран предлагают мне плоды своих трудов, своей промышленности, и призывают меня участвовать в своих забавах, в своих весельях...»

Обращаясь к покидаемым друзьям, наш чувствительный вояжер восклицает: «Но вы мне всего любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! - Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.<...> Милый Петров провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; - там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: Прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались... и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!» Это первое письмо с дороги, от 18 мая 1789 г., Карамзин оканчивает так: «Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами Королевы Французской и Римского Императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. - Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. Простите! Дай Бог вам утешений! Помните друга, но без всякого горестного чувства!» М. Погодин замечает: «Остановимся на этом письме, читатели! Не правда ли, что вы слышите в нем совершенно новый язык, сравнительно с тем, который слышался в предшествовавших опытах Карамзина, сравнительно с тем, который употреблялся современными ему писателями? Какая ясность, простота, какая легкость, плавность, живость, какое свободное течение речи! Да, это письмо составляет эпоху в истории Русского слова. С него начинается наша настоящая литература».

Язык «Писем русского путешественника» - это уже не язык автора идиллии «О деревянной ноге». Карамзин научился, по собственным словам, писать чище и свежее, отдав должное красноречию Ломоносова. Понял, что «высокий стиль уже не свойственен нынешнему разговорному языку», и «постарался писать чище и живее». Друзьям и близким признавался, что по нескольку раз переписывал свои тексты, пока получал желанное, и его «чудный слог» как бы порожден огнем камина, где сгорали черновые первичные наброски. Так в 20 лет Карамзин начал преобразование языка, заявив о себе как об основателе лучшего литературного слога и нового периода в истории русской словесности, получившего название Карамзинского.

Сокровенны идеалы, в душе созревшие, но реализация их в упорном труде происходит на виду у публики.

<p>ПОИСК ИДЕАЛА,</p> <p>ИЛИ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК</p>

В 1789 году, в бурное, бунташное время, буквально накануне штурма Бастилии, Карамзин через Прибалтику выехал за границу. О путешествии по Европе для завершения образования и разрешения назревших сомнений он помышлял давно. Путешествие заняло более года с мая 1789 до сентября 1790 года. Путевые заметки, позже обработанные, составили знаменитые «Письма русского путешественника». Эта одна из основных работ Карамзина по своей значимости может быть сравнима только с другим его любимым детищем - «Историей государства Российского». «Жизнь наша, -писал Карамзин, - делится на две эпохи: первую проводим мы в будущем, а вторую - в прошедшем». Если отнести эти слова к самому автору, то надобно признать, что первая их часть касается 24-летнего автора «Писем русского путешественника», вторая -автора «Истории государства Российского».

«Письма» отражают личность Карамзина. «Зеркало души моей», - говорил о них автор. Однако полностью отождествлять автора с его героем, «чувствительным путешественником», нельзя. Перед нами не путевой дневник, а литературное произведение. Картины, события, люди, увлекающие читателя, - это не только списанное с натуры, увиденное автором, но и созданное его творческим воображением. Сочинитель часто вытесняет странника.

Молодой путешественник оказался в самой стремнине могучего потока европейского Просвещения. Что же управляет миром, судьбами людей, государств, народов? И можно ли в настоящем Западной Европы увидеть завтрашний день России? - вот, пожалуй, центральный вопрос, тревоживший молодого Карамзина.

Примечательно, что первым иностранцем, которому нанес визит молодой Карамзин, был профессор Кенигсбергского университета Иммануил Кант. И позже Карамзин неоднократно обращался к его творчеству. Канта в наши дни больше знают как одного из представителей агностицизма; меньше он известен как мыслитель, первый выдвинувший идею социального прогресса, которая стала одной из центральных в идеологии Просвещения.

Развитие самосознания нации и отдельной личности сопровождалось более глубоким пониманием места человека на земле, его принадлежности к человеческому роду и в настоящем, и в прошлом, отсюда рост интереса к культуре и истории не только своего народа, но Европы и планеты в целом, понимание бытия человечества как процесса непрерывного развития. Идея поступательного развития общества постоянно привлекала внимание Карамзина.

Свои сомнения в возможности реализации в современной Франции «царства разума» Карамзин-путешественник высказывает, прямо ссылаясь на Канта, перед которым Платон в рассуждении философии есть младенец, «...с падением народов не упадет весь род человеческий». Карамзин отмечал многогранность «славного... всесокрушающего» Канта, в доме которого, по его наблюдениям, «все просто, кроме... его метафизики». Внимание Карамзина привлекает также этическое учение Канта, его принципы нравственности, восходящие к заповедям Нагорной проповеди, что не могло не увлечь Карамзина, всегда придававшего нравственности особо важное значение в жизни и в истории человечества.

В «Письмах» значительное место уделено мировоззренческим проблемам. Автора манит таинственный внутренний духовный мир человека, одолевают сомнения в существовании души как некоей загадочной, особой субстанции, непонятно как соединенной с телом человека. Одновременно он осуждает религиозный фанатизм, обличает инквизицию. Карамзин восторгается Вольтером, выступившим в защиту жертв католического мракобесия, за свободу совести и слова, поминает добрым словом Лютера, бросившего в свое время смелый вызов господствующей церкви. Для Карамзина превыше всего - истина, справедливость, чистота души. В этом отношении он как бы предвосхищает позднейший и более четко сформулированный и развитый Пушкиным, Достоевским, Толстым тезис о том, что главное в человеке - богатство внутренней духовной жизни, чистота ее. Карамзин осуждает официальную церковь, сросшуюся с государственным аппаратом, ему близки уравнительные аскетические формулы раннего христианства. Истинная религия для него также отлична от суеверия и фанатизма, как правда от ябеды. В отношениях между людьми «нужно уважать не богатство, а достоинство».

Само слово «свобода» представляло для молодого Карамзина нечто неотразимо-привлекательное. Понятие «свобода и счастье» почти сливаются в его представлении: «...свобода необходима для процветания государства и народов». Он сочувствует польскому вольному городу Данцигу и укоряет Пруссию, удушающую его. Потеряв свободу, город зачах: «Торговля, любящая свободу, более и более сжимается и упадает от теснящей руки сильного» (то есть Пруссии). Швейцарию Карамзин не только называет страной свободы и счастья, но подчеркивает, что наличие таких республик наполняет его гордостью за человечество.

Свобода, по мнению автора «Писем», несовместима с накопительством, стяжательством, и когда последнее становится основным занятием граждан, «умирает свобода в республиках», роскошь является «гробом вольности и добрых нравов». У Карамзина был свой идеал «республики добродетелей», и довольно суровый. Не случайно в революционном Париже он перечитывает Габриэля Мабли, Томаса Мора, Платона и готов увлечься Робеспьером, в деятельности которого он усматривал опыт реализации той социальной утопии, которая с юных лет привлекала его. Н. Тургенев свидетельствует, что «Робеспьер внушал ему (Карамзину. - А. С.) благоговение... Получив известие о смерти грозного трибуна, он проливал слезы; ...под старость он продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескорыстию, серьезности, твердости характера». Высокая оценка Робеспьера вызвана преклонением перед вождем революции, перед его высокими нравственными качествами. Были близки Карамзину и мысли Робеспьера о просвещении народа. Республиканский строй им всегда оценивался с этических позиций, гражданин республики - образец добродетели и гуманизма.

В первой редакции «Писем» в 1791 -1792 гг. Карамзиным не было произнесено слов осуждения Французской революции. Были сожаления по поводу падения нравов, была горечь утраты надежд. При этом следует иметь в виду, что содержание таких понятий, как революция, либерализм, просвещение, в наши дни не адекватно словоупотреблению XVIII века. Тогда понятие революции еще не связывалось с представлением о выдержанной тактике, организованной борьбе масс, опирающейся на научную теорию. Скорее это была антитеза консерватизму, застою. Если понимать под революцией структурные перемены в обществе, то Карамзин всегда поддерживал их. Как выше отмечалось, он разделял веру в социальный прогресс. Другое дело, кого он считал инициатором социальных перемен. В заговоры и конспирации он никогда не верил. Политические убийства, терроризм осуждал, видя в них проявления «буйства черни». Террор якобинцев, казнь короля вызвали его резкое осуждение, что отразилось и на редакции писем.

Карамзин высказал два основных замечания по адресу революции во Франции. Первое - о кровавом нарушении порядка вещей, установленных историей, и второе - обвинение собственно ее деятелей (но не всех, Робеспьер не был назван) за порочность их душ, за стяжательство. По-видимому, обвинения постепенно созревали еще в ходе путешествия, когда Карамзин видел в действии «республиканцев с порочными сердцами» людей, запятнавших грязью знамя республики со святыми словами свободы, братства, равенства. И не без гордости он называл себя и позже в доверительных письмах к ближайшим друзьям «республиканцем в душе». Но путь к осуществлению этого идеала у Карамзина не мыслился по французскому образцу. Ему был ближе пример просвещенной, конституционной Англии, а еще дороже - вечевые традиции собственной страны.

В Англии его внимание привлекли древние парламентские учреждения, и особенно развитие просвещения, его благотворное влияние на нацию, обычаи, нравы, традиции. Этого он не наблюдал нигде на континенте. Карамзин заявляет, что Англия самая просвещеннейшая земля в Европе. А затем сопоставляет увиденное с отечеством, желает последнему идти ускоренным шагом по пути, начатому Петром, благодаря которому «мы почти догнали Англию, бывшую до Петра впереди нас шестью веками». Главное - просвещение народа, оно - палладиум благонравия. Высокая оценка Англии не исключала и трезвый, критический взгляд на теневые стороны действительности. Англичане, замечает автор, не только просвещены («здесь газеты и журналы у всех в руках не только в городе, но и в маленьких деревеньках»), но они также «тонкие великие эгоисты» в торговле, политике и в частных отношениях между собою. Все у них «продумано, разочтено, и последнее следствие есть... личная выгода... В них действует более ум, нежели сердце, ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу». Повсюду в Европе, отмечает автор «Писем», «роскошь и бедность в вечной противоположности» и добавляет: «такова судьба гражданских обществ: хорошо сверху, в середине, а вниз не заглядывай». Карамзин проницательно отметил также пагубное влияние буржуазной наживы на общественную нравственность («между несчастными жертвами распутства много здесь двенадцатилетних девушек»), на развитие искусства, всю духовную жизнь народа. «Кто думает, что счастье состоит в богатстве и в избытке вещей, тому надобно показать многих здешних крезов... задолго до смерти умирающих душою. Вот английский сплин!.. Жить здесь для удовольствия общежития есть искать цветов на песчаной долине»12.

Из всей Западной Европы, проникнутой духом стяжательства и наживы, Карамзин готов был сделать исключение для Швейцарии, где поначалу увидел «цветущее состояние земледельцев», которые «не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости». Но при более пристальном изучении автор и в Швейцарии заметил проявление тех же социальных и политических контрастов, которые присущи буржуазному «гражданскому обществу», а именно попрание справедливости, отсутствие социального равенства, всесилие имущих. Выше парламента, республики, конституции Карамзин ставил успехи просвещения, уровень образованности и, как он выражался, благонравия народа. Под последним он понимал развитие в людях чувства достоинства, личной гордости, ощущения своей принадлежности к нации и человечеству, ответственности за его судьбы - вот смысл бытия, который достигается развитием просвещения. Отсюда-то его формула: «Просвещение есть палладиум благонравия». Это близко мечте М. Ломоносова о республике ученых. Другое выражение этой же мысли Карамзина: «Не конституция, а просвещение англичан есть истинный их палладиум». Он уверен, что «злой роялист не лучше злого якобинца... На свете есть одна хорошая партия: друзей человечества и добра»13.

Карамзин утверждал: «Всякое проявление, которого душа есть справедливость, благотворно и совершенно». Тут ярко проявились сильные и слабые стороны его мировоззрения. В свете этого для Карамзина вопрос о форме государства (монархия, республика и т. д.) отступал на второй план, но вместе с тем теряла значимость в его глазах и борьба за немедленное устранение сословного неравенства. С другой стороны, Карамзин видел несостоятельность парламентаризма, понимал, что провозглашение гражданского равноправия и даже учреждение республики не избавляют общество от произвола сильных. Критическое отношение к западноевропейскому образу жизни заняло важное место в идейных исканиях русских мыслителей в XIX веке и нашло свое отражение в художественной литературе.

С верой в конечное торжество просвещения, разума подходил Карамзин к оценке центрального события современности - Французской революции, считая последнюю закономерным звеном в цепи исторического развития всей Европы: «Французская нация прошла все. стадии цивилизации, чтобы достигнуть нынешнего состояния... Французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел». События во Франции, их влияние на ход европейской истории и позже неизменно находились в центре внимания Карамзина как издателя и журналиста. Он пишет Дмитриеву из села Знаменское 17 августа 1793 г.: «Мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кихотом, но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю - Человечество». 24 июня 1795 г. Карамзин сообщал брату Василию Михайловичу: «В Париже великий голод, и народ недоволен Конвентом». И не без борьбы Карамзин прощался с возможностью реализации идеала суровой добродетельной республики. Однако же в послании к Дмитриеву в 1794 году он прямо говорит, что «время, опыт разрушают воздушный замок юных лет... И вижу ясно, что с Платоном республик нам не учредить». Именно Платон высказывал мысль, что «из крайней свободы возникает величайшее и жесточайшее рабство». Франция конца XVIII века, казалось, напоминала об этом. После учреждения Консульства и утверждения Бонапарта первым консулом у Карамзина окрепло отрицательное отношение к Франции. В консульской Франции он видит ту же монархию, лишь слегка прикрытую остатками республиканских учреждений.

Указывая на это перерождение Великой революции, В. И. Ленин писал, что из революционных, национальных войн, которые вела Французская республика против коалиции феодальных монархий, постепенно выросли империалистические захватнические походы, «когда Наполеон создал французскую империю с порабощением целого ряда давно сложившихся, крупных, жизнеспособных национальных государств Европы»14. Эти империалистические походы породили в свою очередь «национально-освободительные войны против империализма Наполеона»15. К числу последних марксисты относили Отечественную войну 1812 года. В этих событиях, раскрывающих диалектику истории, лежит ключ к пониманию позиции русских мыслителей той эпохи, суждений и оценок, высказанных Н. М. Карамзиным.

Противоречивые тенденции в политической жизни (ведь царство разума, о котором мечтали просветители, оказалось идеализированным царством буржуазии) поставили перед Карамзиным трудные проблемы. Как применить к условиям России идеологию Просвещения, ее венец - республику, с одной стороны, и дать отпор захватнической политике Наполеона (тоже выросшей из республики) - с другой? Решение этих вопросов Карамзин думал найти, обратившись к истории, чтобы в свете исторического прошлого русского народа рассмотреть и оценить завоевания XVIII века, опыт своего времени, решить назревшие вопросы жизни. Русское Просвещение - это поиск наиболее подходящих для развития народа политических и социально-экономических условий. Он был поставлен всем ходом русской жизни, развитием национальной культуры, необходимостью учета опыта других наций, и прежде всего опыта Франции и вызванных ею движений.

Вопрос о судьбе самодержавия и крепостного состояния встал в центре внимания русского общества. «Царское самовластие», «дикое барство» в свете идей Просвещения воспринималось как явление безнравственное. На смену системе ценностей, взращенных феодализмом, а ее вершиной была верность государю («за государем не пропадет»), шла новая идеология с присущим ей чувством гражданственности, патриотизма, служения отечеству, личного достоинства. Формирование и развитие русской нации, ее духовной культуры, ее самосознания ставило перед общественной мыслью, перед литературой такие проблемы, как национальная культура, национальное самосознание, патриотизм, человеческая личность в национальном коллективе и в мире, нация и народ в человечестве, место и роль России в Европе, в современном мире и в истории. Именно эти проблемы заняли основное место и в «Истории государства Российского».

К замыслу создания крупного исторического полотна Карамзин подходил давно. Как свидетельствует И. И. Дмитриев, его друг «давно занимался прохождением всемирной истории, с прилежанием читал всех классических авторов, древних и новых, наконец, прилепился к отечественным летописям, в то же время приступил и к легким опытам в историческом роде».

В «Письмах русского путешественника» это уже заметно. Здесь Карамзин отмечает: «Больно... что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием... Нужен только вкус, ум, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель увидит, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, - соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые тома? <...> Но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир - свой Лудовик XI: царь Иоанн - свой Кромвель: Годунов - и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микеланджело»16. Это - набросок замысла огромного труда и вместе с тем изложение собственного творческого метода, стремление слить в единое целое историческую науку с художественной образностью в изложении результатов исследования.

Наш путешественник на чужбине обдумывает план «Истории государства Российского» и буквально грезит летописцами, до того увлекся замыслом великого труда.

Обращение к истории Отечества, укрепление в замысле крупного труда, ей посвященного, весьма знаменательны и свидетельствуют о переломе в воззрениях «чувствительного путешественника». Он отправился в Париж, чтобы увидеть завтрашний день Отечества в европейском днесь. Однако все увиденное и передуманное убедило его в том, что на иностранной мудрости нельзя перекраивать Родину, что залог ее будущего в ней самой, в образе жизни, верованиях, обычаях, традициях, нравах и законах, выработанных самим народом. Изучение всего этого богатства является важнейшей задачей общенациональной, государственной значимости. Написание «Истории» Отечества рассматривается Карамзиным как гражданский долг, как патриотическое служение.

Путешествие еще более утвердило Карамзина в мысли о первенствующей роли просвещения нации как основы ее благосостояния, гарантии ее развития. С этим уезжал он из Лондона 4 июля 1790 года.

В июле же Карамзин пересек русскую границу и вернулся на родину. Так завершилось путешествие, о котором он давно мечтал, план которого обсуждал с друзьями еще в кругу Новикова с 1786 года.

За год и два месяца он объездил Германию, Швейцарию, Францию, Англию, побывал в лучших городах Западной Европы: в Кенигсберге, Берлине, Лейпциге, Дрездене, Франкфурте-на-Майне, Страсбурге, Женеве, Лозанне, Лионе, Париже и Лондоне. Четыре года, проведенные Карамзиным в обществе московских масонов, не пропали даром. За границу отправился европейски образованный молодой человек. Он знал не только языки, но был хорошо знаком и с европейской литературой, историей, философией. Его интересовало все, но главное - культурная жизнь Западной Европы: ее исторические памятники, музеи, библиотеки, университеты, театры. Во время путешествия Карамзин стремится пополнить свои знания, найти ответы на интересующие его вопросы. Он посетил известных в то время писателей, ученых, общественных деятелей, имена и труды которых ему были хорошо знакомы. Не было крупного города на его пути, в котором он не знал, с кем ему хотелось бы повидаться, какому памятнику поклониться, какой музей или учреждение он должен посетить. Особо Карамзина интересовала политическая жизнь европейских государств. Он познакомился с политическим устройством Швейцарских кантонов, в революционном Париже присутствовал на заседании Национального собрания, в Лондоне - в парламенте и Верховном суде. Во время путешествия Карамзин, подражая любимому английскому писателю Лоренсу Стерну, записывал все, что видел, слышал, о чем думал и мечтал. Так зарождались «Письма русского путешественника», самое крупное литературное произведение Карамзина, принесшее ему европейскую известность. Наполненные легендами, сентиментальными размышлениями, рассказами, историческими и бытовыми картинками, они читались легко и увлекали живым, изящным языком. Но наряду с описанием внешних впечатлений «Письма» отразили в себе внутренний мир молодого, образованного дворянина со всей его противоречивостью и исканиями. Эта вторая сторона «Писем» также привлекала его современников, находивших на их страницах многие вопросы, которые не могли не интересовать интеллигента того времени.

Знакомство с жизнью Западной Европы и встречи с ее культурными, научными и общественными деятелями укрепили в нем желание служить обществу, распространяя просвещение в своей стране.

Карамзин вернулся на родину с широкой программой издательской, журнальной деятельности, надеясь способствовать просвещению родного народа. В десять лет с 1792 по 1802 год Карамзин создал два лучших по тем временам периодических органа: «Московский журнал» (1791 -1792) и «Вестник Европы» (1802-1803). Даже в годы павловского самовластья он не прекратил издательской деятельности и сумел выпустить два тома альманаха «Аглая» (1794-1795), поэтический альманах «Аониды» (три книжки).

В 1794 году Карамзин издал сборник своих работ «Мои безделки». В первую книгу вошла проза, стихи составили вторую часть. В 1797 году вышло второе издание; позже, в 1799 году, вышли «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений». По-видимому, само название сборника «Мои безделки» было навеяно воспоминаниями о Париже. В Булонском лесу Карамзин видел очень понравившийся ему «прекрасный павильон» под этим же названием.

На страницах «Московского журнала» с 1791 года Карамзин начал печатать «Письма русского путешественника». Здесь же публиковались политические обзоры, литературные повести, критические заметки и статьи редактора-издателя. Издание «Писем» вначале по главам в журнале и сборниках, потом полностью отдельным изданием весьма затянулось. Развитие революции и особенно казнь короля Людовика XVI, террор якобинцев побуждали Карамзина к уточнению своих первичных впечатлений и оценок. В этом плане не прошли бесследно для автора и события в России. Екатерина II, завоевывая Польшу, по ее выражению, боролась с якобинцами на Висле. В сложной борьбе оказались замешаны московские мартинисты (Новиков, Баженов, Тургенев). Последовали аресты, расследования, расправы. Тень подозрения пала и на Карамзина, отразилась на его жизни и творчестве.

<p>В ПОИСКАХ ИСТИНЫ.</p> <p>ПУБЛИЦИСТ, ПОЭТ, ИЗДАТЕЛЬ</p>

Николай Михайлович вернулся на родину, имея сложившийся план издания журнала с целью содействовать развитию просвещения, литературы и искусства. Этот замысел вызревал давно, путешествие укрепило его намерение.

«Возвратясь в Петербург осенью 1790 года, - говорит Н. Н. Бантыш-Каменский, - в модном фраке, с шиньоном и гребнем на голове, с лентами на башмаках, Карамзин введен был И. И. Дмитриевым в дом славного Державина, и умными, любопытными рассказами обратил на себя его внимание. Державин одобрил его намерение издавать журнал и обещал сообщать ему свои сочинения. Посторонние лица, посещавшие Державина, гордясь витиеватым, напыщенным слогом своим, показывали молчанием и язвительною улыбкою пренебрежение к молодому франту, не ожидая от него ничего доброго»17.

Молодой Карамзин поражал современников смелостью поведения и мысли. Однажды за обедом у Державина молодой литератор заспорил горячо с известным вельможей Николаем Новосильцевым, и выражал некоторые мнения, не совсем согласные с общепринятым в России образом мыслей. Жена Державина, подле которой он сидел, дала ему знак пожатием ноги, чтоб он выражался осторожно18. Очарованный молодым собратом в служении музам, Державин (поэт и министр) предложил ему быть при нем секретарем. Но Карамзин отклонил предложение и поспешил в первопрестольную столицу.

В Москве он поселился в доме друзей своих Плещеевых, к которым адресованы были и письма русского путешественника, - на Тверской, в приходе Василия Кесарийского19.

После Плещеевых самый близкий к нему человек в Москве был Петров, тогда уже тяжело больной, что потрясло Карамзина. «Мой Агатон» также поддержал намерения друга. Водворясь в Москве, Карамзин тотчас принялся за литературу, за подготовку к изданию журнала, которым надеялся вместе и обеспечить свое существование: доходов с имения, затраченных на путешествие, которое стоило ему 1800 рублей, было недостаточно. О службе, бывшей тогда в общем обычае, он не помышлял и поэтому отказался от должности секретаря, которую предложил ему Державин.

6 ноября 1790 года в «Московских ведомостях» № 86 появилось объявление о начале издания «Московского журнала». В объявлении сообщалось, что в журнале будут публиковаться сочинения в стихах и прозе, иностранные - «в чистых переводах, по большей части из немецких, английских и французских журналов». Предусматривался отдел критики, театральных новостей, отдел путешествий. В заключение издатель писал: «Материалов будет у меня довольно, но... я буду принимать с благодарностью все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантичные, сухие пиесы. Впрочем, все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указанного дозволения - все, что может нравиться людям, имеющим вкус, тем, для которых назначен сей журнал, - все то будет издателю благоприятно». Это объявление и особенно тот его пункт, в котором Карамзин заявил, что в план его издания не входят «теологические и мистические» пиесы, вызвали переполох среди масонов. Они восприняли это как вызов и открытый разрыв с ними и были правы в этом. Первым встревожился и забил Tревогу А. М. Кутузов. «Сейчас получил я письмо от Плещеевой, - писал он И. В. Лопухину, - с приложением «Объявления» Карамзина, из которого усматриваю, что он не в той уже с нами связи, в который был прежде (курсив мой, - А. С.). Скажи, что сие значит и что тому причиною?» <...> «Признаюсь, что скоропостижное его (Карамзина) авторство, - писал он далее, - равно как план, так <и> его «объявление» поразили меня горестью... Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления, - я говорю об авторстве... Ежели в нашем отечестве будут издаваться тысячи журналов, подобных Берлинскому и Виландову, то ни один россиянин не сделается от них лучшим, напротив того -боюсь, чтобы тысяча таковых журналов не положила миллионов новых препятствий к достижению добродетели и к познанию самих себя и Бога».

Адресат письма не случайный, и Лопухин, и супруги Плещеевы были весьма близкими друзьями Карамзина, к последним были адресованы его письма путешественника. Плещеевы знали о давнем намерении Карамзина издавать журнал, что всегда вызывало оппозицию Кутузова, и в письме к последнему Плещеева напомнила об этих застарелых спорах. «Перемена его (Карамзина) состоит еще в том, что он более стал надежен на себя, как вы сие и предвидели. Предвидел вы и то, что журнал он выдавать станет. Я к вам посылаю объявление, а здесь оно уже запечатанное раздается при газетах». Но похоже, что полностью склонить на свое сторону Плещеевых Кутузову не удалось.

Прежние учителя и наставники Карамзина, кроме Плещеева и Петрова, обрушились на него с нравоучениями о тщетности намерения «исправлять писаниями род человеческий» и с большим удовлетворением констатировали, что он этим предприятием «расстроил свое состояние». С иронией и желчью писал Кутузову 21 января

1791 года масон М. И. Багрянский: «Лорд Рамзей возвратился передо мной, вы его не узнаете, он совсем изменился телом и душой. Все, кого он почтил своими визитами, ссорились с ним, как только он входил. Он говорит о нас много вещей поистине смешных. Он выпускает журнал, без сомнения, наиболее плохой, какой только может представить просвещенный мир. Он думает нас воспитывать вещами, которые мы никогда не знали... Он называет себя первым русским писателем, он хочет преобразовать наш родной язык, который мы почти не знаем, именно он откроет нам спрятанные в нем богатства... А. А. Плещеев - самый близкий его друг и наиболее усердный поклонник. Мы же остальные держимся еще старых предрассудков, мы - завистники, которые далеки от того, чтобы подражать талантам и заслугам великих писателей этого века, ползаем в крайнем невежестве суеверных веков»20.

По мере выхода книжек «Московского журнала» с печатавшимися в них «Письмами русского путешественника» масоны вынуждены были признать, что разрыв произошел окончательно. Друг Карамзина А. М. Кутузов выразил общее мнение, заявив, что «путешествие его произвело в нем великую перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, - писал он, - и в нем произошла французская революция»21.

Кутузов по-своему правильно определил поворот во взглядах и настроениях прежнего масона. Карамзин вернулся из путешествия изменившимся. Знакомство с жизнью Западной Европы, встречи с передовыми деятелями культуры оказали влияние на еще неопределившееся мировоззрение Карамзина. Он преодолел влияние мистики и деизма. Влияние масонской идеологии ослабло, что, впрочем, давно наметилось еще до отъезда за границу. За время путешествия Карамзин проникся верой в силу просвещения, у него росло убеждение, что только через деятельное просвещение можно обеспечить дальнейший прогресс русского общества. Очевидно, это убеждение укреплялось в нем по мере того, как часть масонов все больше втягивалась в занятия оккультными науками, вела бесплодные разговоры о всеобщем благе и отходила все дальше от распространения просвещения, а книгоиздательская деятельность Н. И. Новикова сокращалась. В 1789 году кончился срок аренды Новиковым университетской типографии, а в 1791 году в связи с усилившимися разногласиями между ее членами распалась Типографическая Компания.

0 своем разрыве с масонской теософией, мистикой Николай Михайлович объявил в программе журнала и открыто заявлял о разочаровании в мистическом масонском учении о касании к мирам иным и объединении с ними: «Описывать нас светлыми, легкими, летающими из мира в мире (зачем, s’il vous plait?), одаренными шестью чувствами (для чего не миллионами чувств), означает говорить, не зная что» (это апрельская книжка журнала).

Переход Карамзина на новые идейные позиции отразился в «Московском журнале». Это и вызвало особое возмущение А. М. Кутузова и его единомышленников. Однако не все московские масоны отнеслись столь непримиримо к Карамзину и его издательской деятельности. В его журнале участвовали такие видные члены московского масонского кружка, как поэты М. М. Херасков, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, друг Карамзина А. А. Петров. Поддерживал его в трудное время масон А. А. Плещеев, да и супруга его тоже. Многие московские мартинисты (кн. Трубецкой, Лопухин и др.) были подписчиками журнала и поддерживали контакты с его редактором-издателем. В отношении мартинистов к Карамзину проявилась их глубокая внутренняя противоречивость. Представлять их каким-то идейным монолитом было бы ошибкой. Каждый видный масон вел свою игру. Тем не менее масоны преследовали Карамзина до конца дней его. К этой теме мы еще вернемся. А пока на очереди освещение «Московского журнала». Как повел его Карамзин?

Карамзин начал издавать журнал в целях просвещения соотечественников. Свое стремление пропагандировать книгу, приучать общество к чтению он подчеркивал неоднократно. Об этом говорит и содержание журнала. В нем печатались известные поэты Г. Р. Державин, М. М. Херасков, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, Н. А. Львов, И. И. Дмитриев и др. Прозу в основном представляли произведения

Н. М. Карамзина, но печатались и произведения А. А. Петрова,

В. С. Подшивалова и др. В «Московском журнале» впервые опубликованы получившие большую известность повести Карамзина «Бедная Лиза», «Фрол Силин - благодетельный человек», «Деревня», «Наталья, боярская дочь» и др. В течение двух лет печатались в нем «Письма русского путешественника». Переводный раздел в журнале был также разнообразен. Помимо художественной прозы в нем были статьи по искусству, литературе, философии, биографии знаменитых людей. Нововведением был отдел театральной и литературной критики, а также информация о новых книгах и новых спектаклях.

На первый взгляд кажется, что журнал Карамзина чисто литературного направления. Но словесность того времени ставила и решала социально-политические проблемы, причем философские и политические трактаты облекались в художественную форму. Карамзин, следуя традиции века Просвещения, смотрел на художественное произведение как на средство пропаганды философских, социальных и политических идей. Сухие и ученые трактаты, по его мнению, не привлекут внимания читающей публики. Научные трактаты доступны только небольшому кругу ученых и философов. Поэт же, писал он, «сопровождает мораль свою пленительными образами, живит ее в лицах, и производит более действия». Сочинитель в привлекательной одежде «сообщает свои (курсив Карамзина. - А. С.) нравоучения и понятия о разных вещах, важных для человечества...» Исходя из такого понимания роли и назначения художественного произведения Карамзин в подборе материала для журнала руководствовался не только занимательностью сюжета, но и соответствием идей данного произведения его собственным воззрениям. Надо отдать должное, делал это Карамзин умно, тонко и деликатно. А любознательный и вдумчивый друг-читатель находил в журнале пищу для размышлений. Несомненно, успех журнала определялся не только занимательностью и хорошим литературным языком, но и тем, что в нем затрагивались многие проблемы, волновавшие молодого интеллигента. Молодой редактор-издатель заручился поддержкой друзей и близких. Поэты, на участие которых Карамзин надеялся, были все значительности того времени. К Дмитриеву он писал 12 ноября 1790 г.: «Видение Мурзы (Державина - А. С.) получил, и к певцу писал... Посылаю объявление. Не сыщешь ли кого подписаться?»

В январе 1791 г. вышла первая книга «Московского журнала» с следующим предуведомлением: «Вот начало - издатель употребил все силы свои, чтобы продолжение было лучше и лучше. Журнал выдавать не шутка, я знаю, однако ж чего не делает охота и прилежность. Множество иностранных журналов лежит у меня перед глазами; ни одного из них не возьму я за точный образец, но всеми буду пользоваться. Читатель увидит в сей первой книжке творения тех поэтов, о которых говорил я в объявлении; и впредь будет их видеть. Путешественник, приятель мой, сообщает свои записки в письмах к семейству друзей своих».

Рассматривая это издание, нельзя не удивляться искусству молодого издателя, его вкусу, уменью пользоваться иностранными источниками, знанию потребностей общества. Он понял верно, на какой степени образования оно находится, что может быть для него приятно и вместе полезно, чем можно на него подействовать и возбудить его любопытство, и доставил ему в «Московском журнале» такое занимательное чтение, которое, вполне его удовлетворяя, вместе трогало, шевелило, открывало вид в прекрасную, дотоле неизведанную область.

В 1866 году М. Погодин назвал первую книжку, «семидесятипятилетнюю старушку», «прародительницею всех нынешних журналов, и вместе с тем эпохою в истории русской литературы, не только журналистики: ею Карамзин собственно начал свою литературную деятельность». Погодинский обзор первого номера весьма любопытен. «Книжка открывается стихотворением патриарха нашей словесности, Михаила Матвеевича Хераскова, под заглавием «Время». За ним следует знаменитое Видение Мурзы Державина, которое надолгое время стало всем известно:

На темно-голубом эфире Златая плавала луна.

За Державиным является сам Карамзин с Посланием к Филлиде в день ее рождения, белыми стихами, которое заключает следующим желанием:

Да девять сестр небесных, И важных и веселых, Тебя в сей год утешат. Беседою своею! Родившая Орфея, Читай тебе Гомера; Всезнающая Клио, Плутарха... и т. д.

Стихотворное отделение заключает Дмитриев, который тогда только что вступал на литературное поприще и начинал такое преобразование в языке поэзии, какое Карамзин в языке прозы. В отделении прозы появились письма Русского путешественника, легкие, живые, занимательные и вместе вызывавшие на размышление, с анекдотами, встречами, описаниями, которые тотчас привлекли общее внимание и сделались основанием славы Карамзина. Наконец, в первой книжке журнала помещен подробный разбор Лессинговой трагедии «Эмилия Галотти», переведенной и напечатанной Карамзиным пред отъездом его за границу. Эта трагедия была любимою в Москве, и можно себе представить, как любопытно было для московских жителей выслушать лекцию Карамзина и о пьесе, и о ее представлении.

Такова первая книжка «Московского журнала». Нельзя не согласиться, что она составлена очень искусно; всякий читатель прочел ее, разумеется, от доски до доски и, сравнивая с прочими периодическими изданиями того времени, однообразными, тяжелыми, часто грубыми, склонился на сторону нового, молодого писателя, против которого не замедлили восстать в то же время, как обыкновенно случается, и завистливые посредственности.

Последующие книжки «Московского журнала», согласно с предуведомлением; не только не уступали первой, но еще возвышались пред нею в своих достоинствах. «Письма русского путешественника», который занимательность возрастала более и более, составила их основание. Вместе с ними появлялись беспрестанно новые пьесы, занимательные или по своему содержанию, например Фрол Силин, или по замысловатости предмета».

Стихотворное отделение «Московского журнала» отличалось новостью и богатством. Державин, Дмитриев, Нелединский-Мелецкий являлись почти в каждой книжке с своими произведениями, возбуждавшими общее внимание. В стихотворениях самого Карамзина мы заметим новость размеров, им вводимых в употребление и послуживших в некотором отношении примером для Жуковского.

Многие барды, лиру настроив, Смело играют, поют, и проч. Воют осенние ветры В мрачной дубраве; С шумом на землю валятся Желтые листья.

Даже сжатое обозрение «Московского журнала» позволяет судить, какое удовольствие доставил он публике (пишет М. Погодин). Должно напомнить еще о песнях Дмитриева и Нелединского-Мелецкого, которые тотчас выучивались все наизусть, клались на музыку и распевались как романсы: Стонет сизый голубочек; Вид прелестный, милы взоры; Кто мог любить так страстно (Карамзина); Вечерком румяну зорю (Николаева), - разнеслись вдруг по всей России.

Всяк из нас в желаньях волен, Лавры, вас я не ищу, Я и мирточкой доволен, Коль от милой получу.

Нынешние поколения, отмечает Погодин, уже не могут судить о действии этих стихов на сердца наших бабушек и прабабушек.

Раскрывая свою позицию, редактор писал: «Творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной. Человек везде человек; везде имеет он чувствительное сердце, а в зеркале воображения своего вмещает небеса и землю. Везде натура есть его наставница и главный источник удовольствий». Гомеровы поэмы суть картины древней Греции, - картины, в которых можно видеть характеры. Автор провозглашает, что такие певцы, как Гомер, получили кисть свою из рук натуры и изображали натуру.

О лирической поэзии он говорит: «Высокое парение мыслей вместе с жаром чувства составляет душу лирической поэзии; у нас по большей части ищут в одах пустого грома слов, ищут и находят». О Стерне: «Стерн несравненный, в каком ученом университете научился ты столь нежно чувствовать?»

В плане внимания Карамзина к проблемам языка, литературы интересна заметка о театре, где поднят вопрос о соотношении живой разговорной речи, с одной стороны, и книжного, литературного - с другой. «Жаль, что переводчик (драмы «Граф Ольсбах») употребляет слова сие и оное, что на театре бывает всегда противно слуху. Употребляем ли мы сии слова в разговорах? Если нет, то и в комедии, которая есть представление общежития, употреблять их не должно. Чем слог театральной пьесы простее, тем лучше». Вот такой был «Московский журнал» 1791 года.

Державин, первый поэт того времени, прежде всех современников оценил достоинства Карамзина, и чуть ли не в нарочно для него написанном стихотворении («Прогулка в Царском Селе»), прославляя его, воскликнул:

Пой, Карамзин! И в прозе Глас слышан соловьин.

Карамзин не остался неблагодарным и в той же книжке за август напечатал «Сельмские песни (из творений Оссиановых)» с надписью: «Гаврилу Романовичу Державину посвящает переводчик».

Заметим, что стихи Державина прислал в журнал Дмитриев. Карамзин отвечает другу: «Тверди Державиным, что я люблю их и почитаю <...> Прогулку в Царском селе (Державина) получил, и тотчас узнал сочинителя. Я напечатаю его в августе (разумеется, что имени моего тут не будет). Однако ж не сказывай Гаврилу Романовичу, что я знаю автора. Пожалуй, скажи, знает ли наш любезный Державин, что «И» в «Московском журнале» означает Ивана Ивановича Дмитриева? <...> Я очень рад, что любезные наши Державины против нас не переменились. Уверь их, любезный друг, в моем почтении и в моей благодарности. При случае можешь сказать Гаврилу Романовичу, что я все еще надеюсь получить от него что-нибудь для моего журнала. Херасков все обещает; теперь переделывает он своего Владимира и прибавляет десять песней новых. - По праву дружбы требую от тебя, чтобы ты, любезный друг, писал для «Московского журнала». Твои пьесы нравятся умным читателям. Успокойся в рассуждении своих пьес. Сколько мне известно, то никто из читателей журнала не восстает против стихотворений под буквой и. Их читают и хвалят. Стихи «на деньги» (т. е. за гонорар. - А. С.) в своем роде никак не худы, и ты напрасно их не любишь. - Я вызываю тебя по дружбе сочинить в стихах сказочку или роман. У нас еще в этом роде ничего нет».

Содержание «Московского журнала» показывает, что к подобным творческим советам редактора прислушивались крупнейшие поэты. Как редактор Карамзин был и умен и тактичен и настойчив. Несомненно, журнал воздействовал на публику, воспитывал эстетические вкусы, формировал более просвещенного и взыскательного читателя. Но и к мнению читателя Карамзин прислушивался, пишет о том Дмитриеву: «Пожалуй, любезный друг, и вперед пиши ко мне, что услышишь о «Московском журнале» от людей, вкус имеющих; пиши, не смягчая никакой критики». Итак, правда, одна правда во всей силе обнаженной простоты и силы своей.

Несмотря на громадный успех журнала, финансовое положение издателя было трудным. От 300 подписчиков он имел доход в 1,5 тыс. в год. Сумма, сопоставимая с годичным жалованием профессора университета. Если учесть, что Державину, Дмитриеву, Хераскову надобно было выплачивать пристойные гонорары, то за вычетом издержек на бумагу и тиснение, что оставалось издателю-редактору-корректору - ибо Карамзин вел журнал один. Понятно его сетование: «Если бы у меня было на сей год не 300 субскрибентов, а 500: то я постарался бы на тот год сделать наружность журнала приятнее для глаз читателей; я мог бы выписать хорошие литеры из Петербурга или Лейпцига; мог бы от времени до времени издавать эстампы, рисованные и гравированные Липсом, моим знакомцем, который ныне столь известен в Германии по своей работе. Но как 300 субскрибентов едва платят мне за напечатание двенадцати книжек, то на сей раз не могу думать ни о выписке литер, ни об эстампах.

При сем случае изъявляю благодарность мою всем тем известным и неизвестным особам, которым угодно было присылать мне свои сочинения и переводы. И впредь буду принимать с благодарностью все хорошее».

Но дело было не только в трудностях материальных. В конце года Карамзин написал вот какое послание к читателям: «Надеюсь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год. Я издал уже одиннадцать книжек - пересматриваю их и нахожу много такого, что мне хотелось бы уничтожить или переменить. Такова участь наша!.. Однако ж смело могу сказать, что издаваемый мною журнал имел бы менее недостатков, если бы 1791 год был для меня не столь мрачен; если бы дух мой спокоен был, прошу читателей моих помнить, что его издает один человек». Карамзину оставалось только мечтать, что наступит время, когда ему, одиночке-энтузиасту, придет талантливая молодая смена: «Если бы у нас могло составиться общество из молодых, деятельных людей, одаренных истинными способностями; если бы сии люди - с чувством своего достоинства, но без всякой надменности, свойственной только низким душам, - совершенно посвятили себя литературе, соединили свои таланты и, при алтаре благодетельных муз, обещались ревностно распространять все изящное, не для собственной славы, но из благородной и бескорыстной любви к добру; если бы сия любезнейшая мечта моя когда-нибудь превратилась в существенность: то я с радостью, сердечною радостью удалился бы во мрак неизвестности, оставя сему почтенному обществу издавать журнал, достойнейший благоволения российской публики. В ожидании сего будем делать, что можем».

Упоминание об одиночестве издателя-редактора - это не только надежда-приглашение молодой смены. Тут есть другая ипостась. Не случайно же он назвал истекший год мрачным. В 1791 г. обозначился не только явный успех Карамзина как журналиста-издателя, поэта, новатора в публицистике и литературном стиле, но стали заметны признаки надлома, тяжелых раздумий, идущих по нарастающей из месяца в месяц, из года в год с редкими просветами надежд. Эта полоса охватывает примерно десятилетие его творчества, вплоть до 1801 г. Тому были и личные и еще более общественно-политические причины. И редактор счел нужным, подводя итоги года, сказать читателю, что не все ему присылаемое он печатал, если оно не входило в программу журнала. Журнал вообще мог быть иным: «если бы 1791 год был для меня не столь мрачным».

Душевное состояние Карамзина передает «Цветок на могилу моего Агатона» (Петров скончался весной 1792 года, но разъехались друзья за полгода перед этим). Карамзин заявляет, что его друг уезжал в невскую столицу с новыми мыслями, и тем не менее для друзей, двух юношей, страстно любящих истину и добродетель, «осень была печальна». Друзья, «угадывая судьбу человечества, вопрошали натуру. Страшные удары грома были нам ответом». Здесь Карамзин передает свое душевное состояние через образное описание природных процессов, их восприятие. Так, апрельская капель, весеннее половодье - праздник души, время надежд; осень - это время печали. Холодные ветры несут не только ненастье, мрак в ночи, но и душевные сумерки, осень - время меланхолии. Когда на душе тяжело, черные тучи нависают над просторами, все воспринимается в холодных мрачных тонах и с неба льются помои. Похоже, что Карамзин стоит у истоков подобного образного раскрытия внутреннего духовного мира человека, которым столь богата русская литература.

Кроме разлуки с Петровым, мы можем под заявлением Карамзина подразумевать еще опасности, угрожавшие Дружескому обществу, вследствие которых оно должно было публично прекратить действия Типографической Компании.

Дело Новикова освещено в специальной литературе (у Лонгинова, Барскова, Пыпина, Вернадского и др.). Не пересказывая общеизвестное, напомним, что в ходе следствия всплыло имя Карамзина, его отъезд за границу вызвал у главы следствия кн. Прозоровского подозрения, не вдруг рассеянные. По Москве поползли слухи зловещего свойства, вплоть до ареста Карамзина. И вполне понятны мрачные мысли, его тогда посещавшие. 23 апреля 1791 года Карамзин писал И. Дмитриеву: «Голова моя все еще в худом состоянии, и часто жизнь бывает мне очень неприятна».

Меланхолией автора веет от первой книжки «Аглаи» (январь 1792 г.), тут и слезы в черных очах и прямые сетования: наступающий год не возвратит утерянного в истекшем и пр. Душевный надлом, своего рода кружение сердца, томление духа, отразившись «меланхолией», не прервало, однако, деятельности поэта. Издание «Московского журнала» в 1792 году продолжалось еще блистательнее; в феврале явилась славная сказка в стихах Дмитриева «Модная жена», которая произвела много шума и принесла столько удовольствия автору и издателю. Вместе с нею была помещена написанная Дмитриевым «Песнь на кончину Потемкина» («Упал внезапно лавр зеленый»). Его же «Послание к честному человеку» (Державину, по случаю назначения его статс-секретарем при принятии прошений). Ответ Державина: «Вторая именем, есть первая делами».

Тогда же помещена была история Лефевра из Стерна с послесловием Карамзина. В марте напечатан «Отставной вахмистр» -баллада Дмитриева «Сними с себя платочек», «Седая старина»... Его же - на мир с Турцией, а также стихи Державина, который вняв заклинаниям издателя, прислал совсем в духе Карамзина «Песнь роскошного и трезвого философа» («Сосед, на свете все пустое: богатство, слава и чины» и проч.). Тут же помещен «Лиодор», повесть неоконченная Карамзина. В апреле опубликованы описания Потемкинского празднества Державина, «На разлуку с Петровым» Карамзина.

В апреле 1792 года гроза разразилась над Новиковым - «он был арестован», пишет биограф его М. Н. Лонгинов, «воинскою силой в подмосковной своей деревне Авдотьине с большими приготовлениями и предосторожностями, отвезен в Петербург, и через три недели посажен в Петропавловскую крепость на 15 лет. Прочие его друзья были так же разосланы, кто в отдаленный город, кто в деревню». Карамзин страдал от несчастий своих друзей. К тому же он оставался и сам под подозрением. Его гражданская позиция выражена в «Оде к милости», адресованной, вне сомнения, царице. Ода заключает ясные намеки на обстоятельства времени.

Что может быть тебя святее, О милость, дщерь благих небес! Блажен, блажен народ, живущий В пространной области твоей!

Обращаясь к царице, «светло-золотому трону», поэт призывает «света не темнить в умах», всем даровать свободу, проявить к народу доверенность. Автор подчеркивал, что это надобно сделать и в ее собственных интересах, ибо троны не сотрясаются только там, где они хранимы любовью и доверием подданных. Императрица этим доводам не вняла. Что мог противопоставить поэт подобной глухоте власти?

Вспомним ситуацию 1792 г. в России, Европе в целом - это вползание в якобинский террор, убийство короля в Стокгольме, смерть императора в Вене, это подготовка разделов Речи Посполитой (борьба с якобинцами на Висле), это репрессии и цензурные рогатки, дело Новикова, ударившее по престижу и доброму имени Карамзина. В общем политика большая и малая всюду источала зловоние. Грязному миру политиканства Карамзин как писатель и гражданин противопоставил чистоту нравов. Было ли это средством всеисцеляющим, универсальным - другая ипостась вечной проблемы. Важно то, что сам он в всеочищающей силе христианской нравственности был глубоко убежден. Об этом говорит его журнал, особенно его июньская книжка. В июне в журнале появился «Стонет сизый голубочек» Дмитриева, которого запели вскоре по всей России. Поют и сейчас на вечерах старинного романса. В этой же книжке был опубликован другой шедевр: «Бедная Лиза» Карамзина, которая стала венцом его славы, начатой «Письмами русского путешественника»; в записке своей о древностях Москвы (1817) для императрицы Марии Феодоровны Карамзин сам засвидетельствовал: «близ Симонова монастыря есть пруд, осененный деревьями. За 25 лет пред сим сочинил я там «Бедную Лизу», сказку весьма незамысловатую, но столь счастливую для молодого автора, что тысячи любопытных ездили и ходили туда искать следов Лизиных». Заметим, что это место исключено автором из текста записки, напечатанной в полном собрании сочинений, вследствие выходки Каченовского (об этом расскажем позже).

С блестящим успехом Карамзина, отмечает Погодин, нельзя и сравнивать никого. «Мы застали еще отголоски этой громкой славы. Несколько поколений плакало над судьбою бедной Лизы, и она стала для них родною». Погодин добавляет: старик профессор Цветаев говорил, что и он хаживал на Лизин пруд, с белым платком в руках, отирать слезы22. (Речь, по-видимому, идет об отце основателя Музея изобразительных искусств. - А. С.) Напомним, что повесть начата авторским вступлением, наброском панорамы Москвы, открывающейся с готических башен Симонова монастыря (уничтоженных в 1934 году). «Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, а особенно тогда, когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к нему возносящихся <...> Подалее, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, почти на краю горизонта, синеют Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки, и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим».

Повесть имела сильный финал, провозглашавший этическое равенство: «и крестьянки чувствовать умеют». Перед Богом все равны! Нравственные принципы выше сословных перегородок, сильнее сословного чванства. Опираясь на личный опыт, М. Погодин заключает: «Бедная Лиза» владела сердцами русских читателей пятнадцать лет без соперницы, и только в 1808 года она разделила свою славу с «Марьиной рощей» и потом «Людмилой», первой балладой Жуковского, еще лет на двадцать!

А. Петров писал Карамзину: «Бедная Лиза твоя для меня прекрасна». Таковой она была и для других читателей, в том числе и простого люда, куда проникла и осталась надолго.

А. Ф. Мерзляков (создатель шедевра «Среди долины ровныя») в письме к А. И. Тургеневу в августе 1799 г. сообщил, что был свидетелем невольным разговора о повести у Симонова монастыря двух лиц: «мастерового» и «мужика». По их словам, «прекрасная, брат, книжка, по коже пробирает... здесь утонула прекрасная Лиза, девушка из той вот деревни». Для них это быль и трагическая - «Это, брат, любовь». То есть читатель «в синем зипуне» согласен с основным выводом автора! И Мерзляков прав в своем замечании: «Что может быть слаще для Карамзина? Что лучше сего панегирика? Мужики, мастеровые, солдаты - все о нем знают, все любят его! Завидую, брат»23.

«Бедная Лиза» - одна из белоснежных вершин Карамзина-художника - воспринимается тоже неоднозначно, как творчество Карамзина в целом. Приходится слышать о его устарелости, сентиментальности. Повесть воспринимается не как призыв к чистоте нравов, благородству мыслей, чувств, поступков, а как нечто слезливо-плаксивое, уничижительное. Конечно, с 1792 года нравы сильно изменились. Но в какую сторону? Может ли устареть шедевр, рожденный духом Нагорной проповеди?

1793 год был еще тяжелее для Карамзина, чем 1792-й, верно замечает М. Погодин. В 1792-м он имел несчастие быть свидетелем несчастия своих друзей и благоприятелей - Новикова, Тургенева и проч.; в 1793 г. он лишился своего первого друга, Петрова, который умер в марте. Письма Карамзина несут отпечаток этого личного горя. Но были и другие причины этой «тяжести».

В марте 1793 г. умер А. Петров. «Одному мне, - пишет Карамзин, - известно, чего я в нем лишился. Сердце мое долго, долго не привыкнет к своей потери». В эти дни Державин сделал экс-редактору вторичное предложение стать его личным секретарем, поскольку Державин был статс-секретарь царицы и министр, это было приглашением вступить на государственную службу. Но Карамзин вежливо отказался. Дмитриеву он написал: «Сердечно благодарю почтенного и любезного Гаврила Романовича за его вторичное благосклонное предложение; но я по разным причинам не могу им воспользоваться. - Теперь, право, не в состоянии писать более».

Во второй половине 1792 г. «Московский журнал» печатал много переводов. Из оригинальных работ следует отметить стихи и оды Державина, Нелединского, Дмитриева, главы «Писем русского путешественника», большое программное стихотворение Карамзина «Поэзия» (написано еще в 1787 г.), его повесть «Наталья, боярская дочь», которая свидетельствует о растущем интересе автора к исторической тематике. Продолжал Карамзин печатать и своего «Леодора», обещая в письме к Дмитриеву полностью завершить повесть в истекающем году. Дмитриев отвечал: «Леодор твой не похож на других романтических героев, по крайней мере бессонницей не страдает. Он спит сном богатырским, не пора ли разбудить?»

В письмах Карамзина за эти месяцы помимо обычных традиционных просьб к другу присылать в журнал новые пьесы есть несколько важных сообщений. Так, 14 июня он пишет другу: «Я очень рад, что ты в Державиных, по-видимому, не нашел перемены и что они по-прежнему любят своих приятелей. Что принадлежит до Петрова, то мне кажется, что они еще не знают его; - кажется, что и ты вместе с ними его не знаешь. Такого человека нельзя судить так, как судят обыкновенных людей. Он дик и чувствителен - при незнакомых молчалив и холоден, а с другом сокровище. <...> Пожалуй, любезный, изъяви благодарность мою Гаврилу Романовичу за присланную им пьесу, которая напечатана будет в июле. Да уведомь, как любезный Феодор Львов принял примечания мои на его стихи к лире? Не осердился ли он? Мне это будет прискорбно. Он имеет истинные дарования. Пиши, милый друг мой и брат, по любви к музам! Пиши! ты поэт, но неужели тебе самому это неизвестно! -чуть было не забыл сказать, Херасков Сизого голубка твоего называет прекраснейшею пьесою. Это уверяет меня, что он имеет хороший вкус». В сентябре же Дмитриеву: «За все присланные стихи благодарю тебя и прошу (N. В. если надобно) поблагодарить и других. Итак, ты записался ныне в дамские стихотворцы и пишешь только по заказу! Всякий день сбираюсь ехать к Нелединскому за песнями. Но какая странная мысль издать песенник. Кому хочешь ты услужить? Хорошо, есть ли своему карману: но и в этом не ошибешься ли? Впрочем я не люблю отстращатъ людей от их предприятий; итак, издавай! я подписываюсь на экземпляр; только с тем уговором, чтобы тут напечатан был и Сизой голубочек». В октябре ему же: «Благодарю тебя за два письма твой. В рассуждении худого хозяйства - надежда, надежда! - Впрочем, когда есть свободное кофе, изредка макароны и бланманже, то можно еще терпеть по-философски. Заимодавцы? Да разве ты уже лишился дарования своего смешить их и отправлять назад без платы, однако ж довольными? Я с своей стороны для подкрепления кошелька твоего посылаю тебе при сем Нелединского песни. Печатай песенник и собирай деньги с публики! Или ты уже оставил свое намерение? ...Июль пришлю с сентябрем, .который уже отпечатан. В октябре и ноябре хочу поместить продолжение и окончание Лиодора.- Благодарю за стишки. Это не Голубок, однако ж хорошо, а особливо обращение к ласточке и сии стихи:

Розы ль дышут над могилой, Иль полынь над ней растет, и проч.»

Письма к Дмитриеву и другим близким раскрывают повседневные заботы издателя-редактора, его внимание к авторскому активу и вместе с тем требовательность, взыскательность и тактичность.

Журнал процветал, внимание читателей росло, как и число подписчиков. Но в декабре Карамзин неожиданно для публики объявил о прекращении выхода журнала, поблагодарив читателей за внимание и поддержку. Обстоятельства, вызвавшие это решение достаточно полно изложены М. Погодиным, опиравшимся не только на опубликованные источники, но и устную информацию осведомленных лиц, не во всем объеме до нас дошедшую. М. Погодин правильно отметил, что прекращение журнала связано было с состоянием его издателя, который устал от срочной изнуряющей деятельности, ведь он один вел журнал, сказался душевный надлом (потеря Петрова, дело Новикова), но были и другие причины не только личного характера.

Несомненно, что прекращение активной журнальной деятельности свидетельствует о душевном беспокойстве, каком-то надломе, если не кризисе. Это видно и по письмам Карамзина, где скорбь от потери и недугов близких ему лиц раскрывается лишь как одна из причин надлома, и притом не основная. Так, 17 февраля 1793 г. он пишет Дмитриеву: «Не можешь вообразить, в каком я беспокойстве об Александре Андреевиче (Петрове. - А. С.). Ужели пришел конец его? Эта мысль для меня слишком мучительна (Петров умер в марте. - А. С.). Болезнь Александра Ивановича (Дмитриева. - А. С.) мне также очень прискорбна. Отовсюду неприятные вести! Везде горизонт так черен и грозен! Какое время, мой друг! Но, может быть, пройдут тучи; хаос разделится и солнце проглянет - друзья Александры наши будут здоровы, а мы покойны и веселы! Прости, мой друг! поручаю тебя твоему гению» (курсив мой. - А. С.).

Здесь указаны некоторые причины тревоги: отовсюду неприятные вести, черный горизонт и грозные тучи над головой. Это говорит о многом. Отталкиваясь от этих указаний, Погодин пишет: «Скажем несколько слов о прекращении «Московского журнала». Карамзин поднялся на такую высоту, на какой не бывал еще ни один из русских писателей, не исключая Ломоносова и Державина, - относительно большинства читателей. Публика была от него в восторге. Но несмотря на свой необыкновенный громадный успех, несмотря на свое, известное нам, желание действовать на общество посредством журнала, он вдруг прекращает издание. Что это значит? Нигде - ни в статьях, ни в письмах - нет ни малейшего повода заключить о таком намерении. Правда ли, что прекратил он журнал, отягощаясь срочностью работы, как объясняет его заметка, или присоединились другие причины и соображения, решить трудно. Мы знает только, что в то время, как Карамзин воспевал весну и печатал Сизого голубочка, строгий Московский главнокомандующий, князь Прозоровской, допрашивал одного из членов общества, князя Николая Никитича Трубецкого: «неоднократные посылки в чужие края Шварца, барона Шредера, Кутузова, Карамзина, так и отправление студентов из вашего сборища, без позволения правительства, навлекли уже правительству подозрение: то и открыть вам о причинах отправления тех людей, и какие от вашего сборища даны наставления, а равно и какие вы получали уведомления от ваших посланников».

К. Трубецкой отвечал: «что касается до Карамзина, то он от нас посылан не был, а ездил вояжиром на свои деньги».

Императрице Екатерине Прозоровской доносил: «в исполнение Высочайшего указа учинил допрос Карамзина, как оный был в чужих краях и их прежде общества. Но увидя из первого допроса князя Трубецкого, что он посылан был не от них, то в последующих допросах исключил».

Н. Н. Бантыш-Каменский в своей биографии говорит, что подлинные ответы Карамзина были в руках Екатерины и свидетельствовали благонамеренность сочинителя. Мы не знаем, откуда почерпнуто это известие. В архиве Екатерины ответов Карамзина на допросные пункты не сохранилось. Из писем Карамзина к Дмитриеву видно, что до него самого доходили московские слухи об его опале. Погодин справедливо заключает: «Нельзя не выразить здесь удивления, каким образом Екатерина, следившая зорко за всеми явлениями литературы, принимавшая даже сама деятельное участие в ее успехах, не обратила своего внимания на Карамзина, на переворот, совершаемый им пред ее глазами, прославляющий ее царствование. По крайней мере нет нигде - ни в письмах, ни в статьях - никакого намека о каком бы то ни было знаке ее внимания. Положим, что она сначала могла питать подозрения к Карамзину как воспитаннику в некотором смысле Дружеского общества, другу Плещеева, связанного тесными узами с Новиковым; но первые следствия показали, что он принадлежал к обществу не слишком крепко. Двухгодичное издание и помещение статей, совершенно не касавшихся, с одной стороны, политики, а с другой - мистицизма, должны были показать ясно характер Карамзина, как писателя и как гражданина. Могло быть наведено строгое наблюдение, которое должно б было очистить и обелить его совершенно. Невнимание должно огорчать и смущать Карамзина. Это страничка с тенью в истории Императрицы Екатерины! Никакими вероятными подозрениями оправдать ее нельзя»24.

<p>ДУХОВНЫЙ КРИЗИС</p>

Карамзин прервал издание просветительского журнала, ибо в Европе и России произошли события, поставившие под вопрос целесообразность и возможность подобной деятельности. По меньшей мере надобно было осмотреться, осмыслить случившееся и принять обдуманное, взвешенное решение. Этим событиям был дан ход после провозглашения Франции республикой. Казнь короля и якобинский террор вызвали «крайнее возбуждение умов», а души привели в смятение. Такой ход Французской революции обусловил перелом в отношении к ней Карамзина. Террор 1793 года положил конец идиллическим его мечтам о мирном развитии революции, о близком установлении «царства разума» во Франции, которое мыслилось ему в форме просвещенной, конституционной монархии. Начавшаяся вслед за тем гражданская война и борьбе за власть внутри революционного лагеря и, наконец, установление якобинской диктатуры повергли Карамзина в отчаяние. Несмотря на то что якобинский период революции разрушил его «утешительную» философию, отношение его к революции в конце 90-х годов нельзя определить как просто враждебное. Он оценил Французскую революцию как одно из тех движений, которые определяют судьбы людей на долгие века. «Началась новая эпоха, я ее вижу, а Руссо предвидел... Я слышу много пышных речей за и против, - писал он далее, - но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, что мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море, а люди хотят рассматривать революцию как нечто совершенное. Нет, нет! Мы увидим множество поразительных явлений - крайнее возбуждение умов говорит за то».

Словом, царство разума, о котором так много говорили корифеи Просвещения, обернулось кровавой деспотией якобинцев. Вся идеология просвещения раскрывалась в ином свете. Осмыслению случившегося Карамзин посвятил целый ряд работ, тяжелые размышления кризисного характера затянулись на ряд лет.

Говорить о духовном кризисе, который переживал в это время Карамзин, нельзя, не учитывая событий, происходивших в России и коснувшихся его непосредственно. В 1792 году более напряженным становится положение и в Европе. 1 марта 1792 года умирает австрийский император Леопольд, вдохновитель военной коалиции против Франции, союзник Екатерины II. 16 марта в Стокгольме от руки заговорщика пал другой инициатор похода на Париж - король Густав III. В Петербурге распространяются слухи, что против всех государей Европы составлен заговор, в который входят якобы франкмасоны, энциклопедисты, мартинисты, якобинцы. По свидетельству А. М. Тургенева, «в обществе и даже в народе была тогда молва, что якобинцы и франкмасоны, соединясь, умыслили отравить государыню ядом...25. В Москве кн. Прозоровский начал процесс против масонов. На допросах он, как выше указывалось, заинтересовался и ролью Карамзина в делах Новикова, в масонском обществе. Хотя было установлено, что Карамзин давно отошел от общества, тем не менее четыре года - вплоть до смерти Екатерины II и вступления Павла I на престол, когда дело масонов было прекращено, о Карамзине говорили как о масоне и ходили слухи о его ссылке.

Арест Новикова и преследования масонов, эти звенья в общей цепи мер, предпринимаемых правительством Екатерины II, глубоко потрясли Карамзина. Под влиянием просветительской идеологии у него сложилось убеждение, что ценность человека для общества определяется его участием в «ускорении хода Всемирного свершения». С точки зрения Карамзина, Новиков способствовал распространению просвещения и добродетели в русском обществе, а следовательно не было причин его преследовать.

Одновременно с расправой над Новиковым правительство Екатерины II приняло строгие меры против распространения какого-либо влияния революционной Франции: была усилена цензура, запрещено печатание в России трудов Вольтера, Руссо и других французских просветителей, запрещен ввоз книг из-за границы, в портовых и пограничных таможнях установлена цензура для проверки литературы, поступавшей из-за рубежа. В обеих столицах проведены обыски в книжных лавках и по предписанию властей отобраны издания, «клонящиеся к развращению или относящиеся к правлению, а паче к Французской революции или кончине покойного короля французского». В Петербурге и в Москве было сожжено несколько сот книг, среди которых оказались и такие, которые вовсе не имели отношения к революции. В дворянском обществе в это время эпитет «якобинец» давали всякому, кто читал газеты, кто рассуждал, и даже тем, кто вообще умел читать. Из записок современников можно заключить, что большинство тогдашнего общества радовалось катастрофе, постигшей масонов: «она давала повод бранить просвещение и распространяться о вреде его». О таких же настроениях говорит в своих записках А. М. Тургенев26. В конце 1792 года Карамзин встал перед фактом, что идеи, которые он разделял, с одной стороны, привели к революции, причем в такой кровавой форме, которую он не принимал, а с другой - к репрессиям, арестам и гонениям на просвещение. Оказавшись на перепутье, Карамзин решил прекратить издание «Московского журнала», несмотря на его успех. Ведь журнал, как мы уже говорили, Карамзин начал издавать с целью способствовать успехам просвещения в России. Вокруг журнала сгруппировался кружок последователей и почитателей Карамзина, число его подписчиков росло, а редактор стал известностью, и вдруг, неожиданно, в декабре, обращаясь к читателям, он заявил, что «этой книжкой «Московский журнал» заключается». Причин прекращения журнала в объявлении не было, лишь неясный намек на «личные обстоятельства». Объявление о прекращении журнала вызывало недоумение как у современников, так и у биографов Карамзина. Оно было неожиданным. В письмах Карамзина к Дмитриеву и сохранившихся письмах А. А. Петрова к Карамзину конца 1792 года нет даже намека на то, что издание журнала прекратится. Правда, в них нет и четких планов на будущее. М. П. Погодин объяснял прекращение издания журнала осложнениями личной жизни Карамзина, тем более что в «обращении к читателю» намек на это был сделан. «Личные осложнения», по мнению Погодина, были связаны с арестом Новикова и преследованиями масонов. Это правда, но не полная. К концу 1792 года гроза над масонами уже пронеслась и в общем слабо задела Карамзина. Очевидно, основную причину закрытия журнала следует все же искать в духовном кризисе, который переживал тогда Карамзин. Жизнь опрокинула все прежние мечты и идеалы, а без идеалов, без программы Карамзин не брался просвещать общество, поэтому и отказался от продолжения издания журнала.

Освободившись от работы над журналом, Карамзин большую часть времени живет не в Москве, а в орловском имении Плещеевых в селе Знаменском. Он много работает, читает, пишет: «Я живу... в деревне, - пишет он Дмитриеву, - с людьми милыми, с книгами и с природою, но часто бываю очень, очень беспокоен в моем сердце». Он уверяет друга, что совершил этот переход к сугубо личным занятиям искусством и литературой в целях самообразования. В обращении к читателям «Московского журнала» Карамзин определил круг своих занятий на будущее: «В тишине уединения, - писал он, - я стану разбирать архивы древних литератур... буду пользоваться сокровищами древности, чтобы после приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца моего... Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку... сии отрывки или целые пиесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем... например Аглаи...» (курсив автора. - А. С.).

Обратим внимание на место, напечатанное курсивом, которое показывает ясно, что Карамзин задумывал уже тогда писать «Русскую историю».

Это замечание для нас важно, ибо оно хоть отчасти облегчает уразумить чудо, а именно сотворение восьми томов «Русской истории» в двенадцать лет. В предшествующие десять лет среди других занятий Карамзин, как видим, занимался приготовлением к будущему труду, то есть читал летописи и прочие сочинения, сюда относящиеся. Дочитаем его обращение-эпилог: «Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку... под именем... например Аглаи, одной из любезных Граций. Таким образом, Аглая заступит место «Московского журнала». Впрочем она должна отличаться от сего последнего строжайшим выбором пиес и вообще чистейшим, т. е. более выработанным слогом; ибо я не принужден буду издавать ее в срок. Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую книжку Аглаи на алтарь Граций. Письма русского путешественника, исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях: первая заключится отъездом из Женевы, а вторая возвращением в Россию. Драма кончилась и занавес опускается».

Все статьи Карамзина, помещенные в «Московском журнале», изданы особо (1794) под заглавием: «Мои безделки», с эпиграфом из Попа: «В древние времена награждалось не только превосходное искусство, но и похвальное старание. Триумфы были для полководцев, лавровые венки для простых воинов».

«Мои безделки» имели два издания (второе 1797 г.). Карамзин напечатал впрочем здесь еще несколько новых пиес, ранее не помещенных в «Московском журнале», который так понравился русской публике, что чрез несколько лет понадобилось новое издание всех его книжек. Случай, прямо скажем, редкий в истории отечественной журналистики.

В конце 1793 года Карамзин подготовил к изданию обещанный читателям сборник «Аглаи». В него в основном вошли произведения Карамзина: «Что нужно автору?» «Нечто о науках, искусствах и просвещении», «Цветок на гроб моего Агатона», повесть «Остров Борнгольм» и отрывок из «Писем русского путешественника» под названием «Путешествие в Лондон».

К октябрю 1794 года была и вторая книжка «Аглаи». В нее вошли повести Карамзина «Сиерра-Морена», «Афинская жизнь», философские статьи «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» и поэтический шедевр сказ «Илья Муромец».

Литературные занятия Карамзин сочетал с чисто издательской работой. В 1794-95 годах он выпустил сборник своих переводов «Мармонтелевы вечера» (ч. I) и, как сказано, «Мои безделки», в которые включили все написанное им для «Московского журнала». Одновременно он готовит к изданию сборник стихотворений И. И. Дмитриева «И мои безделки». Выбором названия автор подчеркнул близость к издателю.

Книжки «Аглаи» составляют важную веху в жизни Карамзина. Произведения, вошедшие в них, отразили духовный кризис, который в это время он переживал. Это видно из содержания одной из статей, ранних по времени написания, вошедших в первую книжку «Аглаи», а именно статьи «Нечто о науках, искусствах и просвещении». В ней Карамзин критиковал знаменитое рассуждение Руссо: «Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов». Выступление Карамзина против старой статьи Руссо в разгар ожесточенной борьбы противостоящих сил Французской революции, между Горой и Жирондой, надо расценивать как стремление Карамзина отмежеваться от тех демократических, крайних направлений во французском обществе, а значит, и просвещении, которые привели к диктатуре якобинцев.

Статья Карамзина содержала не только критику взглядов Руссо, в ней излагалась программа просвещения и общественного развития, автором была разработана концепция эволюционного органического развития, противопоставленная революционным катаклизмам.

Главное возражение вызывает у Карамзина тезис Руссо: «науки и искусства портят нравы». Возражая Руссо, Карамзин писал: «жалуются на разврат, на гибельные пороки наших времен - но много ли философов? Много ли размышляющих людей?..» Человечество, доказывает Карамзин, проходит путь от нравственного несовершенства к совершенству. При этом духовная природа человека «в течение времен, подобно как злато в горниле, очищается и достигает большего совершенства». Карамзин оспорил мнение Руссо о добродетельности спартанцев, отвергнув самую мысль о существовании «Счастливой Аркадии». «Аркадия Греции не есть та прекрасная Аркадия, которою древние и новые поэты прельщают наше сердце и душу», - писал он. Жители исторически существовавшей Аркадии -спартанцы, не были такими невежественными людьми, какими их представляет Руссо. У них были и науки и искусства, «они имели свою мораль, свою логику, свою риторику, хотя учили их не в академиях, а на площадях...» Были ли спартанцы добродетельнее прочих греков? - ставит вопрос Карамзин и отвечает: «Не думаю. Там, где в забаву убивали бедных невольников, как диких зверей; где тирански умерщвляли слабых младенцев... там, следуя общему человеческому понятию, нельзя искать нравственного совершенства». Спартанцы под добродетелью понимали мужество и храбрость, «которая только по своему употреблению бывает добродетелью». Но это исторически оправдано. Время искупает нравы - это было убеждением Карамзина. В средние века грабеж и разбой почитались обычным явлением и не рассматривались как преступление против нравственности. А в просвещенный XVIII век порок старается скрываться под личиной добродетели. Почему? Да потому, что «в нынешние времена гнушаются им (пороком) более, нежели прежде27. Свидетельствует ли это о падении нравов? По мнению Карамзина, нет, так как первый шаг к добродетели «есть познание гнусности порока».

Мораль и нравственность для Карамзина - понятия исторические, меняющиеся с течением времени, но зависящие не от общественного устройства, а от степени просвещения общества. Морали исторических эпох он противопоставлял высшую мораль, общечеловеческую, воплощенную в христианском «нравственном законе». Это образец, к которому в своем развитии должна приближаться мораль, этические нормы и нравы. Карамзин придавал морали исключительно большое значение, считал ее «альфой и омегой» человеческого бытия. Мораль у него выступает главным руководителем человека в мире. Именно мораль указывает человеку, что для собственного счастья он должен быть добрым, она представляет ему пользу общежития и необходимость гражданского порядка, согласует его волю с законами и «делает его свободным в самих узах». Мораль и нравственность, подчеркивал Карамзин, вопреки мнению Руссо, находятся в прямой зависимости от степени просвещения общества, от добропорядочности, добродетельности сограждан.

Тезису Руссо - «науки и искусства портят нравы» - Карамзин противопоставил свой - «просвещение есть палладиум благонравия» (мы уже приводили этот тезис).

Как видим, Карамзин не отказался от веры в силу просвещения, но прежние представления о Веке разума были поколеблены. Необходимо было пересмотреть эти идеалы, опровергнутые жизнью, найти другой ключ к пониманию действительности.

Пересмотр социально-политической программы заполняет последние годы XVIII столетия, начиная примерно с середины 1793 до 1801 гг. Что пережил в это время Карамзин, мы узнаем из произведений, написанных им в последнее десятилетие века. Не торжество добродетели и «нежной нравственности» принес просвещенный XVIII век, а мятежи, злодеяния, кровавые распри, которые, по мнению Карамзина, втягивали в свою орбиту все больший круг людей. Таков итог революции, итог просвещенного века. На его глазах рушилось здание его философии как «воздушный замок». XVIII век, век Просвещения, «тонкости чувств и разума», предстал «в крови и пламени», «среди убийств и разрушений». Настроение полного разочарования в прежних идеалах и убеждениях Карамзин выразил в стихотворном «Послании к Д.» (Дмитриеву):

Но время, опыт разрушают воздушный замок юных лет, ......................... Теперь иной я вижу свет, - И вижу ясно, что с Платоном Нам тьмы в умах не озарить, С Питтаком, Фалесом, Зеноном Сердец жестоких не смягчить. Ах! Зло под солнцем бесконечно И люди будут - люди вечно.

Размышления над судьбами людей, посвятивших свою жизнь служению на благо общества, приводят его к выводу, что «часто яд тому есть плата», кто стремится наставить людей на путь добродетели. В отчаянии он решает, что затея просвещать людей бессмысленна:

Гордец не любит наставленья, Глупец не терпит просвещенья, - И так лампаду угасим, Желая доброй ночи им! -

писал он Дмитриеву.

Отказываясь от деятельного участия в жизни, Карамзин провозгласил теперь принцип частной жизни:

Но что же нам, о друг любезный! Осталось делать в жизни сей, Когда не можем быть полезны, Не можем пременить людей? Оплакать бедных смертных долю, И мрачный свет предать на волю, Судьбы и рока: пусть они Сим миром правя искони, И впредь творят, что им угодно!

Его программой становится проповедь личного совершенства, уход в мир искусства и природы, личное счастье. Первая книжка «Аглаи» открывалась стихотворением Карамзина «Приношение Грациям», под ним стояла дата 3 июня 1793 года. В «Приношении Грациям» он объявил о своем новом жизненном принципе: «под мраком черных туч ужасные грозы, носящейся над нами», - только искусство составляет отраду в жизни и проливает «светлый луч» в «чувствительные души». В следующей за «Приношением Грациям» статье «Цветок на гроб моего Агатона» он не призывал уже к борьбе со злом, а просто примирялся с его существованием: «Так, мой друг! везде есть зло; но кто в мире и любви умеет жить с собою, тот радость и любовь во всех странах найдет»28.

Чтобы ужиться в мире, надо руководствоваться не исторически преходящими модными утопиями и мечтами, а христианской нравственностью, чуждаться пороков и не склонять головы перед златом и чинами. Этого достаточно, чтобы жизнь прожить и «дней своих не прекратить железом острым или ядом».

Наверное, кровавый 1793 год, его восприятие в России и особенно участь Н. И. Новикова толкнули Карамзина на размышления о судьбах тех людей, которые, не довольствуясь личным счастьем, посвящали свою жизнь служению человечеству.

Этому вопросу посвящена повесть «Афинская жизнь», которую он написал в 1793 году. В центре внимания автора стоит личность Сократа, одного из величайших смертных. В повести показана жизнь Афин, где каждый человек наслаждался искусством, поэзией и счастьем. Но в просвещенных Афинах также торжествовало зло. Жертвой его стал Сократ, человек, посвятивший жизнь «добродетели и мудрости», питавший пламенную любовь к близким, ревность к истреблению всех предрассудков, унижающих достоинство человека; усердие к распространению всех благих истин, имеющих влияние на судьбу земнородных...»29.

Враги добродетели стали врагами Сократа, они настроили против него всех граждан Афин, и Сократ должен был выпить чашу с ядом. «О человечество! - восклицает Карамзин, - ...я стенаю о твоих заблуждениях!» «Правосудие людей не есть небесное правосудие!.. - продолжает он. - Ослепление не может быть вечно: заблуждения исчезают от света истины...», но «благодетели твои лежат уже во прахе». Таким образом, Карамзин, видя, что в мире царит зло, делает вывод, что не злое начало лежит в основе высших законов, управляющих миром. Сократ погиб, зло временно восторжествовало, но «добродетельный остается всегда победителем», -говорит Карамзин словами Сократа. Автор приходит к выводу, что зло может временно восторжествовать в какой-то момент, ослепление может завладеть людьми, но сквозь хаос человеческих страстей с неумолимой последовательностью пробивает себе дорогу закон развития мира к совершенству, начертанный Высшей волей. Сократ стал жертвой невежества, но его ученики распространили его учение, семена добродетели, посеянные им, дали всходы.

Повесть Карамзина, рассказывающая о прошлом, вся обращена в настоящее. Автор пробуждается от грез и видит себя сидящим в своем кабинете перед кипой гамбургских газет, которые известят его «об ужасном безумстве наших просвещенных современников». Повесть содержала важные выводы, что жизнь людей, посвятивших себя служению на благо человечества, по большей части трагична, но не проходит даром; добро, посеянное ими, дает всходы; а зло не может окончательно восторжествовать, без.умие современников не может быть вечным. Таким образом, уже в «Афинской повести» намечался выход из состояния душевного смятения, которое охватило Карамзина с 1793 года.

Развитие революции противоречило концепции социального развития, которой придерживался Карамзин до 1793 года. Она разрушила основную идею его философии - идею развития мира и человечества по восходящей линии. Совсем недавно Карамзин находил доказательства тому, что «род человеческий возвышается». Террор, как ему казалось, привел страну, стоявшую на высокой ступени развития, к краю пропасти. Так была подорвана вера в прогрессивное линейное развитие мира. В 1794 году Карамзин написал трактат в виде писем двух приятелей «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору», в котором рассматривались проблема развития мира и человечества, вопрос о добре и зле в форме диалога филолога и философа. В этих письмах сделана попытка найти научное объяснение происходящему в мире, и прежде всего революции. В них он пересмотрел свою прежнюю «утешительную философию», подверг ее проверке действительностью.

Мелодор, любитель истины, - это Карамзин мятущийся, который вынужден признать несостоятельность своей философии, своего понимания мира. Мелодор (даритель песен, бард) оказался перед тем фактом, что мир, вроде бы достигший высокой степени нравственного совершенства, охвачен революцией, которая погубила тысячи людей, превратила цветущие страны в пустыню и, самое главное, привела к падению нравственности. «...Внимательный наблюдатель, - говорил Мелодор, - видит теперь повсюду отверстые гробы для... нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями и, привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность». Это наблюдение приводит Мелодора к выводу, что нравственная жизнь людей - «вечное движение в одном кругу; ...вечное смешание истин с заблуждениями и добродетелей с пороками...». «...Неужели, - пишет он дальше, -род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен, действием какого-нибудь чудного и тайного закона, ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова, мало-помалу, выходить из него, подобно Сизифову камню?» Этот вывод, как ему кажется, подтверждали открытые в конце XVIII века древние цивилизации Египта и Двуречья. «Может быть... несколько раз сиял день в умах людей и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет...»

Но если действует закон циклического развития человечества, то революция - это начало падения. «Кровопролитие не может быть вечно; я уверен... Тишина рано или поздно настанет - но какова будет тишина сия? Если мертвая, хладная, мрачная?» Письмо Мелодора - это попытка осмыслить революцию. Филалет, тоже Карамзин, уже много передумал, он «успокоил свое воображение». Он отверг мысль о цикличности развития человечества. «Сизиф с камнем не может быть образом человечества». Карамзин-Филалет остается верен идее развития человечества по восходящей линии: «века служат разуму лестницей, по которой возвышается он к своему совершенству, иногда быстро, иногда медленно, в Египте видим мы только первые действия ума... Самые греки- милые дети!» Варварство средних веков наступило в результате нашествия диких народов на Европу, они погасили «светильники разума в Европе, наконец сами просветились...» Средние века были периодом распространения просвещения на новые народы, на более широкий круг людей и в целом послужили «дальнейшему распространению света наук». «...Мы не найдем в истории никаких повторений, - делает вывод Карамзин-Филалет. - Всякий век имеет свой особливый нравственный характер, - погружается в недра вечности, и никогда уже не является на земле в другой раз».

Итак, Карамзин остался верен идее прогрессивного развития мира. Этот процесс он рассматривал как вечную борьбу добра со злом, где истина с заблуждением ведут кровавую брань... «Все неправедное, все ложное гибнет... одна истина не страшится времени; одна истина пребывает вовеки». Но истина - это и есть Бог или вечная премудрость, или творческий разум, по законам которого идет развитие мира. Мир стремится достигнуть идеала, который воплощен в истине. Но вся полнота правды воплощена в Слове Божьем. Осудив крайние направления в идеологии Просвещения, Карамзин сделал важный вывод. Поскольку историческое развитие осуществляется в процессе борьбы добра и зла, то революция, как наивысшее проявление зла, закономерна, но и нежелательна. Революция не может остановить развитие человечества, так как оно определяется высшими законами, которые ведут мир к благу, но она может отбросить общество назад, задержать его развитие. Примером служила Франция, которая накануне революции была просвещенным государством, в котором царил порядок, хотя и не идеальный. «Французская монархия, - писал он в полном издании «Писем русского путешественника», - производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирной сенью возрастали науки и художества; жизнь общественная украшалась цветами приятностей, бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком».

Этот порядок сменился беспорядком революции, хаосом социальным. Казни, междоусобная война за власть, жестокости, ничем совсем неоправданные, и, как думал Карамзин, человечество на примере Франции убедилось, что «безналичие хуже всякой власти»30.

По-новому Карамзин подошел теперь к оценке государственного строя европейских стран. В период путешествия по Европе он считал Англию совершеннейшим государством в Европе. Совершенство английского государственного строя он объяснял мудрыми законами. Это нашло отражение на страницах «Писем русского путешественника».

Во время подготовки «Писем» к полному изданию (1797) Карамзин перекроил весь прежний текст об Англии и Франции. Оставив прежнюю повествовательную канву, он изменил свои выводы и формулировки. Таким образом, на ранний текст лег поздний. Эти два слоя можно проследить по тексту «Писем». Так, например, на стр. 738 (изд. Смирдина 1848 г.) Карамзин рассказывает о музеях Британии и обращает внимание читателя на «Магну Харту», или «славный договор англичан с их королем Иоанном, служащий основанием их конституции. Спросите англичанина, - писал Карамзин, - в чем состоят ее (т. е. хартии) главные выгоды? Он скажет: я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов» (курсив Карамзина. - А. С.). Карамзин, кажется, согласен с тем, что именно законы являются основанием благополучия англичан. Так он и думал в начале 90-х годов. Но на стр. 778-779 находим следующий тезис: англичане «горды - и всего более гордятся своею Конституцией... Законы хороши; - соглашается он, - но их надобно еще хорошо исполнять, чтобы люди был счастливы...» (курсив мой. - А. С.). «Англичане просвещены, знают наизусть свои истинные выгоды, и если бы какой-нибудь Питт вздумал явно действовать против общей пользы, то он непременно бы лишился большинства голосов в парламенте... И так не конституция, а просвещение англичан есть истинный их палладиум».

Приведенная выдержка из «Писем» наглядно иллюстрирует редакционную работу, которую проделал Карамзин над текстом. Когда он приступил к подготовке полного издания «Писем русского путешественника», то оказалось, что написанное в начале 90-х годов не укладывалось в его новую социальную концепцию. Он эволюционист, сторонник органического развития, в конечном счете ход истории определен Проведением.

Во второй книге «Аглаи» Карамзин выдал «Илью Муромца», богатырскую сказку, рассказанную языком, в высшей степени изящным, благозвучным; это, как нити, нанизанные жемчугом, так оценит ее Погодин. «Размер ее, необыкновенный, очаровал читающую публику, которая во всяком сочинении Карамзина находила что-то новое, занимательное, увлекательное, и предалась ему безусловно: Карамзин сделался ее любимцем. «Илья Муромец» имел большой успех, и молодые люди читали его вскоре повсюду наизусть:

Не хочу с поэтом Греции... Петь вражды Агамемноновой С храбрым правнуком Юпитера; Или, следуя Виргилию, Плыть от Трои разоренные ........................ Мы не Греки и не Римляне, Мы не верим их преданиям; ......................... Я намерен слогом древности Рассказать теперь одну из них Вам, любезные читатели, Если вы в часы свободные Удовольствие находите В Русских баснях, в Русских повестях. В смеси былей с небылицами, В сих игрушках мирной праздности В сих мечтах воображения ........................ На минуту позабудемся В чародействе красных вымыслов!

Этот уход Карамзина в русскую историю симптоматичен и многообещающ. Он выходил на подступы к своей «Истории». В примечании к «Илье Муромцу» сказано: «Вот начало безделки, которая занимала нынешним летом (1794) уединенные часы мои. Продолжение остается до другого времени; конца еще нет, может быть и не будет. В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская -почти все наши старинные песни сочинения такими стихами».

С каким нетерпением русские читатели ожидали обещанного продолжения, но, увы, оно не было выдано!»31

На основе произведений и писем Карамзина, написанных в 1793-1794 году, можно говорить о том, что к 1795 году он в основном преодолел духовный кризис, вызванный событиями во Франции и в России.

Это сопровождалось усилением христианских начал в его мировоззрении. Консерватизм его новой социальной программы заключался не только в усилении религиозных идей, но при этом и в категорическом отрицании и осуждении революционных переворотов. Карамзин остался верен (еще раз сделаю на этом акцент) идее нравственного и культурного прогресса человечества. В своей социальной программе он стремился идеи Просвещения поставить на службу не революции, как его былые кумиры, а органического эволюционного развития на основе христианства. Он пережил своего рода ренессанс православия в душе своей. Осознав это, Карамзин воспрянул духом и приступил к практическому проведению своих новых идей в жизнь - воздействовать на общество через литературу. Осенью этого года он вернулся из Знаменского в Москву и всю зиму 1794/95 года провел в городе. «Я веду теперь самую рассеянную жизнь... - писал он Дмитриеву 8 ноября 1794 года, - а когда я дома, то пишу письма или работаю для Ридигера». С января 1795 года по предложению содержателя университетской типографии Ридигера Карамзин начал вести в «Московских ведомостях» отдел «Смесь». Осенью 1795 года у него созрел план издать русский поэтический альманах, в котором должны быть представлены стихотворения известных и начинающих поэтов. О своем плане он сообщил И. И. Дмитриеву: «Начнем - а другие со временем возьмут на себя продолжение, - писал он. - Откроем сцену для русских стихотворцев, где бы могли они без стыда показаться публике. Отгоним прочь всех уродов^ но призовем тех, которые имеют какой-нибудь талант!.. Таким образом всякий год могли бы мы выдавать маленькую книжку стихов...»

Весь конец 1795 и начало 1796 года Карамзин занят подготовкой и составлением указанного «Альманаха». Его затея нашла отклик и в Москве и в Петербурге. «Все здешние стихотворцы... радуются мыслью о русском Almanach des Muses, - сообщал он Дмитриеву 20 декабря 1795 года, - все обещают плакать и смеяться в стихах, чтобы занять место в нашей книжке. Содержатели типографии также рады». Он торопит Дмитриева присылать стихи, сообщает, что получил стихотворения от Державина и Капниста, надеется выпустить альманах к весне. Наконец, альманах, который назван «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений», у цензора, а в августе выходит первая книжка. В предисловии к «Аонидам» (это другое название муз) Карамзин писал: «Надеюсь, что публике приятно будет найти здесь вместе почти всех наших известных стихотворцев; под их щитом являются на сцене и некоторые молодые авторы, которых зреющий талант достоин ее внимания... Я с удовольствием беру на себя должность издателя, желая со своей стороны всячески способствовать успехам нашей литературы...»32 В первую книжку «Аонид» вошли стихотворения М. М. Хераскова, В. В. Капниста, Ю. А. Нелединского-Мелецкого, В. Л. Пушкина, Г. Р. Державина и молодых поэтов карамзинского направления. Из стихотворений Карамзина в ней опубликованы «Послание к женщинам», «К самому себе» и «Послание к А. А. Плещееву».

Не успела выйти первая книжка, как Карамзин начинает готовить вторую; она выходит в августе 1797 года. В предисловии к ней Карамзин, ознакомившись с присланными ему стихотворениями, нашел нужным высказать критические замечания в адрес молодых поэтов. Отмечая важность и пользу литературы, ее влияние на умственное и моральное состояние каждого народа, он указал, как на условие обязательное для молодых поэтов, совершенствовать свое мастерство, оттачивать талант. «Аониды», - писал он, - должны показать состояние нашей поэзии, красоты и недостатки ее... Не употребляя во зло доверенности моих любезных сотрудников, не употребляя во зло нрав издателя, я осмелюсь только заметить два главных порока наших юных муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места и часто притворную слезливость».

Из стихотворений Карамзина в этот сборник вошли «К бедному Поэту», «Опытная Соломонова мудрость, или Мысли, выбранные из Экклезиаста», «Дарования». «К бедному Поэту» написаны им в 1796 году. В них он говорил об относительности счастья на земле, о зависимости его от душевного спокойствия и нравственного совершенства человека. Эти стихотворения по своей теме и идеям созвучны написанному в следующем году «Разговору о счастье». В стихотворении «Дарования» (1795) излагалась концепция просвещения Карамзина. Основную мысль автор подчеркнул в примечании: «Чувство изящного в природе разбудило дикого человека и произвело искусства, которые имели непосредственное влияние на общежитие, на все мудрые законы его, на просвещение и нравственность»33.

Третья книжка «Аонид» вышла в 1798 году. В неё вошли важные для взглядов Карамзина стихотворения «Протей» и «Тацит».

В последнем дана скрытая оценка правления Павла I как режима, который без подлости терпеть невозможно. Это был гражданский поступок, поучительный и запоминающийся. Позже современники называли последнего летописца «Наш Тацит». В определении Пушкина «Тацит - бич тиранов».

В «Разговоре о счастье» Карамзин дает свое определение понятия счастья. «Быть счастливым, - говорит он, - есть быть верным исполнителем естественных мудрых законов; а как они основаны на общем добре и противны злу, то быть счастливым есть... быть добрым». Надо помнить, что у Карамзина зло включает в себя не только понятие нравственного порядка, но и социального - революцию он рассматривает как высшее проявление зла. А естественные мудрые законы -это «мудрое Единодержавие», являющееся палладиумом России. Концепция общественного развития, созданная Карамзиным в конце 90-х годов XVIII века, была реакцией на Французскую революцию, террор, но она противопоставлялась и павловскому самовластью. Согласно этой концепции существующее общество не признавалось совершенным и рассматривалось как соответствующее степени нравственного состояния людей XVIII столетия: несовершенны люди - несовершенно и общество. Отрицая революцию, Карамзин не отрицал медленного поступательного движения общества к гармоничному будущему. Идея поступательного развития общества покоилась у Карамзина на вере в благое Провидение, определявшее движение мира к совершенству. Эта вера была временно поколеблена революцией, но веру в благость Провидения он сохранил. Карамзин надеялся на установление идеального общества, в котором должны были найти счастье все люди, независимо от их социального положения. Каким мыслился ему этот «идеальный» строй? Карамзин часто упоминает о республике мудрецов, «Платоновой» республике, как о своей мечте.

<p>ВРЕМЯ ПАВЛА I. НОВЫЕ СОМНЕНИЯ.</p>

Слава и известность молодого Карамзина росли так же стремительно, как распускался и расцветал его творческий многогранный гений.

К концу века Просвещения Карамзин стал известным писателем, произведения которого нашли своего читателя не только в столицах, но и в провинции.

«Почитатели» русской литературы, как писал А. Т. Болотов, с нетерпением ожидали проявления новых произведений молодого, но любимого всеми сочинителя. «Мои безделки» и журналы дошли до далекой симбирской деревни и стали любимыми книжками маленького С. Т. Аксакова. Книги Карамзина распространились и в купеческой среде, и как выше указывалось, в среде мастеровых. Начинающие писатели считали своим долгом сходить на поклон к «десятнику литературы», как называли тогда Карамзина.

С. Н. Глинка сообщал М. Погодину, что с восторгом читал книги Карамзина еще в детстве, в провинциальной смоленской глубинке, где «мало читали, и кроме книг духовного содержания, почти не имели других. <...> Вдруг появилось у нас в доме: Мои безделки. Нам прислали эту книгу из Москвы, и как описать впечатление, произведенное ею? Все бросились к книге, погрузились в нее: читали, читали, перечитывали, и наконец почти вытвердили наизусть. От нас пошла книга по всему околотку и возвратилась к нам уже в лепестках. Так сталось, думаю, и везде с первыми опытами Карамзина. <...>

Я поступил затем в первый кадетский корпус, и там я, на первом шагу, встретился с славою и уже с вторичными опытами Николая Михайловича. Кадеты, и в рекреационные часы, и в классах, заслоняясь лавкой, читали и вытверживали наизусть музыкальную прозу и стихи, так легко укладывавшиеся в памяти. И это уважение, эта любовь к Карамзину доходила до того, что во многих кадетских кружках любимым разговором и лучшим желанием было: как бы пойти пешком в Москву поклониться Карамзину! <...> Из Петербурга с другими товарищами уехал я в полк в теплую, цветущую Волынь. И там встретил я в кругу романтических полек «Бедную Лизу», кем-то переведенную на польский язык, и там молодые офицеры, с гитарой в руках и часто с томным вздохом, напевали: «Кто мог любить так страстно, как я любил тебя!»

В качестве примера отношения читателей к творчеству Карамзина можно привести записки купца Второва. Человек молодой, стремящийся к образованию, он на Макарьевской ярмарке купил «Московский журнал» и был в «упоении» от чтения «бедной Лизы» и первых «Писем русского путешественника». Увлеченный чтением, купец дал себе слово прочитать журнал «весь со вниманием и на особую бумагу выписывать и замечать важные и трогательные места».

Как заметил М. П. Погодин, Карамзин «понял верно, на какой ступени образования оно (общество) находится, что может быть для него приятно и вместе полезно, чем можно на него подействовать, и возбудить его любопытство, и доставил ему такое занимательное чтение, которое вполне его удовлетворяя, вместе трогало...»34

Гражданская позиция и социально-политические взгляды Карамзина в последние годы царствования Екатерины II казались современникам либеральными. В столичном обществе он слыл за человека независимого образа мысли, «приверженного к вольности». Хотя его «поправение» после 1793 года не осталось незамеченным в обществе, но и тогда ему все же не могли простить прежнюю «вольность мыслей». Это откровенно высказал А. Т. Болотов в литературных замечаниях на вторую книжку «Аглаи». «Думать надобно, - писал он о Карамзине, - что... в пунктах, относящихся до излишней вольности в мыслях, предостерегаем и оговариваем он был друзьями своими, ибо в сей второй книжке был он... несколько скромнее и воздержаннее, а не явно и грубо обнажал истинные свои мысли; но в письме от Филалета к Мелодору даже старался умышленно прикрыть себя лучшею личиной; однако от очей строгого проницания трудно было ему утаить истинные черты настоящих его правил и расположения мыслей. Все оставалось еще великое сомнение в его мыслях в рассуждении религии и закона».

Прошлые связи Карамзина с масонами, да и сами его произведения давали основание в придворных кругах рассматривать его как мартиниста и якобинца. Особенно это проявилось в царствование Павла I. Д. Н. Бантыш-Каменский пишет в своем «Словаре достопамятных людей Русской земли», что на Карамзина в царствование Павла I были доносы. Об одном из них, а именно П. И. Кутузова, граф Ф. В. Растопчин ему рассказывал. Доносчик выставлял Карамзина вредным для правительства человеком и безбожником.

Поскольку Карамзин в эти годы большую часть времени жил в орловском имении Плещеевых и мало бывал в Москве, то это давало пищу для слухов и о нем говорили, что арестован, сослан и т. п. Об этих слухах Карамзин 2 сентября 1795 года писал с раздражением И. И. Дмитриеву: «Итак, обо мне говорят, что я удален? За что же? И кому хочется выдумывать на мой счет такие печальные басни!». «Не правда ли, что я зажился в деревне? Между тем московские приятели заклинают меня скорее возвращаться в Москву, чтобы уничтожить разные слухи, рассеянные обо мне злобой и глупостью; одни говорят, что меня уже нет на свете; другие уверяют, что я в ссылке, и проч.», - писал он 17 октября 1795 года35.

6 декабря 1796 года умерла Екатерина II и на престол вступил ее сын Павел I: Начало нового царствования вселяло надежду у одних на личный успех, у других - на серьезные изменения в жизни государства.

Не лишен надежд и упований на нового императора был поначалу и Карамзин. Вот что писал он брату 17 декабря: «Государь хочет царствовать с правдою и милосердием и обещает подданным своим благополучие; намерен удаляться от войны и соблюдать нейтралитет в рассуждении воюющих держав... Трубецкие, И. В. Лопухин, Новиков награждены за претерпение; первые пожалованы сенаторами, Лопухин сделан секретарем при императоре, и Новиков, как слышно, будет университетским директором. Вероятно, И. П. Тургенев будет также предметом Государевой милости, когда приедет в Петербург».

В этом же приятном расположении Карамзин писал к Дмитриеву 29 декабря: «Я мог бы ехать в Петербург, но не скажут ли, что я еду искать, добиваться и проч. Не лучше ли подождать вас всех в Москве?»

Карамзин написал «Оду на случай присяги Московских жителей императору Павлу»:

...Итак на троне Павел первый! Венец Российские Минервы Давно назначен был ему... Друзья! Он будет наш отец; Он добр и любит россов нежно! Он хочет счастья миллионов, Полезней обществу законов; К нему отверста мудрых дверь. Кто Павлу истину покажет, О тайном зле Монарху скажет, Подаст ему благой совет, Того он другом назовет. И дверь в темницах отворилась; Свобода с милостью явилась... и т. д.

Большой радостью для Карамзина было прекращение дела масонов. Но слухи о Новикове, как известно, не подтвердились. Хотя император и обещал Новикову упорядочить его дела, но обещаний своих не выполнил и тем самым способствовал окончательному его разорению. Для Карамзина окончились волнения, связанные с делом масонов, но зато усилились цензурные преследования. Его тревожили также частые беспричинные аресты сограждан, которыми прославилось павловское правление.

Надежды недолго ласкали Карамзина. 6 января Дмитриев, первый друг его, по ложному доносу был посажен в Петербурге под арест в доме генерал-губернатора Архарова, где, пробыв два или три дня, был затем признан невинным и даже представлен самому государю. Карамзин долго не мог успокоиться. Вскоре он убедился, что обстоятельства переменились не к лучшему, что литература не может надеяться на оборот дел более благоприятный и что сам он должен остаться в прежнем положении, если не в худшем. Тогда он, скрепя сердце, обратился к принятому образу жизни, поддерживая связь с литературой изданием старых сочинений, с которыми приставали к нему книгопродавцы, изготовлением нежных посланий к женщинам и переводами невинных повестей и отрывков с английского, немецкого и французского языков.

«Для чего не выдаю ничего собственного? - отвечает он Дмитриеву на тревожный вопрос. - Для того, что ничего или почти ничего не пишу, даже и стихами. Голова моя все как-то не свободна. Только цензура, как черный медведь, стоит на дороге, к самым безделицам придирается. Я, кажется, и сам могу узнать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в безгрешном находят грешное».

Терпение самого терпеливого и кроткого человека истощилось, и Карамзин писал Дмитриеву 11 октября 1798 г.: «Я, как автор, могу исчезнуть заживо. Здешние ценсоры при новой эдиции (издания) Аонид поставили крест на моем Послании к женщинам. Такая же участь ожидает и Аглаю, и Мои безделки, и Письма русского путешественника, то есть, вероятно, что ценсоры при новых изданиях захотят вымарывать и поправлять, а я лучше все брошу, нежели соглашусь на такую гнусную операцию; и таким образом через год не останется в продаже, может быть, ни одного из моих сочинений. Умирая авторски, восклицаю: да здравствует российская литература! Я рассмеялся твоей мысли жить переводами. Русская литература ходит по миру с сумою и с клюкою: худая пожива с нею! <...> План издателя разрушился. Если бы экономические обстоятельства не заставляли меня иметь дело с типографией, то я, положив руку на алтарь Муз и заплакав горько, поклялся бы не служить им более, ни сочинениями, ни переводами. Странное дело! У нас есть Академия, Университет; а литература под лавкою...» и далее: «Цвет жизни и более для меня увядает. Желаю только одного: умереть спокойно. Не в таком расположении издаются журналы, любезный друг. <...> Я в отношении к свету ничего не желаю. Талант мой, как сибирский плод, не дозрев иссыхает. Довольно, если иногда, улучив свободную минуту, напишу стиха два, и за то благодарю судьбу». Комментарии к посланиям этим излишни. Можно только удивляться, что и при таких обстоятельствах Карамзин сохранился как автор, исследователь, поэт.

В октябре 1797 года по заказу издателя французского журнала «Северный зритель» Карамзин написал статью о русской литературе. «От меня требовали, - сообщал он Дмитриеву, - несколько строк о русской литературе вообще и при том извлечении из моих писем». В статье давался краткий исторический очерк состояния русской литературы, она начиналась с заявления, что «творческий талант» обитает во всех климатах», что на Руси также есть люди с талантами, но их успехи в литературе пока еще скромны и они не оспаривают пальму первенства у французов, немцев и т. д. В этой статье историю русской литературы Карамзин делил на два периода: до Петра I и после него. В допетровский период, писал он, русская литература развивалась на национальной основе: песни, романсы, рыцарские романы - отражали национальный характер русского народа; они были монотонны, грустны. Русская поэзия, указывал он, достигала порой больших высот, как например, в недавно открытом «Слове о полку Игореве». После Петра I русская поэзия и литература стали развиваться по иностранным образцам, «превратились в копию и эхо немецкой и французской». На протяжении XVIII века, говорилось в статье, русская литература добилась некоторых успехов: «у нас есть комедия, трагедия, драмы, романы, выпускаются сборники стихов». Но все же русским авторам, замечал Карамзин, не всегда хватает умения и вкуса, «алтарь искусства нам не всегда доступен». Заканчивалась статья кратким изложением содержания «Писем русского путешественника».

В 1798 году Карамзин задумал издать «Пантеон иностранной словесности». «Пантеон», как писал он Дмитриеву, решил издавать для «пополнения кошелька», но тем не менее, издавая его, преследовал цель просвещения общества. Он так объяснял эту идею: «Пантеон издаю не для Университета, а для публики, которая не стала бы его читать, если бы в нем не было ничего, кроме Демосфена, Цицерона и других классических риторов... Пантеон литературы... не что иное, как собрание всякого рода творений, важных и неважных...» Для «Пантеона» он переводил и древних и новых авторов, «иное для идей, иное для слога».

Но при издании «Пантеона» Карамзин столкнулся с цензурой: цензоры не пропустили ряд его переводов. «Цензоры говорят, - писал он Дмитриеву, - что Демосфен был республиканец, и что таких авторов переводить не должно и Цицерона также - и Саллюстия также»36

Тем не менее три книжки «Пантеона» вышли в конце 1798 года. В них, конечно, не было ни Демосфена, на Саллюстия. Это были небольшие книжки размером в восьмую часть листа. Каждая составлена по принципу, указанному Карамзиным в письмах к Дмитриеву: «иное для идей, иное для слога». Первая часть - статьи «для идей» - это переводы из новых и древних философов и мыслителей. Подбор авторов определялся, конечно, интересами переводчика. При чтении «Пантеона» невольно бросается в глаза удивительное созвучие вопросов, поднимаемых в них, с проблемами, которые решал для себя Карамзин: о религии, о роли человека в обществе, о счастье, нравственном совершенстве и др. Решение этих проблем в переведенных статьях отвечало взглядам и настроениям Карамзина. В них утверждались философский идеализм, идея благости и гармонии, царящая в мире («Цицерон о боге»). Вторая часть - «для слога» - заполнялась описаниями путешествий, нравоучительными рассказами и т. д. Повторное издание «Пантеона» вышло уже в 1818 году. В эти более обширные сборники Карамзин включил все переводы, не пропущенные в 1798 году цензурой, переводные статьи из «Московского журнала» и «Вестника Европы».

Усиление цензуры, установление в стране полицейского режима сделали практически невозможной деятельность Карамзина. В 1798 году цензура задержала второе издание «Аглаи», не пропустила новое издание «Аонид», «поставив крест» на «Послании к женщинам», не пропустила две последние части «Писем русского путешественника». Теперь ему кажется, что не только литературная деятельность, но и вся жизнь человека теряет смысл в условиях грубого произвола и бесправия. «Ты не весел, я тоже, - пишет он Дмитриеву 29 октября 1799 года. - Цветы жизни более и более для меня увядают».

Последние два года правления Павла I Карамзин ничего не пишет, а только заканчивает свои издательские дела. В это время он особенно усиленно стал заниматься русской историей.

В 1801 году умолкнул Павла «сиплый рев». На престол вступил Александр I, восторженно встреченный дворянством. Карамзин вновь словно пробудился от сна.

<p>ОБРЕТЕНИЕ ИДЕАЛА</p>

Обращаемся опять к М. П. Погодину:

«С восшествием на престол императора Александра, марта 12, 1801 года, начинается новая эра как в жизни литературной Карамзина, так и домашней. Он ожил и приветствовал молодого императора стихами, примечательными если не в отношении к поэзии, то в отношении к мыслям, ими выраженным, к желаниям, которые, как видно из них, господствовали в большинстве русского образованного общества. С этой точки зрения стихи делаются историческим документом.

Карамзин с самого начала сравнивает восшествие на престол Александра с явлением весны, которая приносит с собою забвение всех мрачных ужасов зимы, радуется обещанию Александра даровать златой век Екатерины, когда милость вещала ее устами, и к повиновению подданные подвигались одною любовию. Поэт предвидит много великих дел, не желает, чтобы они относились только к миру, к справедливому суду, к благим нравам, коих двор должен представлять образцы, предостерегает молодого государя от льстецов, которые описываются самыми черными красками; вспоминает о Пожарских и Долгоруких, и заключает изображением муз, которые, снимая с себя черный креп, ожидают благоволения Александрова.

России Император Новый! На троне будь благословен. ......................... ......................... Так милыя весны явленье С собой приносит нам забвенье Всех мрачных ужасов зимы; Сердца с природой расцветают. И плод во цвете предвкушают. Весна у нас, с Тобою мы ......................... Воспитание Екатерины! Тебя Господь России дал. Ты урну нашея судьбины Для дел великих восприял: Монарх! довольно лавров славы, Довольно ужасов войны! ......................... Ты будешь Гением покоя; В Тебе увидим мы Героя Дел мирных, правоты святой. Возьми не меч - весы Фемиды, И бедный, не страшась обиды, Найдет без злата век златой. ......................... Да царствуют благие нравы! Пример Двора для нас закон. Ты будешь солнцем просвещенья. Наукой счастлив человек. .........................

Молодой государь прислал поздравителю бриллиантовый перстень.

В Оде на коронацию Карамзин выразился еще тверже и яснее: он говорит здесь о законах и для царя, об его ответственности пред небом, о гнусности рабства, о достоинствах свободы, которая одна только может любить, а не бояться, которая всем мила и согласна с пользою царей, которая может существовать только там, где есть уставы. Поэт идет в храм истории, где надеется найти дела Александровы.

......................... Сколь трудно править самовластно, И небу лишь ответ давать... Он может все, но свято чтить Его ж премудрости законы... Сколь необузданность ужасна, Столь ты, свобода, нам мила... Свобода там, где есть уставы, Там рабство, где законов нет; Где гибнет правый и неправый! Свобода мудрая свята, Но равенство одна мечта. Трудись!., давай уставы нам, И будешь первый по делам!

«Молодые наши судьи, - писал М. Погодин по поводу этой оды, - упрекают старых литераторов в лести. Никакая лесть не опасна, сопровождаемая подобными уроками. Нет, Ломоносов, Державин, Карамзин не льстили, как видим из приведенных нами мест, а учили царей между строками мнимой лести, которая принадлежала к языку, обычаю, формам времени».

В августе 1801 г. Карамзин писал брату Василию Михайловичу: «Государь расположен ко всякому добру, и мы при нем отдохнули. Главное то, что можем жить спокойно». Вслед за одами последовало сочинение исторического похвального слова императрице Екатерине. Ободренный благосклонным принятием двух его од, пишет Погодин, он вознамерился выразить яснее свои мысли о желаемом правлении в описании действий покойной государыни, которыми стяжала она от своих подданных признательную память. Пример казался для Карамзина гораздо действительнее и полезнее всех умозрительных, отвлеченных рассуждений, тем более что они могли подать еще повод к невыгодным предположениям о непрошенных наставлениях, а по мнению других, пожалуй, и дерзких. Под щитом императрицы Екатерины, которой имя было возвещено в первом манифесте, Карамзин мог гораздо безопаснее проводить свои собственные мысли, гораздо успешнее внушать желаемые понятия о царских обязанностях. К чести его надо припомнить, что он здесь совершенно забыл несправедливость покойной государыни, в отношении к нему самому. <...>

Лира настроена была Карамзиным на высокий лад, и язык его в этом сочинении возвышается вместе с предметом. Это уже не язык «Писем русского путешественника» и прочих произведений его молодости: язык Похвального слова составляет переход к Истории, возбуждает .новые надежды на развитие автора и служит доказательством его разнообразных способностей. Вы слышите истинного оратора, который переходит от силы в силу, и начинает говорить со властью.

Похвальное Слово представлено было государю также Д. П. Трощинским, которому Карамзин написал следующее письмо:

Милостивый Государь!

Обязанный вашею милостию, снова прибегаю к ней. - Я осмелился сочинить похвальное Слово Екатерине и приписать Императору. - Не откажите ль, милостивый государь, представить оное, вместе с письмом, Его Величеству и быть моим покровителем в случае, если вы найдете, что сие произведение стоит какого-нибудь внимания. - Второй экземпляр прилагаю для библиотеки Вашего высокопревосходительства»37

Карамзин получил за поднесение своего сочинения государю памятный именной подарок, о коем так уведомляет брата (12 феврая): «Император прислал мне за похвальное Слово Екатерине табаерку с бриллиантами. Таким образом имею от него уже три подара: два перстня и табакерку».

Карамзин благодарил Трощинского следующим письмом:

«Прося Ваше Высокопревосходительство изъявить пред троном свою всеподданнейшую благодарность за бесценный знак Монаршеского благоволения, свидетельствую вам особенную сердечную мою признательность, как за ваше милостивое письмо, так и за оказанное мне покровительство».

Литературные обстоятельства переменились наконец к лучшемy, что доказывалось и свободным напечатанием как од, так и Слова. Цензура обещала быть не столь строгою, как прежде. Печать не представлялась более опасной. Книгопродавцы и типографщики приступили к Карамзину с убеждениями издавать журнал, надеясь получить большие выгоды чрез любимого публикою писателя, который так долго молчал и которого так нетерпеливо желала читать она. Между ними особенно усердствовал любитель словесности, университетский книготорговец и типографщик Иван Васильевич Попов, от которого в молодости я сам это слышал, замечает М. Погодин. Не даром в первой статье журнала было сказано: «хорошие сочинения кажутся теперь книгопродавцам золотом, торговля их возрастает».

Вот так начала распространяться любовь к чтению в России с легкой руки Карамзина. Он решился выступить опять на журнальное поприще, на которое давно уже вызывал его Дмитриев. Имя, данное им своему журналу, было «Вестник Европы». Брату он писал 1 декабря 1801 года: «Вы меня одолжите, если соберете несколько охотников для моего журнала. Он будет верно доставлен, если вы уведомите, кому и где его надобно».

Журнал выходил 2 года, по два номера в месяц. Карамзин издал 8 его книжек. Цель «Вестника Европы», желания издателя выражены так в письме, которым начинается первая книжка:

«В России литература может быть еще полезнее, нежели в других землях: чувство в нас новее и свежее; изящное тем сильнее действует на сердце, и тем более плодов приносит. Сколь благородно, сколь утешительно помогать нравственному образованию такого великого и сильного народа как Российский; развивать идеи, указывать новые красоты в жизни, питать душу моральными удовольствиями и сливать ее в сладких чувствах с благом других людей! И так я воображаю себе великий предмет для словесности, один достойный талантов».

Более подробно программа журнала изложена в обращении к читателю, напечатанном в 23-й книжке за 1802 год. «Вестник» будет... сообразно с его титулом, содержать в себе главные европейские новости в литературе и в политике, все, что покажется нам любопытным, хорошо написанным, и лучшие авторы Европы должны быть в некотором смысле нашими сотрудниками... а нам остается изображать их мысли, как умеем. Сверх того в «Вестнике» будут и русские сочинения в стихах и прозе...»

«Вестник Европы» положил начало новому типу журнала в русской журналистике - литературно-политическому и оказал влияние на все последующее развитие отечественной журналистики. Журнал имел ярко выраженную направленность: все печатаемые в нем материалы отвечали программе издателя, переводной материал служил основой, на которую издатель накладывал свои узоры. Журнал делился на два отдела: литературный и политический. Это было новостью в нашей журналистике. Открывался он литературным отделом. В нем печатались не только художественная проза и стихи, но и статьи по истории, биографии великих людей, статьи по различным вопросам внутренней жизни России. Из художественных произведений Карамзин помещал в журнале переводы сентиментальных повестей (А. де Сталь, А. Коцебу). Из русских писателей печатались близкие Карамзину авторы: И. И. Дмитриев, Г. Р. Державин, В. Л. Пушкин, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, В. В. Измайлов, В. А. Жуковский и др. Карамзин напечатал и ряд своих исторических статей и повестей: «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода», «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице», «О тайной канцелярии», «Путешествие вокруг Москвы», автобиографический роман «Рыцарь нашего времени», «Моя исповедь» и др. Политический отдел подразделялся на разделы «Общее обозрение» и «Известия и замечания». В «Общих обозрениях» печатались сообщения о событиях в Европе, Азии, Америке, взятые из иностранных журналов. В «Известиях и замечаниях» давался редакционный обзор событий внутренней и внешней жизни западноевропейских государств и России.

Отдел политики поражает разнообразием тематики, уровнем ее раскрытия. Здесь сообщения о внутренней политике Англии и Франции, о мероприятиях консула Бонапарта, отчеты министров, заседаний парламента, статьи о конституциях различных государств, о событиях в Старом и Новом свете, биографии политических деятелей и многое другое. Диапазон журнала был широк, охватывая все стороны жизни России. Журнал нес читателю огромное количество информации, изложенной хорошим литературным языком. «Вестник Европы» Карамзина очень быстро завоевал большую популярность. Уже 14 января 1802 года Карамзин сообщил Дмитриеву, что «пренумерантов немало: около 580; вероятно, что и прибавится». Вскоре число подписчиков превзошло 1200 и потребовалось второе издание журнала.

И. И. Дмитриев назвал «Вестник Европы» «лучшим нашим журналом, который удовлетворял читателей обоих полов, молодых и старых». А. И. Тургенев упоминает о «Вестнике Европы», который читает с большим удовольствием... «Пиесы интереснее прежних; слог у Карамзина стал чище... право, мало, очень мало немецких журналов, которые бы могли с «Вестником» сравниться». В письмах к молодым друзьям Тургенев настоятельно рекомендовал учиться у Карамзина: «Читай для образца переводы Карамзина. Там научишься прекрасным оборотам и выражениям таких понятий, которые, казалось, невозможно было выразить в русском»38.

Отмечая большую роль журнала в истории отечественной культуры В. Г. Белинский писал: «До Карамзина у нас были периодические издания, но не было ни одного журнала: он первый дал нам его. Его «Московский журнал» и «Вестник Европы» были для своего времени явлением удивительным и огромным, особенно если сравнить их не только с бывшими до них, но и после них на Руси журналами. Какое разнообразие, какая свежесть, какой такт в выборе статей, какое удивительное передавание политических новостей, столь интересных в то время! Какая по тому времени ловкая критика»39.

Выше уже указывалось, что и после кровавого террора якобинцев (знаменитого 1793 года, воспетого Виктором Гюго) Карамзин отмечал, что революция, показав заблуждения разума, все же открыла новую главу во всемирной истории. Он понимал огромное ее влияние на всю европейскую жизнь.

Материалы «Вестника Европы» дают возможность проследить, как под влиянием событий во Франции изменились его оценки событий и лиц. Эти материалы дают возможность судить, как решал Карамзин вопрос об историческом развитии человечества в целом и России в особенности.

Карамзину казалось, что подтверждался его вывод о том, что нравственные взрывы или революции, хотя и нежелательные, но закономерные, влияют на судьбы мира и весьма противоречиво это их воздействие. Но даже кровавое насилие не может прервать поступательного развития человечества. «Нравственные и политические революции свойственны земному шару не менее физических; но одно время бывает гораздо богатее ими, нежели другое»40.

Его интересовали причины и следствия событий 1793 года. Связь революции с французской просветительской философией была для него очевидным фактом. В обзорной статье «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени» Карамзин писал:

«С самой половины осьмого-надесять века все необыкновенные умы страстно желали великих перемен и новостей в учреждении обществ; все они были, в некотором смысле, врагами настоящего, теряясь в лестных мечтах воображения... Проницательные наблюдатели ожидали бури; Руссо и другие предсказали ее с разительной точностью...» Это «волнение в умах» захватило множество людей», но «революция объяснила идеи», а «безрассудные якобинские правила» охладили умы. Якобинская диктатура и десятилетняя «революционная война» способствовали тому, что многие переменили свои взгляды на «вещи и людей». Революция показала, что без законной власти «народ делается жертвою ужасных бедствий, которые необыкновенно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти» и что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы моральному и политическому миру, должны остаться в книгах, вместе с другими более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума; что одно время и благая воля законных правительств должна исправить несовершенства гражданских обществ». Французы до революции хотели «мечтательного равенства», а равенство «это сделало их всех равно несчастливыми» и революция, «разорив дворянство, не обогатила народа». Вместо разумного общества, о котором мечтали, и который обещали «лучшие умы XVIII века», установился мир корыстолюбия, междоусобных войн, террора якобинцев, власти денежного мешка.

Но революция имела и положительные следствия. Грозившая ниспровергнуть все правительства, она утвердила их. «Если бедствия рода человеческого в каком-нибудь смысле могут называться благодетельными, то сим благодеянием мы конечно обязаны революции». Теперь правительства, указывал он, стали крепки не воинскою силою, а «внутренним убеждением разума... Теперь все лучшие умы стоят под знаменем властителей и готовы только способствовать успехам настоящего порядка вещей, не думая о новостях»41.

Конечно, перед нами картина смут на рубеже XVIII-XIX веков, но, как всегда, в размышлениях гения указано некое «томление духа», «помрачение разума», наблюдаемые в истории и позже вплоть до наших дней.

В своих работах конца века Карамзин еще раз указывал на то, что «общественность» («общежитие») есть величайшее достижение человеческого разума, что это достижение нужно беречь. Теперь он вновь настойчиво подчеркивает то, что революция открыла многим: гражданский порядок священен при всех своих недостатках. Исторический путь Франции казался ему особо поучительным. До революции, указывал он в полном издании «Писем русского путешественника», Франция достигла высокой степени просвещения и нравственности. При монархическом строе во Франции (повторю эти слова) «бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком... Этот порядок, естественно сложившийся, сменился беспорядком революции. С приходом к власти Наполеона «вредная для Франции демократия» была уничтожена и страна, «несмотря на имя и некоторые республиканские формы своего правления», стала нечем иным, «как истинной монархией»42.

Наблюдая за деятельностью Наполеона-консула, Карамзин приветствовал его меры по реставрации монархических порядков, восстановлению религиозных институтов и т. п. «Франция по своему величию и характеру должна быть монархиею». Подводя итог деятельности Наполеона за 1802 год, Карамзин пришел к выводу, что «французское правление есть истинное монархическое, и гораздо далее от республиканского, нежели английское... Бонапарте остается единственным властелином и правителем Франции. Сан его без всяких новых перемен в конституции легко может сделаться наследственным».

Итак, Франция процветала как монархия и снова спаслась от беспорядков монархией, только с той разницей, что «на место Карлов, Генрихов и Людовиков» судьбы поставили Наполеона «со святейшим титулом... великого человека...»43. В «Похвальном слове Екатерине II» Карамзин так суммировал все сказанное ранее: «Народ многочисленный на развалинах трона хотел повелевать сам собою: прекрасное здание общественного благоустройства разрушилось; неописанные несчастия были жребием Франции, и сей гордый народ, осыпав пеплом главу свою, проклиная десятилетнее заблуждение, для спасения бытия своего вручает самовластие счастливому кормиканскому воину». Титул «великого человека», который поначалу Карамзин дал Наполеону, говорит о многом. В устах Карамзина титул «великого человека» значил больше, чем «древняя знаменитость рода». Карамзин восхищался консулом, который «умертвил чудовище революции». Он постоянно отмечал рост популярности Наполеона, который, по его словам, был нужен для счастья Франции: «Не Бонапарте свергнул Бурбонов с трона, не Бонапарте сделал революцию, он только воспользовался ею для славы своей».

«...Роялисты не умели спасти своего доброго короля, не хотели погибнуть с оружием в руках, а хотят только возмущать умы слабых людей гнусными клеветами... Франции не стыдно повиноваться Наполеону Бонапарте, когда она повиновалась госпоже Помпадур... Мы не знаем предков консула, но знаем его - и довольно». В отношении Карамзина к Наполеону с самого прихода его к власти была настороженность, неуверенность в том, что консул окажется таким же великим («героически-добродетельным») человеком в управлении государством, каким показал уже себя - «искусным генералом и хитрым политиком». Преодолевая субъективное недоверие к Бонапарту, он отмечал его успехи в восстановлении законного порядка. По его словам, консул печется «о мудрой системе законов, о воспитании, об успехах наук, художеств, торговли». Но наступило и разочарование в Наполеоне. Избрание Наполеона пожизненным консулом Карамзин осудил как фарс, разыгранный Бонапартом и Сенатом, Наполеон «столь явно требовал себе алтарей и храмов», что его поведение выглядело «нескромным». А позже уже в связи с принятием Наполеоном титула императора Карамзин писал брату: «Наполеон Бонапарте променял титул великого человека на титул императора: власть показалась ему лучше славы».

Порядок, установившийся во Франции, казался Карамзину прочным, поскольку его поддерживали «новые богачи», «новые владельцы», армия и «все благоразумные люди». Карамзин отмечал, что главной опорой нового императора являются банкиры, подрядчики и фабриканты. «Мы еще не находили в истории, чтобы какой-нибудь народ был возвеличен фабрикантами». Такому «новому» обществу он не симпатизировал, так как видел в нем господство людей, лишенных «всякого воспитания, без всякого нежного чувства». Но поскольку это общество утверждало монархические порядки, он его принимал:

Отвергая революционное насилие, атеизм, Карамзин высоко ценил культурные, научные завоевания, всякое просвещение. В этом плане его можно считать просвещенным традиционистом, предтечей славянофильства и почвенничества.

В полном издании «Писем русского путешественника» он писал: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Утопия (или Царство щастия, сочинение Моруса (Т. Мора. - А. С.) будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их щастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и по всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению: Оно, конечно, имеет Свой план... Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо»44.

В этом плане особый интерес представляет статья Карамзина «Политические отрывки г-на Эшассерио»45 (одного из лучших политических авторов Франции), переведенную, точнее, изложенную им для своего журнала. Жизненная сила народа, по мнению этого француза, определяется силой его учреждений, которые, в свою очередь, зависят от климата, географического положения, традиций и воспитания. Каждому народу свойственны свои обычаи и национальные особенности, «древние правила» и учреждения, которые имеют огромную силу и власть над людьми. Забвение их приводит народ к падению или свидетельствует, что данный народ клонится к упадку, дряхлеет. «Сильнейшие на земле народы, дерзающие поднимать голову в политических бурях, суть те, которых гражданская свобода зависит не от трактата, союза или чуждого влияния, но от силы их учреждений. Они всегда отражают завоевателя, пока хранят чистоту нравов, или пока время внутреннего разрушения еще не наступило». Социальная концепция, изложенная Карамзиным, раскрывает его собственную новую позицию. Он заменил критерий разумности общественного порядка критерием национальной самобытности, органичности, естественной прирожденности данного порядка. Она являлась теоретическим обоснованием политики возрождения прежних порядков во Франции и сохранения, консервации общественных отношений в других государствах Евпропы.

Здесь же Карамзин указывает на основной мотив, по которому он обратился к истории России. Он рассматривает народ как единый организм, который проходит в своем развитии три ступени: младенчество, расцвет и старение. Он раскрывает этот тезис на примере Оттоманской империи: «В самом деле... империя явно отжила век свой; все связи в ее политическом основании разрушаются; она не имеет сил усмирять мятежников; везде разбои и беспорядок. Все имеет век и предел свой»46. В историческом «Похвальном слове императрице Екатерине II» в числе причин падения Речи

Посполитой, он указывал на состояние упадка, дряхлость этого государства: «Слабый, ветхий дух республики не может управлять ее пространством». Формы власти Карамзин ставит теперь в строгую зависимость от древних традиций, обычаев и народного характера. Причем учреждения и обычаи рассматриваются как основы, даже как некий абсолют, который определяет историческую судьбу народа. «...Учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакой силой ума». В исторически сложившемся государственном организме содержится нечто уму неподвластное, до конца непостижимое, магическое, мистическое. Насилию, переворотам противопоставлялась историческая традиция. Общественно-политический строй ставился от нее в прямую зависимость: традиционные древние обычаи и институты определяли в конце концов политическую форму государства. Отсюда формула: «только время дает твердую основу уставам государственным».

Четко это прослеживается в отношении Карамзина к республике. Оно было не простым. Сторонник монархии, самодержавия, Карамзин одновременно не раз заявлял о своих симпатиях республиканскому строю. В письме к П. А. Вяземскому он писал: «Я в душе республиканец и таким умру»47.

Теоретически Карамзин считал, что республика - более совершенная форма правления, чем монархия. Но она может существовать только при наличии целого ряда условий и при их отсутствии теряет смысл и право на существование. Как конкретно представлял себе Карамзин целесообразность существования республики, видно на его оценке Новгородской республики. Ей он посвятил историческую повесть «Марфа-посадница, или .Покорение Новагорода». «До призвания Рюрика, - пишет он, - ильменские славяне жили в свободе, занимались земледелием, имели города и села. С течением времени нравы их испортились, родились в душах новые страсти; обычаи древние спасительные забывались...» Вот тогда славяне и пригласили варяжских князей. Но скоро они поняли свою ошибку («неосторожность») и воскресили вечевой строй. Марфу-посадницу он высоко чтит, называет «гражданкою», защитницей древних уставов и прав.

На примере Швейцарии и особенно Дубровника (Республики Рагузской) Карамзин раскрывает причины упадка республиканского строя. Аристократические фамилии, по его словам, «умерили дух демократический», ввели олигархию, оставив «одну тень вольности». Республика Рагузы («она славянского происхождения, следственно не чужая русским») была сильна своей умеренностью и нравами. Но дух торговли искоренил прежние порядки, и вместо граждан в республике остались одни купцы, «для которых железный сундук был идолом, контора отечеством, любовь к богатству единственным чувством»48

Карамзин делает вывод, что век республик недолгий, что развитие цивилизации, торговли, рост богатств, дух наживы и ростовщичества ведут к падению нравов, к падению республик. «Мое сердце не менее других воспламеняется добродетелью великих республиканцев, - писал он, - но сколь кратковременны блестящие эпохи ее? Сколь часто именем свободы пользовалось тиранство?»49.

Идеал республики имеет у Карамзина нравственный, этический смысл. Республиканец, в его устах, это едва ли не синоним высоконравственного человека, носителя норм и заповедей Нагорной проповеди, изложенных Кантом, что особо отмечалось Карамзиным.

Главное в республике - народовластие. Она сильна доверием и поддержкой народа, когда этого нет - республика обречена на гибель.

В истории, например, в Швейцарии («Гельветической республике») правители даже упрекали народ, который «дерзнул восстать против властей своих». «Но может ли называться народной та власть, которую ненавидит народ?.. - вопрошает Карамзин. - Начальство избранное, унижая народ, ослабляет собственную силу свою, которую оно единственно от него получило». Замечание очень любопытно. Из него можно сделать вывод, что власть избранная должна выполнять требования народа. У Карамзина народ выступает как этническое целое. Это не отдельное сословие, не «сборище» (масса), а «общежительность»50.

Но возникает вопрос: если существование республики ставится в зависимость от нравственного состояния, весьма высокого, общества, означает ли это, что право на существование признавалось за республикой только в прошлом? Вопрос весьма не простой. Ведь «благонравия граждан» в современниках он не видел? В современном ему мире Карамзин, за редким исключением, не находил условий для существования республик. В век развития торговли, роста богатств и последовавшего за этим падения нравов не оставалось места для республиканской добродетели. Карамзин был твердо убежден, что в этих условиях, при существующей степени нравственности, более определенной формой правления, особенно больших народов, являлась монархия. «...Монархическое правление гораздо счастливее и надежнее (республиканского - А. С.): оно не требует от граждан чрезвычайностей и может возвышаться на той ступени нравственности, на которой республики падают». Республики, полагал Карамзин, могут возникать в будущем, когда общество достигает высшей ступени нравственности. Иными словами, когда заповеди Нагорной проповеди будут определять облик, поведение людей, тогда и возникнут условия для появления республики.

П. А. Вяземкий, которому хорошо были известны взгляды Карамзина, писал, что он «был в самом деле душою республиканец, головою монархист. Первым был он по чувству своему, горячим преданиям юношества и духовной своей независимости; вторым сделался он вследствие изучения истории и с нею приобретенной опасности». Карамзин «шаг за шагом, столетие за столетием, событие за событием следил за возрастанием и беспрерывно мужающим могуществом государства. Не мог же он не прийти к тому заключению и убеждению, что, несмотря на частые и предосудительные явления, все же находились в этом развитии, в этом устоявшемся складе и порядке, многие зародыши силы и живучести. Без того не удержалась бы Россия. Он полюбил Россию, каковою сложилась она и выросла. И это очень натурально. Вот вдохновение и основы консерватизма его».

«Всякие гражданские учреждения должны быть соображаемы с характером народа, - писал он в связи с рассуждениями о государственном строе Англии в полном издании «Писем русского путешественника», - что хорошо в Англии, то будет дурно в иной земле». «Дурно» прежде всего для России, древним учреждением и традицией которой, по его мнению, было самодержавие, «единодержавие» монархической власти. Это убеждение Карамзина нашло позже, в 1811 г., яркое выражение в «Записке о древней и новой России».

«Россия основалась победами и Единоначалием, - писал он в «Записке» - гибла от разновластия, а спасалась мудрым Самодержавием» (курсив мой. - А. С.). «Самодержавие основало и воскресило Россию: с переменою государственного устава ее она гибла». Он писал Вяземскому в 1818 году: «Россия не Англия, даже не царство Польское имеет свою государственную судьбу, великую, уважительную... Самодержавие есть душа, жизнь ее как республиканское правление было жизнью Рима».

В двух одах, написанных Карамзиным по случаю вступления Александра I на престол и по случаю его коронования, он изложил желательную программу нового царствования. Полное изложение своих политических требований к новому самодержцу Карамзин дал в «Историческом похвальном слове Екатерине II». «Слово» написано Карамзиным в 1801 году и через министра Д. П. Трощинского вручено Александру I51.

Обращение Карамзина к опыту Екатерины II в Похвальном слове выглядит несколько неожиданным, поскольку до этого Карамзин не высказывал особых восторгов по ее адресу. Да и в Слове он не отступил от своих принципов. Признавая блистательность и мудрость царствования Екатерины, Карамзин отмечал и серьезные недостатки в ее правлении: падение нравов «от примеров двора любострастного», отсутствие твердых правил и нравственности в гражданской жизни, осуждал за роскошь, указывал на отсутствие правосудия. «В самых государственных учреждениях Екатерины видим более блеска, нежели основательности: избиралось не лучшее по состоянию вещей, но красивейшее по формам». Последние годы ее правления он вообще охарактеризовал как «слабейшие в правилах и исполнении».

Почему же, не меняя в общем своего мнения о царствовании Екатерины II, он именно в нем ищет исторический пример для молодого царя?

Вероятно, объяснение этому нужно искать в политических соображениях Карамзина: прослеживая развитие русского самодержавия от абсолютизма Петра I к более мягкому и просвещенному правлению Екатерины, он указывал, что Екатерина II сделала то, что не мог осуществить Петр, потому что она управляла более просвещенным народом.

Ведь главная задача государственной власти состоит в «обуздании страстей» (искушении наживой, стремлении к самовластию и прочее). Государственные органы должны обеспечивать общее благо народа («общежительности»). Успехи просвещения изменяют и народ и власть, воцаряется благонравие всех граждан, исцеляя граждан от «необузданности», «открывая каждому пользу справедливости, честности и мирной жизни». «Таким человек смотрится в политическом обществе... он уже привыкает к власти и законам, отнимающих и дающих». Государственная власть и законы должны принимать более мягкий характер; а граждане должны привлекаться к управлению общественной жизнью. И в России действует эта закономерность.

Развитие русской государственности определялось развитием нравственности и просвещения. Эволюция самодержавия шла в направлении уменьшения самовластия царей и установления «просвещенной» формы правления, которая больше отвечала требованиям нравственного и умственного развития русского общества в начале

XIX века. Мудрое самодержавие, считал Карамзин, меняло свои формы и законы, приноравливаясь к уровню развития общества.

«Историческое похвальное слово Екатерине II» отнюдь не являлось апологеей Екатерине II, как утверждали историки в советское время. М. П. Погодин вернее понял его значение. По его определению, имя Екатерины служило Карамзину «щитом», за которым он мог «безопаснее проводить свои собственные мысли, гораздо успешнее внушать желаемые понятия о царских обязанностях». Погодин справедливо указывал, что свои мысли «о желаемом правлении» Карамзин изложил «не в умозрительных, отвлеченных рассуждениях», а на историческом примере действий Екатерины. Карамзин выбрал в обзоре царствования Екатерины то, на что считал нужным обратить внимание ее внука.

В «Слове» правление Екатерины расценивается как новая ступень в эволюции самодержавия, как развитие политики Петра I. «Екатерина явилась на престоле оживить, возвеличить воцарение Петра; в ее руке снова расцвел иссохший жезл бессмертного... Екатерина II в силе творческого духа и в деятельной мудрости правления была непосредственною преемницей Великого Петра...» «Наказ» Екатерины Карамзиным расценивается как самая лучшая основа для политического образования России. Самодержавие, в понимании Карамзина, не означает произвола властителя, оно предполагает наличие «твердых уставов» - законов, согласно которым самодержец управляет государством, ибо гражданское общество только там, где есть и исполняются законы. «Меч был первым властелином людей, - писал Карамзин в «Похвальном слове», - но одни законы могли быть основанием их гражданского счастья». Самодержец выступает у Карамзина как законодатель, принятый им закон обязателен не только для подданных, но и для самого самодержца52.

Размышления Карамзина о Петре Великом и Екатерине II прямо перекликаются, иногда текстуально почти слово в слово с «Письмами русского путешественника». Последний пятый том писем (полное издание) был подготовлен автором и сдан в печать в 1799 г. Это время Павла I, тогдашняя позиция Карамзина была выражена в его «Таците»... В оде, посвященной восшествию на престол Александра I, Карамзин уподобляет самодержавную власть божественной: «Велик, как Бог, законодатель; он мирных обществ основатель, и благодетель веек веков». В понимании характера самодержавной власти он солидарен с «Наказом» Екатерины, в котором монарх рассматривался как создатель законов: «он следует своим благоизволениям, от коих проистекают и проистекали законы». Самодержец обязан выполнять законы, иначе его правление превращается в тиранию. Все оды, адресованные Карамзиным русским самодержцам, содержали в себе требование - напоминание соблюдать существующие в стране законы. В оде «К милости» он напоминал императрице Екатерине об этом. Только в этом случае «гражданин довольный без страха может засыпать». В оде, адресованной Павлу I писал, что царь «хочет счастья миллионов, полезных обществу законов...» То же звучит и в одах Александру I. Никакого учреждения, обеспечивающего подчинение царя закону, он не предусматривал. «Сколь трудно править самовластно, и небу лишь отчет давать, - писал он, обращаясь к Александру. - Он может все, но свято чтит его ж премудрости законы». Здесь единственной гарантией от превращения самодержавной власти в деспотическую являлась личная добродетель царя. Насколько надежна эта гарантия? Похоже, сам Карамзин в это не особо верил.

В других текстах в качестве ограничителя произвола самодержца выступает Сенат, как «совесть монарха». Члены Сената, по его мнению, должны пользоваться правом говорить царям истину, т. е. указывать на их ошибки.

Комментируя указ Александра I о восстановлении роли Сената, он называл его «блюстителем законов», «храмом вышнего правосудия». «Сей указ напоминает нам славное начало Сената, когда первый император России... основал его как спасительный колос власти».

Можно заметить что с этой ролью Сенат не справился, что и отдельные сенаторы далеко не всегда имели решимость говорить правду горькую монархам в лицо. Но мы излагаем здесь не историю государства, а взгляды, жизненную позицию Карамзина, который, как видим, обладал гражданской смелостью и поучал царей, действуя смело, мужественно.

Самодержавное государство может развиваться только в случае соблюдения его «начальных оснований», заявляет Карамзин.

Законодательная воля царя не определяется «собственными мечтами», а должна идти в русле традиционного «порядка вещей». Основной обязанностью власти является обеспечение общего блага, процветания данного общества. За неограниченную власть самодержец должен платить обществу трудом на благо государства и заботой о благе подданных. В оде на коронование Александра I Карамзин напоминал об этой священной обязанности молодому царю: «Но ты священными трудами как будто платишь нам за власть».

В «Похвальном слове Екатерине II» Карамзин перечисляет обязанности монарха перед обществом: монарх должен не только обеспечивать внешнее «благоденствие» державы, поддерживать ее международный престиж, но прежде всего должен обеспечить внутреннее процветание страны, благополучие ее граждан. «Слава и власть венценосца должны быть подчинены благу народному... не подданные существуют для монархов, но монархи для подданных». Эту истину, как указывал Карамзин, цари забывают, Екатерина «дерзнула объявить об этом». Карамзин напоминает об этом Александру, публично заявившему, что будет править по заветам своей бабушки.

Характер законов, по мнению Карамзина, определяется характером власти и сообразуется с духом народа. Законы должны обеспечивать гражданам личную безопасность, правосудие и защиту собственности. «Личная безопасность есть первое для человека благо ...без нее жизнь наша, среди всех иных способов счастья и наслаждения, есть вечное мучительное беспокойство». «Свобода там, где есть уставы, где добрый не боясь живет, там рабство, где законов нет, где гибнет правый и неправый», - писал он в оде на коронование Александра I.

Отношения между властителем и подданными должны строиться на основе взаимного уважения и доверия. Сила и прочность власти, указывал Карамзин, обеспечиваются не войском, не орудийными залпами, а поддержкой общества. Для обеспечения прочности своей власти самодержец должен уважать «в подданном сан человека, нравственного существа, созданного для счастья в гражданской жизни». В «мудрых царях» он видит таких самодержавцев, которые не требовали «слепого повиновения» в отличие от самовластных владык. «Петр I, - писал Карамзин в «Слове», - хотел возвысить нас на ступень просвещенных людей», а Екатерина «хотела обходиться с нами как с людьми просвещенными». Подданные, полагал Карамзин, должны обладать правом выражать свое мнение монарху. «Несчастливо то государство, - цитирует он «Наказ», - в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».

Карамзин, конечно искренне, верил в возможность достижения «царства всеобщего блага» в рамках императорского строя, в котором видел наиболее гибкую и подвижную форму правления, способную использовать все достижения просвещения для блага Отечества. Государи, писал он в статье «Приятные виды...», «будучи, так сказать вне обыкновенной гражданской сферы, вознесенные выше всех низких побуждений эгоизма, которые делают людей несправедливыми и даже злыми; наконец, имея все, они должны и могут чувствовать только одну потребность: благотворить...» К. С. Сербинович вспоминал, что Карамзин имел «глубокое, искреннее убеждение в превосходстве правления монархического, которое в руках мудрого легче делает полезные преобразования и с успехом подвигает народ к лучшему состоянию»53. Карамзин видел в самодержавии то прогрессивное начало, которое подталкивает общество вперед, преобразуя его и направляя его развитие к совершенству: «Великая Екатерина, - писал он, - даровала нам систему политических уставов, определяющих права и отношения состояний к государству». Александр I продвинул общество на новую ступень, даровав «систему гражданских законов, определяющих взаимные отношения граждан между собою». «Мы спешили к цели и, обращая взор на то место, где нашел россиян Петр, где нашла их Екатерина, смело надеемся, что между сею блестящей целью и нами скоро не будет уже ни одного европейского народа»54. Энергичны и многозначительны эти последние аккорды. Перед нами рассуждение на извечную русскую тему - догнать и перегнать «передовую Европу», которой грезила русская элита еще до Петра Великого. И Карамзин, похоже, отдал ей дань в молодые годы, когда исполнял роль верного сына Просвещения.

Право же так. Ведь Карамзин предпринял путешествие в Европу, чтобы увидеть там черты грядущего, приметы будущего русского народа. Но повидав Европу, поставленную якобинцами и Наполеоном на дыбы (если не на дыбу), он обратился к русской истории и уже в былом Отечества искал залогов его великого и славного грядущего. Он уверовал в «мудрое самодержавие», воспринимая историю не как реализацию предписаний, рецептур разума, а как органический процесс, определяемый Провидением.

Говоря о теории «мудрого самодержавия» Карамзина, следует обратить внимание на понимание им всей разницы между идеалом и его земным воплощением.

Теоретически самодержавие выступает у Карамзина как гибкая форма, мудрая, исторически выработанная и себя оправдавшая. Основной целью в жизни монарха-самодержца должно быть стремление к благу подданных. Для этого необходимым условием является добродетель (государственная) монарха. Но в жизни характер самодержавной власти целиком зависел от личности самодержца: придать ли правлению деспотические черты или характер просвещенной монархии. Интересам общества отвечал, несомненно, просвещенный монарх, но из российских самодержцев мало кто отвечал всем этим требованиям. И вот здесь-то Карамзин предполагал необходимым воздействие общества на монарха: в обязанность сенаторов, министров, дворянства вменялось говорить монархам правду, указывать на все недостатки правления и таким образом воспитывать их. Отсюда его постоянное стремление поучать Александра I. Поучения эти начались с первых же лет царствования Александра и продолжались до его последних дней.

Мы еще вернемся к этому вопросу при рассмотрении «Записок» Карамзина, поданных им царю в 1811 и 1819 гг. и его итоговых размышлений о дружбе с Александром I, оставленных для потомства в заветной шкатулке. Сейчас важно отметить другой аспект проблемы, иную ипостась ее. Карамзин был убежден, что каждый гражданин, особенно просвещенный дворянин тем паче, муж государственный просто обязан резать правду матку, в том числе и царю. А дворяне, получив от Екатерины корпоративное сословное самоуправление, действующее на выборных началах, имели и орган, выражающий их взгляды перед троном. Важно, чтобы дворянское сословие понимало не только свои, но и общенациональные интересы и умело их защищать перед троном самодержца.

Эта исключительная общенациональная роль «первого благородного сословия» сохраняется, пока оно является носителем и двигателем просвещения, пока податные сословия пребывают в невежестве. Но такое положение, по убеждению Карамзина, не вечно, оно исторически преходяще. В этом суть прогресса, согласно Карамзину. Ликвидация этого неравноправного положения податных сословий, пребывающих в невежестве, является целью гражданского просвещения. Дорога к этой вожделенной цели трудна, не ровна, не скоры и шаги государства к этой цели, но иного пути нет к общенародному благу. «Великие государственные творения бывают медленны. Так угодно Небу!»

Мало издавать «благодетельные законы». Нужно воспитать граждан, способных оценить законы и жить по ним. Когда же в умах нет должной зрелости, закон останется мертвой буквой. Русская история со времен Петра I полна тому примеров. Петр I, доказывал Карамзин, направил страну на путь просвещения, Екатерина раскрыла перед ней путь в будущее через свое законодательство, Александр I продолжил эту линию, но усилия монархов упирались в стену невежества. «Не одно народное славолюбие терпит от недостатка в просвещении, - писал Карамзин, - нет, он мешает всякому действию благотворных намерений правителя, на всяком шагу останавливает его, отнимает силу у великих, мудрых законов, рождает злоупотребления, несправедливости и - одним словом - не позволяет государству наслаждаться внутренним общим благоденствием, которое одно достойно быть целью истинно великого, т. е. добродетельного монарха. Александр... желает просветить россиян, чтобы они могли пользоваться его человеколюбивыми уставами, без всяких злоупотреблений и в полноте их спасительного действия». Карамзин высоко оценил образование министерства народного просвещения, открытие новых университетов, публичной библиотеки, создание гимназий в уездной глубинке.

Он перед обществом и перед правительством ставил, как первоочередную задачу, - просвещение всех сословий в целях совершенствования и прогресса государства Российского. Он полагал, что постепенно, через просвещение, все государственные сословия будут подняты до необходимой степени нравственного совершенства. И тогда гражданин, добродетельный муж, находясь на своем месте, будет честно и со знанием дела исполнять свой долг.

Если же учесть, что непосредственным следствием просвещения, согласно концепции Карамзина, будет искоренение пороков и утверждение добродетели, то и само общество должно строиться на гуманистических началах. Карамзин полагал, что утверждение добродетели приведет, в конце концов, к таким качественным изменениям в структуре общества, что развитие самодержавия, аппарата власти, управления пойдет по линии привлечения всех сословий в законодательную государственно-исполнительскую и судебную деятельность. Именно так можно понять следующее место из «Похвального слова». В «Учреждении о губерниях» Карамзин, как «великую мысль» императрицы, отметил ее стремление «ввести в правление все три гражданских состояния, приучить людей к законоведению, утвердить правосудие на собственном их благе. Всякий, - писал он, - может быть судьею для равных ему и должен знать уставы государственные; всякий для своей безопасности избирает достойнейшего, поручая ему некоторым образом жребий свой; ...всякий боится употребить во зло общую доверенность, ибо через три года возвратится он в состояние частного гражданина и будет наказан общим презрением, если не исполнит обязанности чести». Все это рассматривалось как «счастливое сближение» разных состояний, которое «бывает следствием утонченного государственного образования».

Итак, в идеале Карамзина народ понимается, как единство всех сословий, как воплощение этнической общежительности, привлекается к участию на выборных началах в дела законодательные, судебные и в аппарат управления. По отношению к дворянству это, по его мнению, уже делается, по отношению к податным сословиям (крестьянам, мещанам) это надлежит сделать в будущем. Конечно, задача трудная, но приступить к ее решению надобно безотлагательно. Сам ход жизни ставит ее в порядок дня.

Проникновение просвещения в низшие сословия, втягивание крестьянства в торговлю Карамзин расценивал как положительные явления. «Патриот, - писал он в «Вестнике Европы», - с радостью видит, как свет ума более и более стесняет темную область невежества в России... Наше среднее состояние успевает не только в искусстве торговли, но многие из купцов спорят с дворянами и в самых общественных сведениях... Они чувствуют более, нежели когда-нибудь, важность прав своих». Крестьяне, отмечалось им далее, «входят в самые торговые предприятия», имеют «доверенность купечества» и свято исполняют «свои коммерческие обязательства». Он видел в этих явлениях первые шаги к более совершенному общественному устройству. Согласно выработанной Карамзиным концепции развития самодержавная власть должна постепенно изменить положение всех сословий государства. В статье «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени» Карамзин указывал правительству Александра I на необходимость действовать именно в этом направлении, не заниматься решением частного крестьянского вопроса, а приступить к осуществлению общих и назревших задач. Создав новое законодательство, правительство, по его мнению, решило бы и крестьянский вопрос, руководствуясь при этом государственным интересом и учитывая уровень нравственного развития общества в целом и отдельных сословий.

М. П. Погодин так обобщил мысли Карамзина: «Просвещение истребляет злоупотребление господской власти, которая и по самым нашим законам не есть тиранская и неограниченная». «Российский дворянин дает нужную землю крестьянам своим, бывает их защитником в гражданских отношениях, помощником в бедствиях случая и натуры: вот его обязанности! За то он требует от них половины рабочих дней в неделе: вот его право!» Таковы святые обязанности гражданина-патриота!

Патриотизм, по словам Карамзина, не должен ослеплять нас: «любовь к отечеству есть действие ясного рассудка, а не слепая страсть, и жалея о тех людях, которые смотрят на вещи только с дурной стороны, не видят никогда хорошего и вечно жалуются, мы не хотим впасть и в другую крайность, не хотим уверять себя, что Россия находится уже на высочайшей степени блага и совершенства. Нет, мудрое правление наше тем счастливее, что оно может сделать еще много добра отечеству.

Например (не говоря о другом): каким великим делом украсится еще век Александров, когда исполнится Монаршая воля его; когда будем иметь полное, методическое собрание гражданских законов, ясно и мудро написанных?

Александр дарует нам собрание законов, то есть Кодекс, или систему гражданских законов, определяющих взаимные отношения граждан между собою. Тогда законоведение будет наукою всех россиян и войдет в систему общего воспитания. Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы, институты и пансионы.

Любя жить дома, мы имели бы способов заниматься не только воспитанием-детей, но и хозяйством, которое заставило бы нам лучше соображать расходы с доходами». Обращаясь к русским богатым людям, полагающим славу в роскоши, Карамзин говорит:

«Россия требует от вас одной рассудительности, честности, одних гражданских и семейственных добродетелей, требует, чтобы вы заставили иностранцев удивляться не мотовству своему, а порядку в ваших имениях и домах: вот действие истинного просвещения! Я послал бы всех роскошных людей на несколько времени в деревню, быть свидетелями трудных сельских работ, и видеть, чего стоит каждый рубль крестьянину: это могло бы излечить некоторых от суетной расточительности, платящей 100 рублей за ананас для десерта. Но богатством должно пользоваться».

<p>ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ</p>

Личная, повседневная жизнь («быт») Николая Михайловича освещена в имеющейся литературе крайне скупо, фрагментально. Пробелы не восполняют и мемуары, они также фрагментарны. Даже И. И. Дмитриев крайне сдержан. Читая его воспоминания, постоянно ощущаешь, что их писал министр юстиции. Другие близкие и родные не оставили воспоминаний вообще, даже Петр Андреевич Вяземский ограничился отдельными весьма, впрочем, ценными замечаниями в прославленных своих записных книжках. Он так и не откликнулся на призыв А. С. Пушкина: «скажи все». Но сказать все «поэт и камергер» просто не мог, так тесно переплелись жизнь Карамзина (его воспитателя, наставника-оппонента) с царем, с императорской фамилией, с неосуществленными планами императора Александра I, дружба которого с историографом скрасила последние годы их жизни (мы, повторю, остановимся на этом при публикации «Записок» Карамзина, поданных императору в 1811 и 1819 гг., где рассмотрим и очень важные свидетельства А. С. Пушкина). В имеющейся мемуарной литературе и особенно в письмах Николая Михайловича к родным и близким содержатся ценнейшие крупицы данных, помогающих воссоздать повседневную жизнь историографа, условия («быт»), в которых протекало его творчество. Задача не очень-то простая.

Москва златоглавая не сохранила, не увековечила память своего великого гражданина. Начнем с того, что в столице не выявлены и мемориальными надписями не отмечены дома, где он жил и творил. Конечно, сделать это трудно, многое просто исчезло, как Меншикова (Сухаревская) башня, в которой помещался некогда книжный склад типографской компании Новикова и где в пристройке было общежитие молодых сотрудников компании и проживал молодой Карамзин вместе с А. Петровым («Агатоном»). Позже они вместе квартировали где-то у Чистых прудов. И. Дмитриев, как уже отмечалось выше, упомянул об этом.

Более всего ему полюбилась квартира на Никольской улице в доме Шмидта, где он прожил, по-видимому, вплоть до войны 1812 года. Многие теплые месяцы года, с начала мая до осеннего листопада, Карамзин проживал на лоне природы, часто в Кунцеве, окрестности которого считал красивейшим уголком отечества, еще чаще в Знаменском, орловском имении Плещеевых, у которых жил как дома и с которыми позже породнился, женившись на младшей сестре хозяйки, которая заменяла старому холостяку родную мать. Посвященные ей стихи и книги напоминают об этом.

Современники, например М. Погодин, отмечают, что Карамзин в годы, свободные от журнально-издательской суеты, т. е. после «Московского журнала» и до «Вестника Европы», вел «рассеянную жизнь», обзавелся хорошей квартирой на Никольской улице, сняв весь нижний этаж уютного особнячка в надежде (увы, неосуществившейся), что на верхнем, втором этаже (семь комнат) поселится дорогой любезный Иван Иванович Дмитриев. Здесь Карамзину нравилось («не очень тихо, но красиво»). Он вел жизнь образованного русского барина, завел собственный выезд, четверку рысаков, брат прислал расторопного кучера, разъезжал по граду и окрестностям, любил красивые места Подмосковья, любил посещать старинные храмы. Они были объектом его внимания, все увиденное отразилось в творчестве.

По просьбе брата Василия, и по-видимому в связи с передачей, уступкой (продажей?) братьям своей доли отцовского наследства, Николай Михайлович начал проверку в Департаменте герольдий документов о дворянском роде и гербе Карамзиных. Хотя их род был известен в архивах по делам своим, Карамзин натолкнулся на бесконечные, ничем не оправданные проволочки. «Не можете вообразить, - пишет он брату, - как скучно иметь в судах какое-нибудь дело; секретари, регистраторы ни шагу не делают без денег, да и взяв, еще не делают. Просьбу я подал, и родословную; теперь герольдия посылает запрос в архив, а когда все это кончится, не знаю»55. Дело затянулось, и только в исходе последнего года века Просвещения Николай Михайлович мог сообщить брату, что герб рода Карамзиных утвержден государем, а род их вписан в книгу дворянских родов. Ведение этого дела открыло Карамзину всю силу «крючкотворов, чернильных душ».

Карамзин делал визиты, сам принимал гостей и был радушным хозяином. В его письмах есть о том упоминания. Так, он сообщает брату Василию, что Новый год и Новый век он встретит в своем доме на Никольской улице в компании близких друзей и поднимет бокал шампанского за здоровье и счастье братьев, родных, близких. В домах москвичей молодой известный поэт («воспитан, красив, любезен, остроумен») был желанным гостем. Он законодатель моды, и по-видимому не только литературной. Знакомством с ним москвичи гордились. Современники вспоминали в этом плане отца и дядю А. С. Пушкина. Их обожание Карамзина не прошло бесследно и для великого поэта.

По-видимому, «рассеянная жизнь» была все же не для Карамзина. Как она все же запечатлелась в памяти современников? В квартире на Никольской Карамзина посетил Гаврил Петрович Каменев, тогда молодой начинающий литератор и переводчик, оставивший нам ценные о том воспоминания. Они рисуют Николая Михайловича в дни его 35-летия в домашней непринужденной обстановке.

Итак, осенью 1797 г. в Москву из Казани приехал молодой купец и литератор - Каменев. Ему хотелось познакомиться с московскими писателями. Ив. Вл. Лопухин представил его Ивану Петровичу Тургеневу, который спросил его в шутках, был ли он «у старосты русской литературы», т. е. Хераскова... «и поручил старшему сыну Андрею съездить со мною и рекомендовать меня десятнику литературы, г. Карамзину, который болен и никуда не выезжает».

3 октября. Каменев писал в Казань к своему другу, С. А. Москотельникову, главе местного литературного кружка: «Сию минуту пришел от г. Карамзина. Он и Дмитриев, который был у него, приняли меня очень хорошо. Подробности сообщу после».

10 октября. «В прошедшем письме обещал я вам сообщить подробности визита моего у г. Карамзина. Вот они. В половине 12 часу, с старшим сыном г. Тургенева, поехали мы на Никольскую улицу и взошли в нижний этаж зелененького дома, где Карамзин нанимает квартиру. Мы застали его с Дмитриевым, читающего 5-ю и 6-ю части его путешествия («Письма русского путешественника» - А. С.), которые теперь в Петербургской цензуре, и скоро, вместе с «Московским журналом», будут напечатаны. Увидевши нас, Карамзин встал из вольтеровских кресел, обитых алым сафьяном, подошел ко мне, взял за руку и сказал, что Иван Владимирович (Лопухин) давно ему обо мне говорил, что он любит знакомиться с молодыми людьми, любящими литературу, и, не давши мне ни слова вымолвить, спросил: не я ли присылал ему перевод из Казани и напечатан ли он? Я отвечал и на то и на другое как можно короче. После сего начался разговор о книгах, и оба сочинителя спрашивали меня наперерыв: какие языки мне известны? где я учился? сколько времени? что переводил? что читал? и не писал ли чего стихами? Я отвечал, что перевел оду Клейста... Карамзин спросил Тургенева, перевел ли он переписку Юнга с Фонтенелем из «Философии природы», и начал говорить о сей книге, которой сочинителя он не любит. Вот слова его: «Этот автор может только нравиться тому, что имеет темную любовь к литературе. Опровергая мнения других, сам не говорит ничего сносного; ожидаешь много, приготовишься - и выйдет вздор; нет плавности в штиле, нет зернистых мыслей; многое слабо, иное плоско, и он ни чем не брильирует». Карамзин употребляет французских слов очень много; в десяти русских есть одно французское. Эпитет, энергия, сентимент и т. д. и прочее повторяет очень часто. Стихи с рифмами называет побежденною трудностию: стихи белые ему нравятся. По его мнению, русский язык не сотворен для поэзии, а особливо с рифмами; что окончание стихов на глаголы ослабляет экспрессию. Перебирая людей, имеющих в Казани свои библиотеки, о вас упомянул я, и сказал, что трудитесь в переводе Тасса. Да не стихами ли: спросил Дмитриев. Я отвечал, что прозою, с перевода Лебрюнова, и Карамзин признал этот перевод за самый лучший. Дмитриев хвалил Фон-Визина, Богдановича, но Карамзин был противного мнения, и когда первый читал несколько стихов из поэмы «На разрушение Лиссабона», переведенных, как он говорит, Богдановичем, то он критиковал стихи, называя их слабыми и проч.» <...> «Октября третьего дня я сделал визит г. Карамзину, и принят им столь же хорошо, как и в первый. Севши в вольтеровские свои кресла, просил он меня, чтобы я сел на диван, возвышенный не более шести вершков от полу, где, как карла перед гигантом, в уничижительнейшем положении, имел удовольствие с час говорить с ним. Г. Карамзин был в совершенном дезабилье: белый байковый сюртук, нараспашку, и медвежьи большие сапоги составляли его одежду. Говоря о новых французских авторах (которых я очень мало знаю), советовал мне читать их, утверждая, что ничем не можно столь себя усовершенствовать в истине, как прилежным чтением. Советовал мне сочинять что-нибудь в нынешнем вкусе, и признавался, что до издания «Московского журнала» много бумаги им перемарано и что не иначе можно хорошо писать, как вначале писавши прежде худо и посредственно. Журнал его скоро выйдет новым тиснением. Комнаты его очень хорошо убраны, и на стенах много портретов французских и итальянских писателей; между ними заметил я Тасса, Метастазия, Франклина, Буфлера, Дюпати и других беллетристов.

Он росту более нежели среднего, черноглаз, нос довольно велик, румянец неровный и бакенбард густой. Говорит скоро, с жаром и перебирает всех строго. Сожалел, что не умел воспользоваться от своих сочинений. Дмитриев росту высокого, волосов на голове мало, кос и худощав. Они живут очень дружно и обращаются просто, хотя один поручик, а другой генерал-поручик. Прощаясь со мной, просил меня, чтоб я чаще к нему ходил».

Конечно, свидетельство Г. Каменева, многообещавшего и рано умершего литератора (Пушкин проявлял интерес к его творчеству), многопланово и выходит за описание бытовых тем. В нем отмечен интерес Карамзина к «провинциальной» словесности, к «малым» очагам просвещения, в частности домашним библиотекам, в то время богатым и древними рукописями, и двуязычие Карамзина, как отметина дворянской, того времени культуры («образованного меньшинства»), снятое Карамзиным уже позже в годы создания им «Истории». Нельзя не остановить внимания на таком аспекте свидетельств Каменева: влияние примера Карамзина как стилиста на тогдашнее «образованное общество». Его язык и стиль, определяя моду, вызывали бесчисленных эпигонов, которые портя образец, увы, способствовали протесту против нововведений, совершенно необходимых.

Позже об этом срезе проблемы, о том, что Карамзина заставили расплачиваться за эпигонов, хорошо писал Гоголь. Каменев отметил, что среди почитателей Карамзина много мнимых его приятелей, которые из зависти ему вредить стараются. Некто сочинил на него следующую глупую эпиграмму:

Был я в Женеве, был я в Париже. Спесью стал выше, разумом ниже.

И на «Безделки» его также кто-то сделал стихи:

Собрав свои творения мелки, Русак немецкой надписал: «Мои безделки», А ум, увидя их, сказал: «Не много дива, Лишь надпись справедлива».

Г. Дмитриев, почитатель и друг Карамзина, узнавши, что последние стихи сочинены Шатровым, отвечал на них:

А я, хоть и не ум, но тож скажу два слова: Коль будет разум наш во образе Шатрова, Избави, Боже, нас от разума такова.

31 октября. «А понедельник был я у г. Карамзина и слышал от него, что один из его приятелей, барон С-т, застрелился. Он удивился его глупости и не понимал, какая бы причина понудила 25-летнего молодого человека... лишить себя жизни... Долго рассуждали мы с г. Карамзиным о самоубийстве, говорили о Шписе, который умер недавно естественною, и о Крукове, умершем чрезестественною смертию. Говорили о вашем переводе Тасса и о его и моей ипохондрии, желали оба потерять жизнь параличом или апоплексией, но ни пистолетом, и припоминали обычай древних, сожигать тела покойников. Я сидел у него более часа, перебирая разные материи».

Опять надо отдать должное Г. Каменеву, отмевшему две важные темы, занимавшие внимание Карамзина, это, во-первых, борьба его последователей-новаторов с архаистами, отношение к ней самого Карамзина и, во-вторых, ипохондрия-меланхолия, ставшая в центре их беседы. Что касается первой проблемы, то мы к ней вернемся позже, а что касается меланхолии, то ограничимся пока таким замечанием: со стороны Каменева это состояние его души связано было, главным образом, с личными делами (женитьба купца на красивой и ветреной дворянке, двойственное положение «плебея»-купца, «кружение сердца»). Со стороны же Карамзина - это почти что традиционное состояние его души имело глубокие причины, оно уходит в «дух времени», о чем уже шла речь выше, и вновь мы еще не раз вернемся к этому вопросу, ибо трагический 1793 год имел своих эпигонов и позже.

Но вот что надобно констатировать. Не только в дни свиданий-бесед с Каменевым о меланхолии Карамзин подымает эту тему. Она нередко встречается в его письмах-размышлениях к Дмитриеву. Он напоминает другу, что эта тема обсуждалась на встречах у Хераскова («старосте литературного цеха») и что участник этих встреч («нижегородский поэт»), подражая Делилю, изобразил портрет меланхолии в следующих стихах:

Что меланхолия? нежнейший перелив От скорби и тоски к утехам наслажденья, Веселья нет еще, и нет уже мученья; Отчаянье прошло - но слезы осушил, Она еще взглянуть с улыбкою не смеет, И голову свою на руку опустив, Вид злополучия (отца ее) имеет. Блаженство для нее задумавшись мечтать, И на прешедшее взор нежней обращать.

Карамзина в этом описании меланхолии привлекли, конечно же, не только личностные, сердечные мотивы («взор нежный», «утехи наслаждения» и пр.), а определение меланхолии как скорби о нереализованных упованиях, не сбывшихся надежд. А свидетелем гибели скольких надежд ему пришлось быть между, скажем, 1789 и 1825 годами. Если меланхолия - состояние перехода от скорби по утраченному к надежде на счастье впереди, то состояние Карамзина в то время (от террора якобинцев и «русского Нерона» до дней Александровых) действительно было переходным и меланхолическим.

Современная Европа, да и Русь тоже более всего вызывали в нем чувство протеста и разочарования, напоминая (после 1793 года) состояние античного мира (Греции и Рима) накануне их крушения. Гибель этого мира «прекрасного детства» рода человеческого всегда вызывала в нем грусть и скорбь, ибо мир грозил повторением этого во сто крат горшим и сокрушительным.

«...О друзья! все проходит, все исчезает! Где Афины? Где жилище Гиппиево? Где храм наслаждения? Где моя греческая мантия? Мечта! мечта! Я сижу один в сельском кабинете своем, в худом шлафорке, и не вижу перед собою ничего, кроме догорающей свечки, измаранного листа бумаги и гамбургских газет, которые завтра по утру (а не прежде: ибо я хочу спать нынешнюю ночь покойным сном) известят меня о безумстве наших просвещенных современников». («Афинская жизнь»).

Это и в конце XX века читается как свежая газета. «Безумство просвещенных современников» - вот причина меланхолии. Из письма в письмо к Дмитриеву, к брату идут сетования: «мне грустно и досадно. Время нескончаемое. Все худо, видно нам не быть счастливыми, думаю о настоящих и будущих неприятностях. Мне грустно» и т. д. Ища забвения, он бродит по полям или играет в бостон, но тоска не проходит; в поисках спасения и выхода от «безумств просвещенных современников» все чаще и чаще «погружается по уши в историю», ищет понимания и сопереживания в общении с узким кругом близких друзей-однодумцев.

20 мая он пишет из Кунцова И. Дмитриеву: «Пишу к тебе сидя на высоком берегу Москвы-реки, под тенью густых лип, и взглядывая на обширную равнину, которую вдали ограничивают рощи и пригорки: это место подарено царем Алексеем Михайловичем отцу Натальи Кирилловны, и в окрестностях Москвы нет ничего ему подобного красотою. Хозяин живет в Петербурге, а я рву ландыши на его лугах, отдыхаю под ветвями его древних дубов, пью чай на его балконе! Свет принадлежит тому, кто им наслаждается: это мирит меня с Провидением и с недостойными богачами. <...>

Между тем, любезнейший друг, гуляя и наслаждаясь, и говоря с Ж. -Жаком Руссо десять раз в день: как это огромно, как величественно, считаю остальные волосы на голове своей, и вздыхаю. Прошли те лета, в которые сердце мое ждало к себе в гости какого-то неожиданного счастья; прошли годы тайных надежд и сладких мечтаний! Рассудок говорит, что мне уже поздно думать о приобретениях; даже и то, чем теперь наслаждаюсь, должно мало-помалу исчезнуть. Так на шумном пиршестве утружденные гости, один за другим, расходятся, музыка умолкает, залы пустеют, свечи гаснут, и хозяин ложится спать - один! Природа очень многое хорошо устроила; но для чего сердце не теряет желаний с потерею надежды? Для чего, например, перестав быть любезными, хотим еще быть любимыми?

Что может быть любви и счастия быстрее? Как миг их время пролетит. Но дружба нам еще милее, Когда от нас любовь и счастие бежит...

В середине девяностых годов, когда положение Карамзина было весьма шатким, он «ходил под черной тучей» и не писал торжественных од - этой традиционной формы политической лирики, ибо тогдашняя власть не могла быть предметом его поэтического восторга. Общественная, гражданская позиция Карамзина порождена пафосом защиты прав человека, его чести, достоинства, личной гордости - от государства, когда оно оказалось в руках самовластительных неронов. Возникает ситуация, которую без подлости терпеть не можно (о том читай «Тацит», «Гимн глупцам», «К милости»). Он обличает политиканство, фаворитизм, «ласкательство», эгоизм, беспринципное чиноискательство, противопоставляя им личную частную жизнь, но чистую, беспорочную, пронизанную заботой не только о личном благе. Порочной официальной государственности («Нероновщине») он противопоставляет проповедь личной гражданской независимости, чести, высокое представление о достоинстве человека, воспевание богатства и неповторимости внутреннего духовного мира индивида.

«Простая жизнь», воспеваемая поэтом, в это время вовсе и не так уж проста и отнюдь не бесцветна, пресна иль слезлива, она полна высоких чувств, мыслей, сопереживаний и свободна от искательств, фаворитизма, искушений жадностью. В ней, естественно, есть достойное место и личной сердечной жизни. Служитель муз, он воспевает «и нежных граций», спутниц их, стихами, прозой (Послание к А. Плещееву). Этой стороне личной жизни посвящен целый цикл стихов тех лет (90-е годы).

«К ней» - «Друг бесценный, огонь тобой воспламененный», «Погибнет в крови только с жизнью, но не прежде...» «Две песни»: «Лиза небо любит нас, Ты моя - блаженный час!» «К Лиле»: «ты можешь быть нимфой, но я не сатир!» «К верной»: сердце милое твое, опять, опять мое... Все горе, всю тоску навек позабываю...»

Сладостное всеобъемлющее чувство любви поэт ставит даже выше служения музам: «Что славнее, как век жить в своих стихах? Но еще для нас милее, что можем жить... в сердцах!» («Дарования»).

В его журналах и альманахах, в «Аглае» помещались повести как авторские, так и переводные, в частности повести госпожи де Сталь, которые Карамзин сопровождал такими примечаниями: «Вот живая пламенная картина страсти» - и какая дама могла не восторгаться замечанием автора-издателя, что в жизненных спорах мужчин и женщин, по его мнению, правда чаще на стороне милых созданий. Карамзин первым в России обратил внимание на Шекспира, познакомил читателей с творчеством мадам де Сталь. Карамзин воспевал утонченность чувств в то время, как европейский, а стало быть и русский, читатель сопереживал вновь и вновь страданиям молодого Вертера.

Дело, конечно, не только в духе времени, в читательском внимании к «сентиментальным путешествиям», повестям и романам, воспевающим усладу наслаждений, отраду утонченной чувствительности. Речь идет о многообразном самовыражении поэта, ибо многое, если не главное, списывалось с собственной души. Интересен в этом отношении набросок «Мысль о любви» (посланный под большим секретом И. Дмитриеву в декабре 1797 г.), здесь выражена мысль, что любовь чувство непередаваемое; когда любишь - не до ее описания, а пишешь, уже пережив, по воспоминаниям, но пепел не пламя костра. К истории создания «Мыслей о любви» мы еще вернемся при публикации писем к Дмитриеву, здесь же важно отметить наличие автобиографических истоков этого шедевра. Об этом он пишет Дмитриеву: «31 декабря, 1797... Мысли мои о любви брошены на бумагу в одну минуту, я не думал писать трактата, а хотел единственно сказать по тогдашнему моему чувству, что любовь сильнее всего, святее всего, несказаннее всего. Философия и страстная любовь не могут быть дружны, мой милый Иван Иванович. Первая пишет только сатиры на последнюю; а тогда жить и любить было для меня одно. Рассуждать о страстях может только равнодушный человек; не в бурю описывать бурю».

Из письма к Дмитриеву 15 ноября того же года: «Ты не забудешь моей просьбы: ни слова, ни слова о моем расположении к известной тебе девице! Она есть не что иное, как страшная безрассудная кокетка. По всей вероятности, есть что-нибудь между ею и маленьким музыкантом; один человек уверял меня в этом. Итак, могу ли любить ее? С княгинею я почти расстался. Суди теперь, на какую погоду указывает барометр моего сердца! Назови все это дурачеством, если хочешь; но будь только спокойнее и люби меня!»

Отметим, во-первых, что Карамзин пережил (и, по-видимому, не единожды) состояние, когда «жить и любить было для меня одно». И, во-вторых, это состояние, по его глубокому убеждению, было уже в прошлом. В письме к Дмитриеву он прямо заявляет, что не будет сетовать на ветреность «Амаралл моих кои, слава Богу, упорхнули далеко, став добычей сатиров и фавнов», и добавляет:

Третьего дня исполнилось мне 35 лет от роду. Время нравиться прошло; А пленяться не пленяя, И пылать не воспаляя, Есть худое ремесло.

Таким было его состояние по амурной части, в начале нового века. И эту самооценку со счета не сбросишь.

Итак, мысли и строфы о любви списываются с собственной души, выражают увиденное, пережитое, прочувствованное... Массу примет о том дает сам автор вроде специальных подстрочных нотиц: писано под сенью ив, в Знаменском, у Плещеевых, в Кунцеве - одним из самых живописных, очаровательных мест России и т. п. Своего рода авторским комментарием к лирическим строкам, обращенным «К верной» и «Неверной», являются его признания в письмах к Дмитриеву и Плещееву.

Так в послании к А. А. Плещееву в 1794 г. заявлена следующая позиция:

Мой друг! Ты хочешь с музою моею В свободный час поговорить О том, чего все ищут в свете... О счастьи слово. Удалимся Под ветви сих зеленых ив; Прохладой чувства освежив, Мы там беседой насладимся В любезной музам тишине... Мой друг! поверишь ли ты мне, Чтоб десять тысяч было мнений, Ученых философских прений В архивах древности седой О средствах жить счастливо в свете...

Так, отстраняясь от бесчеловечной среды (политического строя), от «колючих жизни терний», поэт защищал свое достоинство, честь, истину, бесстрашно «смотрит всем в глаза» - ему «работа не трудна, он ближним полезен рукой своею иль умом», он добрый отец и супруг, приятный друг, имеет право осмеять порок, кому все что кажется смешным «тот в мире с миром уживется».

Добра не много на земле, Но есть оно - и тем милее Ему быть должно для сердец. Кто малым может быть доволен, Не скован в чувствах, духом волен Не есть чинов, богатства льстец; Душою так же прям, как станом; Не ищет благ за океаном И с моря кораблей не ждет, Шумящих ветров не робеет, Под солнцем домик свой имеет...

таков идеал автора.

Но это не бегство от жизни, не уход от мира в уединение, подобно пустынникам, это уединение для служения музам, правде и добродетели. Поэт - «волен духом», свободен в выражении мыслей и чувств. «Что вижу, то пишу» - так формулирует свою позицию поэт в письме к Дмитриеву. Позже Пушкин, защищая ту же позицию (не гнуть шеи ни перед кем), восклицал - «вот вольность, вот права».

Уход в личную жизнь, культ дружбы, воспевание прелестей натуры и всей гаммы чувств, рожденных общением с природой, - это не что иное, как уход от власти и политики, отказ от служения Неронам и глупцам. Это открытое неприятие той власти, которую могут терпеть только подлецы («Тацит»), личное достоинство, защита чести становятся выражением гражданской позиции. Образцом такого гражданина являются, по Карамзину, афинские республиканцы, мудрец Сократ.

Но от жизни не скроешься. И в Знаменском, и в Кунцеве среди роскошной природы в кругу милых дорогих лиц подстерегали поэта - «уединенного мечтателя!» жизненные неприятности часто трагического характера. В окрестностях Знаменского он подвергся нападению каких-то бродяг, и только случайное появление на дороге проезжих мужиков спасло его от гибели.

Он искал спасения от грязной политики, гнусной реальности в занятиях поэзией и в переводах, с увлечением занимался изданием работ своих друзей-однодумцев, провозглашая как жизненную программу служение родной литературе, «которую люблю и всегда любить буду».

Он, воспитывая сограждан, изображал добродетели античных мудрецов, ораторов, героев в качестве эталона, образца гражданского служения, а цензура придиралась к его собственным стихам и повестям и запрещала, как мы помним, издавать переводы Демосфена и Цицерона, ибо само слово «республика» было под запретом.

Из переписки с друзьями видно, что цензура запретила издание в Риге его «Писем русского путешественника» в переводе на немецкий язык. Сообщая об этом («остановила перевод моих Писем»), он горестно добавляет: как людям хочется делать зло.

Кроме этих «частных неприятностей», Карамзин подвергся в это время опасностям более грозным. Некто Туманский изложил на бумаге, адресованной «наверх», свое удивление по поводу разных вольных мыслей, встретившихся ему в немецком переводе «Писем русского путешественника». Граф Ростопчин, любимый генераладъютант императора Павла I, не допустил этой клеветы до государя, которая могла бы быть весьма опасною для Карамзина.

Тот же граф Ростопчин, женатый на двоюродной сестре Настасьи Ивановны Плещеевой, имел случай еще раз оказать услугу Карамзину по поводу другого доноса (мы его упоминали), о котором сам рассказывал И. И. Дмитриеву (как свидетельствует Д. Н. Бантыш-Каменский, речь идет о доносе П. И. Кутузова).

«Один недоброжелатель (из противной партии) прислал Павлу ложный донос на Карамзина, выставляя его человеком вредным для правительства, безбожником:

- Знаешь ли ты Карамзина? - спросил император дежурного своего генерал-адъютанта Ростопчина, дав ему прочесть полученную бумагу. - Знаю, - отвечал последний, - с отличной стороны по сочинениям его и не узнаю в сем сочинении. - Я ожидал этого, - продолжал Павел I, - ибо мне известен доноситель; вот и решение мое. - Произнеся эти слова, государь бросил донос в камин».

Тот же П. И. Кутузов напечатал в журнале, издаваемом Сохацким, стихи, Послание к другу, которого он хвалил за то, что тот не имеет таких мыслей, какие печатаются в «Аонидах» и сочинениях Карамзина.

А что предпринимал сам Карамзин против своих врагов?

Никогда и ничего. Он только написал, имея их в виду, несколько слов о доносителях в своей статье «Чувствительный и холодный».

К концу последнего десятилетия века Николая Михайловича уже не удовлетворяет это самопогружение в утонченные чувствования, наслаждения чудной натурой, прелестными собеседницами, мудрыми чуткими друзьями. Уже «не веселят меня» ни трубка, ни бостон, как он признается в письмах к друзьям, прежде всего И. Дмитриеву. Заметим, что в этом плане письма являются важнейшим источником для понимания душевного состояния их автора, его гражданской, жизненной позиции, его творческих исканий и свершений. В Записной книжке Карамзина за 1797 год указано, что он читает со вниманием и делает выписки из работ английских историков XVIII века (Гиббона, Робертсона, Юма, Фергюсона и др.), а затем намерен приняться «за древних авторов, особливо Плутарха». Отдавая дань уважения предшественникам, он видит и слабые их стороны, осуждает одних за холодность к отечеству, других (Гиббона) за «легкомысленное отношение к христианству», третьих за болтливость в рассуждениях нравственных. Его итоговая мысль гласит, что «желание блистать умом, казаться глубокомысленными» противно истинному «вкусу». Сии апоффегмы «полуистины», которые не имеют цены. Он, как позже Пушкин, в этом плане раскрывали вред «полупросвещения». (В этом же плане нами ныне обличается «образованщина»). Что же противопоставил мнимому глубокомыслию, полупросвещению, рационализму (революционному неистовству как его ипостаси) Карамзин? Похоже, идеалом, образцом, коему следует во всем следовать, не увлекаясь «метафизикой», умствованиями, является для него - Нестор. Летописи, это нечто более возвышенное, великое, чем просто источник фактических данных. Это образец стиля, языка, это и четкость авторской гражданской позиции. Замечателен этот переход к нашим древностям самого Карамзина: «По уши влез в русскую историю, сплю и вижу Нестора с Никоном».

Так произошло его возвращение к активной общественной деятельности в качестве просветителя и наставника соотечественников. У Карамзина на этом витке жизни оно было связано с погружением в историю, уже не в качестве любителя-дилетанта, а на основе профессионального изучения источников, летописей, историографии, овладения техникой исследования, мастерством античных и новейших авторов. Его письма к друзьям, его записи, относящиеся к середине и второй половине 90-х годов, дают в этом отношении очень важные данные. Они свидетельствуют, что не менее шести лет Карамзин занимался историей, общался с московской профессурой, стал своим в этом профессиональном круге, посещал заседания ученых обществ при Московском университете (исторических и филологических) и, только проделав эту подготовительную работу, уверовал в себя, а испросив монаршее доверие и получив его, стал государственным историографом. Эти шесть лет подготовительного труда и послужили трамплином, с которого взмыл автор двенадцати томов «Истории государства Российского». Они были написаны в период с 1806 по 1826 гг. (май), но к этому творческому триумфу автор готовился, повторю, специально еще шесть лет и был подведен к этому подвигу всем предыдущим творчеством своим.

Его жизненная и творческая позиция выражена в той поэтической строке, которую я цитировал: «что вижу, то пою» (иная редакция: «не скован в чувствах, духом волен»).

Когда он увидел, что не воля и разум мудрецов-просветителей, сочинителей очередных утопий (единственных «разумных» рецептов вселенского счастья миллионов), а Провидение определяет судьбы мира, когда это открылось ему в процессе изучения и былого и днесь, их сопоставления, и он уверовал в русские летописи, как продолжение Священной Книги, он счел своим гражданским долгом раскрыть им увиденное согражданам и принялся за написание «Истории». Этот исполинский труд он рассматривал как продолжение подвига летописцев, Нестора, в его представлении первого среди них, самого великого, раскрывшего соотечественникам путь, которым ведет их Бог, которым они идут к Богу. Начало работы над «Историей» - это вместе с тем и завершение критического анализа всего идеологического багажа Просвещения, преодоление его рационализма и доктринерства, деизма, а тем паче богоборчества, о котором выше уже говорилось. В этих исканиях и обретениях произошло сотворение Карамзина как «последнего летописца», преодолевшего атеистический искус «энциклопедизма» эпохи Просвещения.

Неполнота, а часто творческая неудача новейших работ о Карамзине состоит в том, что их авторы остаются на позиции рационализма, рассудочного восприятия исторического процесса, тогда как Карамзин вырывается из тисков рационализма, доктринерства и утверждается на позиции органического понимания жизни и истории.

«Дней Александровых прекрасное начало» (Пушкин) ознаменовалось важной переменой и в личной жизни Карамзина. Он наконец на 37-м году решился обзавестись семьей. Ранее он воздерживался от этого шага, ибо не был уверен в завтрашнем дне, преследуемый подозрениями властей, доносами клеветников. Какие-то сердечные увлечения у него были, как можно судить по переписке, стихам и воспоминаниям (см. выше в этой статье)... Изложим вкратце историю первого брака Николая Михайловича, опираясь на его письма, стихи и материалы, собранные М. Погодиным. Итак: в апреле 1801 года Карамзин женился на Елизавете Ивановне Протасовой, родной сестре его «единственного, несравненного друга», Настасьи Ивановны Плещеевой. Все ее сестры любили и уважали издавна Николая Михайловича, но меньшая между ними, Елизавета Ивановна, с особенным заметным увлечением.

Уведомляя своего брата, 24 апреля он пишет, что знает ее уже 13 лет, следовательно познакомился с нею в 1788 году.

Он жил с ней только год и был очень счастлив, что видно из следующих писем к брату: «Апреля 24-го... С сердечною радостию уведомляю вас, что я женился на Елизавете Ивановне Протасовой, которую 13 лет знаю и люблю. Она просит вашей дружбы, в которой вы ей конечно не откажете. Женитьба не переменила образ моей жизни: я живу в прежних своих небольших комнатах, с тою разницей, что буду чаще дома. Она имеет только 150 душ, но я надеюсь, что с моим доходом мы проживем год без нужды и с приятностию. -

Посылаю вам, братец, стихи мои, за которые Император прислал мне перстень» (речь идет об оде Александру I. - А. С.).

«Декабря 31... Мы с Лизанькою живем тихо и смирно; я работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и счастлив дома».

К этому периоду жизни его относятся «Стихи к Эмилии».

Подруга милая моей судьбы смиренной, Которою меня Бог щедро наградил... В душе моей одна, Одна живая мысль; я разными словами Могу сказать одно; душа моя полна Любовию святой, блаженством и тобою: Другое кажется мне скучной суетою, Милая! любовь супругов так священна, Что быть должна от глаз нечистых сокровенна; Ей сердце - храм святой, свидетель Бог, не сват.

Письмо к Дмитриеву, в марте. «Я отец маленькой Софьи, Лизанька родила благополучно, но еще очень слаба. Выпей целую рюмку вина за здоровье матери и дочери. Я уже люблю Софью всею душою и радуюсь ею. Дай Бог, чтобы она была жива и здорова и чтобы я мог показать тебе ее, когда к нам возвратишься! Желаю сердечно скорее увидеть тебя. Прости, милый! Будь здоров и покоен! Люблю тебя душою и сердцем. Император прислал мне табакерку с бриллиантами, не очень блестящими. Обнимаю тебя со всею нежностию дружбы».

К брату. «Поздравляю вас с племянницею Софьею, которая родилась благополучно. Лизанька моя слаба, но впрочем, слава Богу! хорошо себя чувствует. Вы конечно разделите радость мою быть отцом. Маленькая Софья уже забавляет меня как нельзя более. Теперь я всякую минуту занят и матерью и дочерью».

«Император прислал мне за Похвальное слово Екатерине табакерку с бриллиантами. Таким образом, имею от него уже три подарка: два перстня и табакерку».

К брату, апреля 15 (1802). «Все беспокоюсь о моей Лизаньке, которая по сие время не может оправиться и очень слаба грудью. Это мешает мне радоваться вашею племянницею, которая, слава Богу! здорова. Вчера привили мы ей оспу. Говорят, что она очень похожа на меня. - Мы намерены через несколько дней переехать в загородный дом, в надежде, что сельский воздух поможет Лизаньке. Здоровье есть великое дело и без него нет счастья; а еще прискорбнее, когда болен тот, кого мы более себя любим. Бог видит, что мне всякая собственная болезнь была бы гораздо легче».

К брату. «Пишу к вам из деревни, из Свирлова, где я живу с моею больною Лизанькою, во всегдашнем страдании и горе. Она очень нездорова, и самые лучшие московские доктора не помогают ей. Она день и ночь кашляет, худеет - и так слаба, что едва может сделать два шага по горнице. Я не могу теперь радоваться и дочерью; все мне грустно и постыло; всякий день плачу, потому что я живу и дышу Лизанькою».

К брату. «Что принадлежит до меня, любезнейший брат, то беспокойство мое о Лизаньке не уменьшается, а увеличивается ежедневно: она час от часу хуже и так слаба, что не могу описать ее состояния; дней пять я, как сумасшедший, тоскую и плачу, и еще должен закрывать от нее мою тоску. К несчастью, не могу иметь никакой доверенности к медикам: мне кажется, что они морят ее, а не помогают ей! Но как же теперь и оставить их, когда она уже в таком состоянии? Одним словом, я никогда в жизни не был так несчастлив, как ныне, любя мою Лизаньку во сто раз более самого себя. Что со мною будет, известно одному Богу; но всякий человек перед неприятельскою батареею спокойнее меня. Пожалейте о вашем бедном брате, который не многого просит у судьбы для своего счастия, и у которого она грозит отнять все утешение в свете! Простите, милый брат. У меня теперь только одна мысль и одно чувство. С горестным сердцем обнимаю вас мысленно».

М. Погодин верно замечает: «Карамзин между тем писал, переводил, и в его трудах не приметно было влияние его горести». «Марфа-посадница» начата была во время болезни жены и дописана после ее кончины. Такова была сила его таланта и сила его воли!»

М. Погодин продолжает: «М. А. Дмитриев, со слов дяди, Ивана Ивановича, рассказывает в мелочах из запаса моей памяти следующее об этом времени: «Карамзин любил страстно... Видя безнадежность больной, он то рвался к ее постели, то отрываем был срочно работою журнала, который составлял его доход и был необходим для семейства. Это было мучительное время его жизни! Утомленный, измученный, бросился он однажды на диван и заснул. Вдруг видит во сне, что он стоит у вырытой могилы, а по другую сторону стоит Екатерина Андреевна (на которой он после женился), и через могилу подает ему руку. Этот сон тем страннее, что в эти минуты, занятый умирающею женою, он не мог и думать о женитьбе, и не воображал жениться на Екатерине Андреевне».

Супруга Николая Михайловича скончалась 4 апреля 1802 года.

«Князь Андрей Иванович Вяземский, по рассказу дочери Екатерины (через год ставшей Карамзиной), бывший с Карамзиным в самых лучших отношениях и не задолго перед тем сам лишившийся своей супруги, - зная о болезни Елизаветы Ивановны, поехал с семейством своим за город в Свирлово навестить друга. Дорогою обогнали они гроб. Подъехав к тому, князь пошел к Николаю Михайловичу, в сопровождении слуги своего, а семейство оставалось в экипаже, и скоро увидел возвращавшегося слугу с печальным известием. На вопрос Екатерины Андреевны о здоровье Елизаветы Ивановны, он отвечал: приказала долго жить!

Князь Петр Андреевич, которому тогда было только 10 лет от роду, крепко запомнил этот случай и самое выражение в ответе слуги, столько обыкновенное в русском народе, которое, однако ж, довелось ему внимательно услышать в первый раз».

Бантыш-Каменский (в своем «Словаре», т. II) свидетельствует: «С бледным лицом, открытою головою, шел Карамзин около пятнадцати верст (от Свирлова до Донского монастыря), подле печальной колесницы, положа руку на гроб; сам опускал его в могилу; бросил первую горсть земли. Друзья подошли к нему, предлагали ему место в карете. «Оставьте, - отвечал Карамзин, - приходите завтра. Присутствие ваше будет необходимо». - Он не мог тогда облегчить душевной скорби слезами: она иссушила их!»

Брата он уведомляет так о своей потере: «Я лишился милого ангела, который составлял все счастие моей жизни. Судите, каково мне, любезнейший брат. Вы не знали ее, не могли знать и моей чрезмерной любви к ней; не могли видеть последних минут ее бесценной жизни, в которые она, забывая свои мучения, думала только о несчастном своем муже. Уже более трех недель я тоскую и плачу, узнав совершенное счастье для того единственно, чтобы навек его лишиться. Остается в горести ожидать смерти, в надежде, что она соединит два сердца, которые обожали друг друга. Люблю Сонюшку за то, что она дочь бесценной Лизаньки, но ничто не может заменить для меня этой потери. Снова принимаюсь за работу, которая нужна и для Сонюшки, если Бог и ее не отнимет у меня; но прежде работа была мне удовольствием, а теперь быть может только одним минутным рассеянием. Все для меня исчезло, любезный брат; в предмете остается одна могила. Стану заниматься трудом, сколько могу: Лизанька того хотела».

К брату, августа 19. «Участие, которое вы берете в моей горести, для меня утешительно. В самом деле я достоин сожаления всех добрых людей: был так счастлив, так доволен судьбою и стал вдруг самый бедный человек в свете. Время конечно притупляет горесть, но не может возвратить счастия, а что прибыли и в спокойствии, когда жить не весело? Я же совсем отстал от света: дышал Лизанькою и работал подле нее, чтобы не быть бесполезным отечеству и чтобы мы могли жить без нужды. Теперь я один в свете, как в пустыне. Сонюшку я люблю нежно, но это чувство не может заменить потерянного; к тому же беспрестанно боюсь и ее лишиться. Куда ни взгляну, все вижу смерть перед собою; последняя минута моего ангела не выходит из моих мыслей».

Брату Василию Михайловичу он писал 6 июня 1803 г.: «Я нанимаю прекрасный сельский домик, и в прекрасных местах близ Москвы. Бываю по большей части один, и когда здорова Сонюшка, то, несмотря на свою меланхолию, еще благодарю Бога! Сердце мое совсем почти отстало от света. Занимаюсь трудами, во-первых, для своего утешения, а во-вторых, и для того, чтобы было чем жить и воспитывать малютку. Мне хочется до того времени выдавать журнал, пока будет у меня столько денег, чтобы жить без нужды, а там хотелось бы мне приняться за труд важнейший...»

Это сказано об «Истории государства Российского».

В тяжелые дни Карамзин получил духовную поддержку и со стороны молодых друзей, сторонников своих, почитателей Тацита. На дачу в Свиблово к вдовцу и сиротинке его приехал на все лето

В. А. Жуковский, он в свою очередь познакомил с Карамзиным Д. Н. Блудова. Так образовалось ядро писателей-новаторов, известных «арзамасцев».

Характерно и другое, столь Карамзину присущее, а именно -побеждать трудом душевные невзгоды и физические страдания. В траурные дни в его письмах к друзьям и близким вновь и вновь повторяется мысль, что пора браться за написание «Истории» Отечества.

В исходе 1803 г. извещая читателей «Вестника Европы» о прекращении своей работы в журнале, переходившем в руки В. А. Жуковского, Карамзин писал:

«Милость нашего Императора доставляет мне способ отныне совершенно посвятить себя делу важному, и без сомнения трудному: время покажет, мог ли я без дерзости на то отважиться».

Какому же делу Карамзин намеревался посвятить себя?

Русской Истории.

В Именном Его Императорского Величества указе, данном кабинету, от 31 октября 1803 года, сказано: «Как известный писатель, Московского Университета почетный член, Николай Карамзин, изъявил нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, Всемилостивейше повелеваем производить ему, в качестве Историографа, по две тысячи рублей ежегодного пенсиона, из кабинета нашего». В жизни и творчестве Николая Михайловича начался новый этап. Его жизнь в эти годы была всецело подчинена выполнению поручения Императора. Столь же почетного сколь и ответственного.

<p>ЖИЗНЬ ИСТОРИОГРАФА</p>

Начало работы над «Историей государства Российского» совпало с изменением в семейном положении автора. В 1804 году Карамзин сочетался новым браком с Екатериной Андреевной Колывановой (внебрачной дочерью своего старого друга и корреспондента князя А. И. Вяземского) и надолго поселился в Остафьеве - подмосковном имении Вяземских. В лице Катерины Андреевны историк обрел надежную подругу, умную, прекрасно образованную помощницу. Она помогала в переписке готовых глав, позже держала корректуру первого издания «Истории», а главное - обеспечила тот душевный покой и условия для творчества, без которых был бы просто невозможен огромный труд мужа. Карамзины имели множество друзей, лучшие люди России были в числе их. «Душой круга друзей своих» называли они Карамзина. В той мере, если не более, это относится к Екатерине Андреевне. В Остафьеве к услугам историографа была огромная библиотека и хорошо отлаженный быт. М. Погодин, посетивший в 1846 году Остафьево, дает следующее описание усадьбы и рабочего кабинета историографа: «Огромный барский дом в несколько этажей возвышается на пригорке, внизу за луговиной, блещет обширный проточный пруд, в стороне от него сельская церковь, осененная густыми липами. По другую сторону обширный тенистый сад. Кабинет Карамзина помещался в верхнем этаже в углу с окнами, обращенными к саду, ход был к нему по особой лестнице... В этом святилище русской истории, в этом славном затворе... 23 лет с утра до вечера сидел один-одинешенек знаменитый наш труженик... углубленный в мысли о великом своем предприятии с твердым намерением свершить его во что бы то ни стало, где в тиши уединенной он читал, писал, тосковал, радовался, утешался своими открытиями!..

Голые штукатуреные стены, широкий сосновый стол, простой деревянный стул, несколько козлов с наложенными досками, на которых раскладены рукописи, книги, тетради, бумаги; не было ни одного шкафа, ни кресла, ни дивана, ни этажерки, ни пюпитров, ни ковров, ни подушек. Несколько ветхих стульев около стены. Воистину спартанская обстановка, более всего соответствующая характеру и привычкам хозяина»56.

«Я теперь живу в прошлом, и старина для меня всего любезнее», - сообщал из Остафьева историограф брату57. Работа над «Историей» поначалу шла довольно споро. В 1804 году были созданы первые главы: «История славян до самого того времени, с которого начинаются собственные наши летописи», - как писал Карамзин брату. Несколько замедляется работа на периоде феодальных усобиц. Свое состояние при описании «княжеских драк» (первые тома) Карамзин сравнивал с походом через пустыни африканские. Летом 1808 года он пишет брату: «В труде моем бреду вперед, шаг за шагом, и теперь, описав ужасное нашествие татар, перешел в четвертый-надесять век. Хотелось бы мне до возвращения в Москву добраться до времен Димитрия, победителя Мамаева. Иду голой стеною; но от времени до времени удается мне находить и места живописные. История не роман; ложь всегда может быть красива, а истина в простом своем одеянии нравится только некоторым умам, опытным и зрелым».

К 1805 г. был готов первый том, а к 1810-му уже завершен пятый.

Том, посвященный Дмитрию Донскому, и всю последующую историю борьбы с ордынцами, вплоть до царствования Ивана III и падения ненавистного ига, автор создал сравнительно быстро, под рукой были надежные источники, было и творческое вдохновение, рождаемое самой темой исследования. «Победителя Мамаева» и еще более Иоанна III - «заложителя славы России» - историограф особенно высоко чтил. О его творческих планах узнаем из письма к брату 5 августа 1811 г. из Остафьева: «Работаю усердно и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича. Вот прямо исторический предмет. Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собою песчаную степь Африканскую, а перед собою величественные дубравы, красивые луга, богатые поля и пр.».

Накануне вторжения в Россию наполеоновских полчищ автор обдумывал времена Ивана Грозного, это VIII том, но только через 10 лет соотечественники прочли описание «злодейств Ивашки» (IX том). Было несколько обстоятельств, так сильно затормозивших работу. Каково было обличать кровавый деспотизм в самодержавной стране! Но еще сильнее повлиял 1812 год. Историограф, как мало кто из современников, видел размеры нависшей угрозы в этой, как он сам определял, «весьма опасной войне с Наполеоном». Главную опасность он видел даже не в размерах вражеских армий Наполеона, а в неспособности царя мобилизовать мощь страны для отпора врагу. Войны с Францией он счел ошибкой.

Чтобы пробудить Александра I отказаться от политической близорукости, особенно опасного в условиях надвигавшейся бури, Карамзин пишет и через сестру императора передает ему знаменитую «Записку о древней и новой России». Историограф высмеял «изобретение разных министерств, советов, комитетов» при сохранении и даже усилении рутины в государственном управлении. Его конечный вывод: «Дела не лучше производятся, только в иных местах и чиновниками другого направления». Карамзин, мастер художественного слова, прекрасно выразил главное в политике царя, прикрытой либеральной фразой, а именно: усиление полицейщины и всеобщее казнокрадство: «Если одним словом отвечать, что делают в России, то надобно сказать: Крадут!» Указывая на всеобщее неудовольствие во всех классах и сословиях, историограф убеждал вернуться к проверенному историей методу управления, учесть опыт Петра, поднять роль и значимость учрежденного им правительствующего Сената, а главное, опереться на патриотические силы народа, уважать традиции, обычаи, образ жизни России.

Основная мысль первой исторической части «Записки» выражена в формуле: «Самодержавие - палладиум России». Вторая же часть содержит острую критику всей внешней и внутренней политики императора, и пришлась ему не по нраву. Мы вернемся к «Записке» при ее публикации в одном из следующих томов.

Пренебрежительное отношение к родному народу, традициям, историческому прошлому, насаждавшееся царем, дошло до того, что император «забыл» отметить столетний юбилей Полтавской победы. И это накануне вторжения Наполеона! За царем пошла и дворянская общественность. «Мы, брат, забыли и спасибо сказать Петру I-му за Полтавское сражение 27 июня 1809 года - по истечении столетия - что делают ваши московские поэты и риторы? На будущий год другого столетия не будет»58, - писал возмущенно А. И. Тургенев в Москву А. Я. Булгакову 23 июля 1809 г.

Карамзин великолепно понимал значение патриотических традиций ввиду надвигавшейся схватки с Наполеоном. Стремясь воздействовать на императора историческими примерами, побудить его проявить государственную мудрость, извлечь из прошлого надлежащие уроки, историограф ищет и добивается личной встречи с Александром I, и в марте 1811 года в Твери при содействии вел. кн. Екатерины, сестры императора, в ее доме («Путейном дворце») в течение нескольких дней беседуют с царем, читает главы о нашествии татаро-монголов, о Дмитрии Донском, о Куликовской битве. Чтения затягивались до полуночи и нравились августейшим слушателям: однако, ознакомившись с «Запиской о древней и новой России», царь не пожелал не только объясниться, но и проститься с автором перед отъездом из Твери. Император и историограф расстались, не поняв друг друга. Наставление уроками истории не удалось. Подготовка к беседам с императором и последовавшее затем неудовольствие императора, столь открыто выраженное, конечно же, не могли не сказаться на. душевном состоянии и отразились на творческой работе. Еще более личных невзгод тревожила угроза вторжения наполеоновской армии, стянутой к границам России. «Времена трудные», - пишет он брату Василию 6 марта 1812 г. Ему же, 28 мая: «Французские войска стоят на Висле... Война неизбежна».

Вторжение произошло. Вести из армии доходили нерегулярно, были противоречивы и тревожны. «Мне бывает иногда очень, очень грустно, и я совсем не могу заниматься моей обыкновенной работой», - пишет Карамзин брату 5 июля 1812 г. Ему же, 29 июля: «Все зависит от общей битвы, которая не далека». «Кровопролитнейшее сражение» при Бородине не решило вопроса: «С обеих сторон дерутся отчаянно». Узнав, что в первый день битвы русские войска, отбив атаки, удержали позиции, Карамзин заявляет: «Не выеду из Москвы, пока все не решится».

Карамзин видел, что повсюду народ поднимается на борьбу, и не хотел остаться в стороне. 20 августа 1812 г. он пишет Дмитриеву: «Я отправил жену и детей в Ярославль... и готов умереть за Москву. Я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалой дружиной примкнуть к нашей армии. Душа моя довольно тверда. Я простился и с Историей: лучший и полный экземпляр отдал жене, а другой в Архив иностранной коллегии. Теперь без Истории я без дела». Друзья уговорили историографа отказаться от поступления в армию, но это решение далось ему не без внутренней борьбы. Только 1 сентября Карамзин покидает столицу, в которую на следующий день вошли французы. Не было времени вывезти даже библиотеку и архив. В письмах тех дней Карамзин высказывает сожаление, что не имеет взрослых детей, ибо ничего нельзя лучшего ныне пожелать близкому, чем сражаться и умереть за Отечество. Он порицает дворянство за отсутствие глубоких патриотических чувств: «Многие из наших общих знакомых уже в бегах». С гордостью сообщает Карамзин, что П. А. Вяземский (его «питомец») принял участие в Бородинской битве, «был в страшном деле», под ним убито две лошади, и за проявленный героизм он получил боевой орден.

Переехав в Нижний Новгород, Карамзин продолжает разрабатывать планы о непосредственном участии в боевых действиях: «Больно издали смотреть на происшествия, решительные для нашего Отечества». Хотя осуществить намерение о присоединении к действующей армии не удалось, семья Карамзиных внесла свою лепту в общее дело, снарядив за свой счет более 70 ратников.

Война, эвакуация, гибель библиотеки более чем на год прервали работу по написанию «Истории», ее очередных томов.

28 октября 1812 г. Карамзин из Нижнего пишет с горечью и тоской Дмитриеву: «Я теперь как растение, вырванное из корня: лишен способов заниматься и едва ли когда-нибудь возвратиться к своим прежним мирным упражнениям. Не знаю даже того, как и где буду жить».

А ранее, 15 октября, в Нижнем с курьером была получена весть, что Наполеон вышел из Москвы. Вскоре были получены и первые сведения о масштабах московской трагедии. Карамзин пишет Дмитриеву: «Скажу вместе с тобой: как ни жаль Москвы, как ни жаль наших мирных жилищ и книг, обращенных в пепел, но слава Богу, что Отечество уцелело... Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром».

Из действующей армии шли реляции о новых победах русского оружия, они ободряли разум, веселили душу. Но условий для творческой работы в Нижнем Новгороде не было.

Карамзин верно определил характер войны, назвав ее народной. Отметил он также важное значение партизанских отрядов, от его взора не укрылось активное участие в борьбе с захватчиками крестьянства: «Крестьяне ежедневно убивают и приводят множество французов». Он был горд за соотечественников, выигравших «эту удивительную кампанию».

Карамзин считал, что именно героизм народа-воина свел на нет просчеты правителя и дипломатов и превратил ошибочно начатую войну в национальный триумф. Эти мысли он высказывал в письмах неоднократно.

Война уносила близких, обратила в пепел первопрестольную столицу. В огне московского пожара погибла вся библиотека Карамзина, личный архив, другие богатые собрания манускриптов. Историограф знал цену унесенного огнем в небытие. И ныне только «нотицы», написанные его рукой, доносят до нас описание некоторых из этих рукописей и фрагменты их текста. «Потерей невозвратимой» назвал он гибель оригинала «Слова о полку Игореве».

Вернувшись в Остафьево, по счастью уцелевшее, Карамзин сделал попытку возобновить работу над «Историей». В 1814 г. был готов седьмой том, а к 1815 - восьмой.

Большая часть сил и времени, когда позади остались хлопоты по устройству семьи на пожарище московском, ушла на хлопоты по изданию восьми томов. Государственный историограф не мог издать свой труд без высочайшего разрешения, нужна была личная встреча с Александром, а царь явно давал понять, что не забыл ту встречу в Твери. Прибыв в Петербург для издания труда, историограф долго не мог получить аудиенции у императора. Канцлер Н. Румянцев (сын знаменитого полководца, почитатель и знаток истории) предложил издать «Историю» за свой счет. Автор отклонил это предложение, ибо добивался не только издания, но и признания им свершенного. Душевное состояние Карамзина в те дни лучше всего передают его письма. (См., например, его переписку с Е. А. Карамзиной).

Но насколько холодно встретил историографа официальный Петербург, настолько тепло и дружески он был принят в литературных и научных кругах столицы, в «румянцевском кружке» любителей древностей и особенно в недавно возникшем «Арзамасе»59. В этом дружеском кругу Карамзин читал главы «Истории» и получил заслуженное признание. 18 февраля 1816 г. В. А. Жуковский писал И. И. Дмитриеву: «Недавно провел я у него (Карамзина. - А. С.) самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани; какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой Истории. Какое сокровище для языка, для поэзии, не говоря уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту Историю можно будет назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы»60

Чтения «Истории» в кругу друзей, в салонах «ученых графов» делали свое дело. Слава об «Истории» разошлась по столице, но пришлось все же пойти на прием к Аракчееву, прежде чем историк получил аудиенцию у императора. Разрешение и средства (50 тысяч рублей) на издание труда были наконец получены. Карамзин был произведен в чин статского советника и награжден орденом св. Анны I степени. Одновременно историограф и его семья были приглашены в Петербург на постоянное жительство. На летнее время им предоставлялась дача в Царскосельском парке («Китайская деревня», сохранившаяся до наших дней). Здесь его гостями с лета 1816 года на протяжении десятилетия были многие деятели литературы и искусства, государственные и военные, придворные сановники, питомцы Лицея. Как в родной дом приходил сюда лицеист Пушкин. А. С. Грибоедов писал: «Я посвятил ему целый день в Царском Селе и на днях еще раз поеду на поклон»61.

В китайских домиках (на зиму Карамзины переезжали в столицу, в дом Муравьевых на Фонтанке) историографа окружала та же скромная обстановка, которая была в Остафьеве. П. А. Вяземский вспоминает: «Помню тесный кабинет его в Царскосельском домике. Входя в него, трудно было понять, как могла уместиться в нем История государства Российского... Маленький письменный столик, обложенный, загроможденный книгами и рукописями, едва ли оставался угол для места, на котором он писал, на полу кругом бумаги, тоже разбросаны фолианты».

В этом домике помимо «Истории государства Российского» Карамзин осенью 1819 года написал, как свидетельствует П. А. Вяземский, буквально в один присест знаменитое «Мнение русского гражданина», развенчав внешнюю политику императора. Документ возник после жарких прений с императором. Подвигом гражданина и историка назвал Вяземский этот шедевр публицистики. Основная мысль записки в том, что Польша должна существовать в своих этнографических границах, нарушение этого принципа грозит кровавой борьбой. Мы еще вернемся к этому документу при его публикации.

После переезда в Царское Село историограф отложил на время авторскую работу над «Историей», всецело поглощенный изданием первых восьми ее томов, хлопотами с типографиями и корректурой. Не обошлось и без чиновничьих придирок, вплоть до приостановки издания. Заявление историографа (публикуется в следующих томах), датируемое октябрем 1816 года, доносит до нас отзвуки той борьбы. К весне 1818 года первые восемь томов «Истории» появились на книжных прилавках. Три тысячи экземпляров были проданы в 25 дней. «Наша публика почтила меня выше моего достоинства. Мне остается только быть благодарным и смиренным», - писал автор. «История государства Российского», - по словам Пушкина, -есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека»62.

История Карамзина вызвала негодование декабристов, готовивших как раз в начале 1818 г. дворцовый переворот, а один из руководителей заговора полковник П. А. Катенин стал автором известной эпиграммы «В его истории изящность...», ловко затем приписанной Пушкину. Труд Карамзина вызвал острейшую полемику на многие годы вплоть до наших дней. (К этой проблеме мы еще вернемся.)

Признание соотечественников ободрило и вдохновило автора. Освободив себя от забот по второму изданию (оно было продано книгопродавцу), историограф занялся очередным томом. На столе его ждали недописанные главы об Иване IV. Это была нелегкая задача. Четыре года ушло у Карамзина на ее решение.

В январе 1820 года Карамзин прочел в торжественном собрании Российской Академии, членом которой стал в 1818 году, главу «О перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве россиян, терзаемых мучителем». (Событие освещено в письме к И. И. Дмитриеву от 12 января 1820 г.) Историограф читал более часа при стихнувшем зале, заполненном до отказа. Не без борьбы получил он трибуну. Чтение вышло за рамки чисто академического мероприятия. Император говорил «об академическом торжестве историографа», явно не желая брать в расчет «поучение царям», вложенное в свой труд Карамзиным. Цесаревич Константин, лишенный умной расчетливости брата, прямо заявлял, что нельзя позволять говорить о кровавом деспотизме царей. «Книга его (Карамзина. - А. С.), - заявлял Константин, - наполнена якобинскими поучениями, прикрытыми витиеватыми фразами»63. Митрополит Филарет хотя публично и благословил историографа, но признавал, что без ужаса он не может вспоминать об этом публичном обличении зла, о мрачных чертах Грозного, вскрытых историком, что впредь надлежит «освещать лишь лучшую часть царствования Иоанна IV»64.

Девятый том «Истории», посвященный Ивану IV, пошел нарасхват. Современники шутливо замечали, что улицы Петербурга опустели, ибо все углубились в царствование Грозного. Реакция современников не была, однако, однозначна. В придворных кругах заговорили о «вредной книге», а автора называли негодяем, без которого народ никогда бы не догадался, что и меж царями есть тираны. Многие, как сообщал декабрист Н. Тургенев, «находят, что рано печатать историю ужасов Иван-царя»65.

Известный государственный деятель граф С. П. Румянцев призывал автора стать наставником царей, вторым Тацитом, и посрамить тиранов. С Тацитом же сравнивали историографа и многие декабристы, верно угадав смысл его поучений. «Ну, Грозный! Ну, Карамзин, - восклицал в восторге К. Рылеев. - Не знаю, чему больше удивляться: тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита»66. Рылеев свидетельствует, что его друзья А. Бестужев, Н. Муравьев и другие, ранее порицавшие Карамзина за приверженность к монархизму, по выходе IX тома стали его поклонниками и повсюду разносили весть о новом замечательном творении историографа. Девятый том, по определению другого декабриста - Штейгеля, был «феномен небывалый в России... Одного из великих царей открыто наименовали тираном, каких мало представляет история»67. Последние пять лет жизни Карамзин посвятил описанию царствования Федора Иоанновича и Бориса Годунова. В 1824 году выходят в свет десятый и одиннадцатый тома, посвященные Федору Иоанновичу и Борису Годунову. Еще до издания автор знакомил общественность с результатами своего труда. Публичные чтения им новых глав «Истории» становились крупным общественным событием. Александр Одоевский, поэт, декабрист, писал брату 23 января 1823 г.: «У нас в Петербурге было торжественное собрание в Российской Академии. Карамзин читал отрывки из десятого тома своей Истории и мастерски описал характер Годунова, его происки, его властолюбие. Изображение может быть красноречивейшее во всей нашей словесности»68.

Последние тома «Истории» показали, что современники, порицавшие автора за приверженность к монархизму, основывались только на авторском выступлении к первому тому, не принимая во внимание содержание последующих книг, весь авторский замысел. Это обстоятельство было проницательно схвачено Пушкиным, писавшим в своих записках еще в 1826 году: «Молодые якобинцы негодовали - несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения» (подчеркнуто нами -А. С.). К сожалению, отмеченное Пушкиным обстоятельство не всегда и позже принималось во внимание.

«История государства Российского» появилась в годы, когда русский народ был воодушевлен победой над армией Наполеона, в обстановке патриотического подъема, вызванного Отечественной войной 1812 года. Россия спасла Европу от порабощения. Откуда, где источники этой мощи - спрашивали себя русские люди, задаваясь и другими важными вопросами: откуда их род, каково место и роль России в семье европейских народов? Труд Карамзина отвечал на эти вопросы. «Я писал для русских, - отвечал Н. М. Карамзин зарубежным недоброжелателям, - для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева». Все значительно в этой отповеди: и указание, что труд посвящен родному народу, и понимание многонационального состава населения страны.

В начале 1826 года, будучи тяжело больным, Карамзин писал Дмитриеву: «Списываю вторую главу Шуйского, еще три главы с обозрением до нашего времени и поклон вашему миру... Близко, близко, но можно еще не доплыть до острова, жаль, если захлебнусь с пером в руке». Строки эти оказались пророческими. Последняя фраза незавершенного XII тома гласила: «Орешек не сдавался» (Орешек - древнее название нынешнего Шлиссельбурга, основанного еще новгородцами). Весть о тяжелом состоянии Карамзина дошла до Михайловского. «Карамзин болен! - Милый мой, это хуже многого - ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты», - писал Пушкин П. А. Плетневу 3 марта 1826 г. (Фраза «страшно вдвое» связана с ожиданием приговора над декабристами.)

Болезнь, быстро прогрессировала. 22 мая в 8 часов утра

А. И. Тургенев, посылает С. П. Жихареву и А. Я. Булгакову записку следующего содержания: «Через несколько минут мы лишимся Карамзина. Он борется со смертью, или лучше сказать с жизнью. Семейство его окружает, но иногда слабость наводит сон на Катерину Андреевну. Вяземского еще нет». На конверте рукой Булгакова сделана пометка: «Боюсь, не с плачевной ли вестию брат пишет, что К(арамзин) соборован маслом» и рукой А. И. Тургенева: «Прочитай, нет надежды, теперь вероятно, нет и его». Утром 22 мая Н. М. Карамзин скончался.

Последний, XII том «Истории государства Российского» был издан вдовой историографа при содействии друзей (Жуковского, Блудова и др.)

«Смерть друга, каков был Карамзин, - писал П. Вяземский

В. Жуковскому 6 августа 1826 г., - каждому из нас есть уже само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько святых мыслей»69.

История выступала у Карамзина как одно из основных средств просвещения и социального обновления общества. Его записки и письма показывают, сколь хрупкими, не постоянными были надежды историографа на просвещенного монарха. Время показало тщетность подобных упований Карамзина, не понятого соотечественниками. Не поучать и наставлять, а уничтожать следует монархов -таков был девиз декабристов. И если Карамзин полагал, что «мудрое самодержавие есть палладиум России», то декабристы вслед за Радищевым заявляли, что вечевой колокол древнего Новгорода является палладиумом России. Они и боролись за возвращение русскому народу древних его прав и республиканских учреждений, «похищенных царями»... Но решен ли историей этот спор?!

Карамзин не был осведомлен о сокровенных замыслах декабристов, резко осудил события 14 декабря 1825 г., в принципе отвергая путь революционного насилия. И много лет спустя другой крупный историк В. О. Ключевский назвал восстание на Сенатской площади исторической случайностью, обросшей литературой. На сегодняшний день и этот спор, спор о декабристах, не завершен.

Письма, статьи, записки убеждают в том, что симпатии Карамзина к республиканским учреждениям и традициям были постоянны. Но принимать в теории принципы республики еще не означает поддерживать конкретные политические движения, выступающие под республиканскими знаменами с оружием в руках. Осуждение, неприятие революционного насилия, одна из характерных черт идеологии просвещенного дворянства, - присуще Карамзину.

Осуждением декабристов не исчерпывается позиция Карамзина в освещении республики, его оценка различных форм государства, что уже отмечалось нами выше. И мы еще вернемся к этой теме при рассмотрении записок и писем историографа.

Творчество Н. М. Карамзина поражает своей энциклопедичностью, многогранностью, новаторством. Говоря о нем как писателе, журналисте, издателе, исследователю, как я уже говорил в начале очерка, часто приходится использовать определения: впервые, один из первых и т. п.

Всю жизнь Карамзин проводил излюбленную мысль о просвещении народа (включая простой люд), чему литература должна всячески способствовать, воскрешая прошлое, изображая героические характеры предков. Этому была посвящена специальная статья «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств». Публикацией повести «Марфа-посадница» сделана попытка реализации программы редактора-издателя, полагавшего, что журнал - это «орган патриотизма». По существу, с повестей Карамзина началась в истории русской литературы одиссея маленького человека как главного героя ее. В. Г. Белинский, определяя «карамзинский» период русской литературы, подчеркивал, что «Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество... в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта...»70.

Русская литература еще в конце XVIII века в лице Г. Державина, Н. Львова, И. Дмитриева дала первые образцы художественного воплощения национального характера, обычаев, нравов и традиций народа, справедливо усматривая в народном творчестве воплощение национального своеобразия. Россия встает перед их умственным взором как многонациональная страна, как исторически сложившееся единство многих народов. Н. М. Карамзин внес свою лепту в раскрытие исторического пути формирования общности народов России. Кровавые междоусобия, грабительские набеги, братоубийственные распри неизменно вызывают его осуждение. Карамзину была близка и дорога мысль о братском единстве всех людей независимо от национальной их принадлежности. Идея братства народов и органически связанная с ней мечта о вечном мире, протест против кровавых войн, чередовавшихся друг за другом, - одна из отличительных и важных черт творчества Карамзина. Он настойчиво искал критерии, позволяющие дать оценку войнам с позиций гуманизма и справедливости. Он проводил мысль, что народ имеет право на борьбу с рабством, что смерть следует предпочесть примирению перед деспотизмом и национальным порабощением. Еще летом 1790 года в Лондоне Карамзин провозглашает тост за вечный мир между народами. В 1792 году по случаю мирного договора России с Турцией он пишет «Песнь мира», которая явно перекликается с известной шиллеровской «Одой к радости», пропитанной идеями братства: «Миллионы, веселитесь, миллионы, обнимайтесь, как объемлет брата брат!» - восклицает Карамзин. Нашла отражение эта мысль и в его переписке с И. И. Дмитриевым, А. И. Вяземским.

В эпоху наполеоновских войн Карамзин пишет И. Дмитриеву 16 марта 1796 г.: «Долго ли воевать? Пожалуй, опиши в гармонической Оде все прелести мира и пошли ее ко всем дворам; авось-либо они перестанут ссориться...» Зимой 1815 года он поверяет другу ту же сокровенную мечту: «Дай Бог, чтобы дело кончалось миром, который для меня важнее всего. Он есть сокровище для России».

Служение Отечеству Карамзин не отделял от служения человечеству, от борьбы за более совершенные, достойные человечества формы общественной жизни. Через всю жизнь Н. М. Карамзин пронес глубокий, непреходящий интерес к социально-политическим утопиям, связывая с ними в исторической перспективе осуществление самых гуманных стремлений. Он неоднократно возвращается к мысли о «Платоновской республике мудрецов», называет ее «прекрасной мечтой». Прослеживается также постоянный интерес Карамзина к другому великому утописту - Мабли, работы которого он перечитывал в революционном Париже во время своего путешествия.

«Утопия (или Царство щастия, сочинение Моруса), - подчеркивает он в знакомой нам цитате, - будет всегда мечтою доброго сердца, или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой..71.

Карамзин справедливо почитается одним из преобразователей русского языка. Конечно, у него были предшественники, прежде всего М. В. Ломоносов. «Три словесника», а именно Кантемир, Тредиаковский, Фонвизин, «покушались, - как замечал И. Дмитриев, - приблизить книжный язык к употребляемому в обществах», но в полной мере эта задача была решена Карамзиным, который, «по зрелому размышлению, пошел своей дорогой и начал писать языком, подходящим к разговорному образованного общества семидесятых годов, когда еще родители с детьми, русский с русскими не стыдились говорить на природном своем языке...72. Карамзин внес в русскую литературу и новое понимание человека, и необходимо связанные с этим новые жанры (баллады, послания и пр.), позже столь блистательно освоенные Батюшковым, Жуковским, Пушкиным. Он обогатил поэтический язык новыми образами, словосочетаниями, позволившими выразить всю сложность духовной жизни человека, его тонких чувств и трагических переживаний. «Карамзин первый на Руси заменил мертвый язык книги живым языком общества», -писал Белинский73.

«Лучшие писатели, - по словам Дмитриева, - приняли в образец себе слог нашего историографа». Речь идет не только о форме выражения, стиле, но и об идейной стороне карамзинских работ.

Высоко ценя публицистическую гражданскую деятельность Карамзина прежде всего за ее патриотическую направленность, за высокие нравственные принципы, П. А. Вяземский противопоставлял ее позднейшей журналистике, в которой задохнулся Пушкин и которая стала «монополией корчивших из себя русских поляка Булгарина, немца Греча и <где> исполняли концерты по камертону немца же Бенкендорфа да и не совсем русского Дубельта. Где же тут могло настоящей Русью пахнуть?»74.

По словам акад. В. В. Виноградова75, Карамзин выдвигал задачу - образовать один, доступный широким кругам национально-литературный язык, «для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут». Для этого необходимы: устранение резких церковнославянизмов, особенно культового, архаически-книжного и «учено»-старомодного типа в произношении, грамматике и словаре, при широком использовании тех славянизмов, которые стали общим достоянием книжной речи; тщательный отбор наличного языкового материала и создание новых слов и оборотов (ср. неологизмы самого Карамзина: влюбленность, промышленность, будущность, общественность, человечность, общеполезный, достижимый, усовершенствовать и др.). Язык преобразуется под влиянием «светского употребления слов и хорошего вкуса». Упорядочиваются синтаксис и фразеология. Из общего литературного активного словаря постепенно исчезает значительная часть специальных слов ученого языка, восходящих к церковнославянизмам. Архаические и профессиональные славянизмы избегаются (учить, изрядство и т. п.). В общем литературном употреблении не рекомендуется пользоваться специальными терминами школы, науки, техники, ремесла и хозяйства. Накладывается запрет на провинциализмы, простонародные слова и выражения. Употребление грамматических конструкций и форм распространенного и сложного предложения шлифуется в том же направлении. Устанавливается строгий порядок слов. Отступления должны быть стилистически оправданы. Регламентированы приемы построения сложных синтаксических периодов. Число употребительных союзов сокращено (ср. исключение даже таких книжных союзов, как ибо, якобы, ежели и др.). Точно определены формы синтаксической и лексической симметрии в соотношении членов периода. Карамзинский стиль был как бы направлен на то, чтобы все замыкать в простые формулы, объяснять и популяризовать. Карамзин дал стилистике русской художественной литературы новое направление, по которому пошли такие замечательные русские писатели, как К. Н. Батюшков,

В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский. Даже стиль Пушкина многим был обязан стилистической регламентации Карамзина, которая отчасти легла в основу выдвигавшихся тогда принципов грамматической нормализации литературного языка (ср. «Грамматику» Н. И. Греча). Слог Карамзина, по словам современника, "стал слогом всех" (С. П. Шевырев).

Но кроме Карамзина были и его эпигоны, с их пренебрежением к народности, к «простонародной» речи с ее поэтическими красками, слишком прямолинейном отрицанием достижений славяно-русской речевой культуры, излишнем пристрастии к «европейизмам». Надоедливая легкость, сглаженность и манерность изложения в стиле эпигонов Карамзина - убедительно свидетельствовали о том, что вопрос о единой норме национально-языкового литературного выражения мог быть разрешен только на более широкой народноречевой базе. Вокруг «нового слога российского языка» закипела общественная борьба («Рассуждение о старом и новом слоге» А. С. Шишкова, с одной стороны, и критика из лагеря новаторов с другой).

В этом плане интересно замечание М. М. Сперанского о языке Карамзина и языке митрополита Филарета. Знаменитый, шумный спор новаторов и архаистов был снят жизнью, практикой Пушкина и его последователей.

В языке Пушкина вся предшествующая культура русской литературной речи получила качественное преобразование. Язык Пушкина, осуществив всесторонний синтез русской языковой культуры, стал высшим воплощением национально-языковой нормы в области художественного слова. Художественно-речевая практика Пушкина определила дальнейшие пути развития национального литературного русского языка. Карамзину приходилось преодолевать немалые затруднения. Цензура искажала его замыслы, многое вообще запрещала к публикации. «Цензура, - писал он с горечью Дмитриеву, -держит русскую литературу под лавкою».

Н. М. Карамзин был превосходный организатор, подлинный мастер литературного дела, сознававший громадную роль художественного слова в развитии духовной культуры, нравственности, высоких патриотических чувств народа. С его именем связано появление нового типа журнала - литературно-художественного и общественно-политического одновременно, а также первых в России поэтических альманахов, на страницах которых были опубликованы произведения лучших тогдашних поэтов во главе с Державиным и Дмитриевым. Карамзин издал собрания сочинений Г. Р. Державина, И. И. Дмитриева, М. Н. Муравьева и других. Он был не только издателем, но и вдумчивым редактором, советчиком, другом. Публикуемое нами обширное эпистолярное наследие Карамзина свидетельствует о его роли в развитии отечественной словесности, поддержке, одобрения, защите таланта Жуковского, Батюшкова, Вяземского, Крылова, позже Пушкина, всей плеяды молодых дарований, составивших цвет нашей литературы.

Вершиной творчества Карамзина является его «История». Великие исторические умы, продолжатели его дела, всегда отдавали дань уважения последнему летописцу, видя в нем своего предшественника, первопроходца, прокладывавшего пути по исторической целине. Большой знаток его творчества проф. К. Бестужев-Рюмин писал: «Цельность, единство труда Карамзина сказались в его заглавии: «История государства Российского». История государства - вот главный предмет этого труда. Государственное единство, по Карамзину, ключ ко всей Русской истории. <...> Ярко выставить эту сторону Русской истории - собирание Русской земли - было большою заслугой перед наукою, да и перед обществом, которое училось уважать свое прошлое, видеть в нем не историю варварского народа, а историю народа европейского. Карамзин часто указывает на аналогию с Европою: так поступает и при Иоанне III («основателе современной России»). Такие аналогии должны были убедительно действовать на людей, привыкших смотреть на Европу и там искать образцов и примеров. «Стало быть, и мы тоже имеем историю не наполненную только Аттилами и Чингисханами, как говорят о нас в Европе», - что многим могло прийти в голову, а Карамзина читали многие: нельзя, он был в моде. <...>

Ни один факт, имеющий отношение к нашей древней истории не остается у Карамзина без исследования: какая-нибудь сомнительная дата, генеалогия того или другого князя, банное строение, старинный русский счет, весы и монеты, и т. д., и т. д. Все чужие мнения тщательно им рассматриваются и проверяются. Исследования Карамзина обыкновенно чрезвычайно точны и могут опровергаться только столь же точными исследованиями или новыми памятниками.

Словом, на пространстве исторического времени до 1611 года немного найдется вопросов, которые бы он не предвидел и которые не были бы им решены, или же не было дано им указания, по крайней мере, намека на это решение. Кто сам работал, тот поймет, сколько трудов нужно было употребить, чтобы собрать такую массу сведений, и тому покажется странным только одно: как успел собрать все это Карамзин в 22 года, если еще припомним притом, что он уже старел и был часто болен и что, наконец, самое изложение требовало много времени; много также времени уходило и на размышления. Этой-то своей стороной история Карамзина особенно сильна и в наше время: можно утверждать, что он не так изобразил ту или другую эпоху, то или другое лицо, и быть правым; но отвергать в нем великого ученого, утверждать, что он был только литератор, нельзя. Сюда, в его примечания к тексту «Истории», должен ходить учиться каждый занимающийся русской историей, и каждому будет чему тут поучиться. В Карамзине мы видели редкое соединение факторов, которые, по большей части, встречаются порознь: огромного таланта и изумительного трудолюбия. Это - ученый; но в нем есть еще и человек, а человека Карамзин ценил в себе более, чем историка. «Жить, - писал он к Тургеневу, - есть не писать Историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха - не исключая и моих осьми или девяти томов». Писатель и человек тесно сливались в Карамзине в одно гармоническое целое; никогда слово его не противоречило делу, и этот один из самых гениальных людей Русской земли был если не самый чистый, то один из самых чистых. Чем более узнаем мы его, тем сильнее и сильнее к нему привязываемся, тем сильнее развивается желание еще более познакомиться с ним. Я сказал вначале, что образы, им воссозданные, становились для нас светлыми маяками; но над ними горит его собственный образ, высокий образ благородного человека, честного гражданина и неутомимого труженика. В нашем молодом, не установившемся обществе эти качества всего дороже. Такой талант, какой был у Карамзина, - редкий дар природы, и Бог знает, когда мы дождемся другого Карамзина в области русской истории; но каждый должен работать - по мере сил, каждый должен стараться искать истину и честью служить ей. В этом да служит Карамзин образцом всем нам76.

П. А. Вяземский в 1873 году, полемизируя с весьма распространенным в те годы нигилизмом в оценке «дворян-литераторов», писал: «В отношении к минувшему зрение наше все более и более тупеет. Карамзина и Дмитриева видят уже немногие и едва разглядывают самого Пушкина». И далее пророчески предсказывал: «Как многое мы отвергли из того, что перешло к нам от дедов, так и 20-й век, который уже не за горами, вероятно, отвергает многое, чем мы ныне так щеголяем и гордимся. Нынешние страстные нововведители будут в глазах внуков наших запоздалые старообрядцы. Как знать? Может быть, звуки наши, если помянут старину, то перескочат через наше поколение и возобновят прерванную связь с поколениями, которые нам предшествовали»77.

Ныне Н. М. Карамзин вернулся к соотечественникам своим и помогает им осознать связь времен.

В процессе возрождения России, развернувшемся в исходе второго тысячелетия, народам ее предстоит заново воссоздать, «сотворить» и себя, свою цивилизацию, преодолеть атеизм и доктринерство, едва не загубившие Русь. Для этого и надобно нам взглянуть на былое и днесь Отечества глазами последнего летописца, который отбросив «метафизику», политические догмы, идеологизирование, взглянув на государство Российское как на естественно сложившийся народный организм, структуру национальной жизни, неподвластную волюнтаризму, произволу «конструкторов» преобразователей общественного бытия. В этом смысле он противопоставлял государство революциям, переворотам. Воссоздавая исторические реалии народной жизни он и сам слился с былым и как бы растворялся в нем. Древние летописи, по Карамзину, - это не только источник, это образец эпического повествования и гражданского служения. Это позволило Карамзину свершить подвиг честного человека в поучение потомкам.

А. Ф. СМИРНОВ

<p>ИСТОРИЯ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО</p>

За покойного Государя и за самого себя, и за Россию, изъявляю Вам признательность, которую Вы заслуживаете своею жизнью как Гражданин, своими трудами как Писатель. Александр сказал Вам: Русский народ достоин знать свою Историю. История, Вами написанная, достойна Русского народа.

Из рескрипта императора Николая I историографу Карамзину 13 мая 1826 года
<p>ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ АЛЕКСАНДРУ ПАВЛОВИЧУ САМОДЕРЖЦУ ВСЕЯ РОССИИ</p>

78

Всемилостивейший Государь!

С благоговением представляю Вашему Императорскому Величеству плод усердных, двенадцатилетних трудов. Не хвалюся ревностию и постоянством: ободренный Вами, мог ли я не иметь их?

В 1811 году, в счастливейшие, незабвенные минуты жизни моей, читал я Вам, Государь, некоторые главы сей Истории79 - об ужасах Батыева нашествия, о подвиге Героя, Димитрия Донского - в то время, когда густая туча бедствий висела над Европою, угрожая и нашему любезному Отечеству. Вы слушали с восхитительным для меня вниманием; сравнивали давно минувшее с настоящим, и не завидовали славным опасностям Димитрия, ибо предвидели для Себя еще славнейшие. Великодушное предчувствие исполнилось: туча грянула над Россиею80 - но мы спасены, прославлены; враг истреблен, Европа свободна, и глава Александрова сияет в лучезарном венце бессмертия. Государь! если счастие Вашего добродетельного сердца равно Вашей славе, то Вы счастливее всех земнородных.

Новая эпоха наступила. Будущее известно единому Богу; но мы, судя по вероятностям разума, ожидаем мира твердого, столь вожделенного для народов и Венценосцев, которые хотят властвовать для пользы людей, для успехов нравственности, добродетели, Наук, Искусств гражданских, благосостояния государственного и частного. Победою устранив препятствия в сем истинно Царском деле, даровав златую тишину нам и Европе, чего Вы, Государь, не совершите в крепости мужества, в течение жизни долговременной, обещаемой Вами законом Природы и теплою молитвою подданных!

Бодрствуйте, Монарх возлюбленный! Сердцеведец читает мысли, История предает деяния великодушных Царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Приимите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит Царю.

Всемилостивейший Государь!

Вашего Императорского Величества верноподданный Николай Карамзин.

Декабря 8, 1815

<p>ПРЕДИСЛОВИЕ</p>

История в некотором смысле есть священная книга народов81: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего.

Правители, законодатели действуют по указаниям истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество, и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие.

Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и государство не разрушалось; она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества.

Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума! Любопытство сродно человеку, и просвещенному и дикому. На славных играх Олимпийских умолкал шум, и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читающего предания веков. Еще не зная употребления букв, народы уже любят историю: старец указывает юноше на высокую могилу и повествует о делах лежащего в ней Героя. Первые опыты наших предков в искусстве грамоты были посвящены Вере и Дееписанию82; омраченный густою сению невежества народ с жадностию внимал сказаниям летописцев. И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина. История, отверзая гробы, поднимая мертвых, влагая им жизнь в сердце и слово в уста, из тления вновь созидая царства, и представляя воображению ряд веков с их отличными страстями, нравами, деяниями, расширяет пределы нашего собственного бытия; ее творческою силою мы живем с людьми всех времен, видим и слышим их, любим и ненавидим; еще не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность.

Если всякая история, даже и неискусно писанная, бывает приятна, как говорит Плиний: тем более отечественная. Истинный космополит есть существо матафизическое или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить об нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя. Пусть греки, римляне пленяют воображение: они принадлежат к семейству рода человеческого, и нам не чужие по своим добродетелям и слабостям, славе и бедствиям; но имя Русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое еще сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона. Всемирная история великими воспоминаниями украшает мир для ума, а российская украшает отечество, где живем и чувствуем. Сколь привлекательны берега Волхова, Днепра, Дона, когда знаем, что в глубокой древности на них происходило! Не только Новгород, Киев, Владимир, но и хижины Ельца, Козельска, Галича делаются любопытными памятниками83, и немые предметы красноречивыми. Тени минувших столетий везде рисуют картины перед нами.

Кроме особенного достоинства для нас, сынов России, ее летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами Естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами; как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну державу с Москвою?84 Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных, и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостию и мужеством снискал господство над седьмою частию мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внес их в общую систему географии, истории, и просветил Божественною Верою, без насилия, без злодейств, употребленных другими ревнителями Христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего.

Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России; однако ж смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних85. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время Междоцарствия. Великаны сумрака, Олег и сын Игорев86; простосердечный витязь, слепец Василько; друг отечества, благолюбивый Мономах; Мстиславы Храбрые, ужасные в битвах и пример незлобия в мире; Михаил Тверской, столь знаменитый великодушною смертию; злополучный, истинно мужественный Александр Невский; Герой юноша, победитель Мамаев, в самом легком начертании сильно действуют на воображение и сердце. Одно государствование Иоанна III есть редкое богатство для истории: по крайней мере не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра - и между сими двумя самодержцами удивительный Иоанн IV, Годунов достойный своего счастия и несчастия, странный лже-Димитрий, и за сонмом доблественных патриотов, бояр и граждан, наставник трона, первосвятитель Филарет с Державным сыном, светоносцем во тме наших государственных бедствий, и царь Алексий, мудрый отец императора, коего назвала Великим Европа. Или вся новая история должна безмолвствовать, или Российская имеет право на внимание.

Знаю, что битвы нашего удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, маловажны для разума; что сей предмет не богат ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца: но история не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады, цветущие луга и долины; но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку с живым чувством и воображением; в самых пустынях встречаются виды прелестные.

Не будем суеверны в нашем высоком понятии о дееписаниях древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидидова вымышленные речи, что останется? голый рассказ о междоусобии греческих городов: толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова или Олегова Дому. Не много разности, если забудем, что сии полу-тигры изъяснялись языком Гомера, имели Софокловы трагедии и статуи Фидиасовы. Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотрим на Агриппину, несущую пепел Германика; с жалостию на рассеянные в лесу кости и доспехи легиона Варова; с ужасом на кровавый пир неистовых римлян, освещаемых пламенем Капитолия; с омерзением на чудовище тиранства, пожирающее остатки республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой некролог римских чиновников занимают много листов в Таците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета; а Ливий, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о сшибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов. - Одним словом, чтение всех Историй требует некоторого терпения, более или менее награждаемого удовольствием.

Историк России мог бы конечно, сказав несколько слов о происхождении ее главного народа, о составе государства, представить важные, достопамятнейшие черты древности в искусной картине и начать обстоятельное повествование с Иоаннова времени, или с XV века, когда совершилось одно из величайших государственных творений в мире: он написал бы легко 200 или 300 красноречивых, приятных страниц, вместо многих книг, трудных для автора, утомительных для читателя. Но сии обозрения, сии картины не заменяют летописей, и кто читал единственно Робертсоново Введение в Историю Карла V, тот еще не имеет основательного, истинного понятия о Европе средних времен. Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания: мы должны сами видеть действия и действующих: тогда знаем историю. Хвастливость авторского красноречия и нега читателей осудят ли на вечное забвение дела и судьбу наших предков? Они страдали, и своими бедствиями изготовили наше величие: а мы не захотим и слушать о том, ни знать, кого они любили, кого обвиняли в своих несчастиях? Иноземцы могут пропустить скучное для них. в нашей древней истории; но добрые россияне не обязаны ли иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному?.. Так я мыслил, и писал об Игорях, о Всеволодах, как современник, смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если, вместо живых, целых образов, представлял единственно тени, в отрывках: то не моя вина: я не мог дополнять летописи!

Есть три рода Истории: первая - современная, например, Фукидидова, где очевидный свидетель говорит о происшествиях; вторая, как Тацитова, основывается на свежих словесных преданиях в близкое к описываемым действиям время; третья извлекается только из памятников, как наша до самого XVIII века87. В первой и второй блистает ум, воображение дееписателя, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения; скажет: я так видел, так слышал - и безмолвная критика не мешает читателю наслаждаться прекрасными описаниями. Третий род есть самый ограниченный для таланта: нельзя прибавить ни одной черты к известному; нельзя вопрошать мертвых; говорим, что предали нам современники; молчим, если они умолчали - или справедливая критика заградит уста легкомысленному историку, обязанному представлять единственно то, что сохранилось от веков в летописях, в архивах. Древние имели право вымышлять речи согласно с характером людей, с обстоятельствами: право неоцененное для истинных дарований, и Ливий, пользуясь им, обогатил свои книги силою ума, красноречия, мудрых наставлений. Но мы, вопреки мнению аббата Мабли, не можем ныне витийствовать в Истории. Новые успехи разума дали нам яснейшее понятие о свойстве и цели ее; здравый вкус уставил неизменные правила и навсегда отлучил дееписание от Поэмы, от цветников красноречия, оставил в удел первому быть верным зерцалом минувшего, верным отзывом слов, действительно сказанных Героями веков. Самая прекрасная выдуманная речь безобразит Историю, посвященную не славе писателя, не удовольствию читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы. Как Естественная, так и Гражданская История не терпит вымыслов, изображая, что есть или было, а не что быть могло. Но история, говорят, наполнена ложью: скажем лучше, что в ней, как в деле человеческом, бывает примес лжи; однако ж характер истины всегда более или менее сохраняется; и сего довольно для нас, чтобы составить себе общее понятие о людях и деяниях. Тем взыскательнее и строже критика; тем непозволительнее историку, для выгод его дарования, обманывать добросовестных читателей, мыслить и говорить за Героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах. Что ж остается ему, прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности? порядок, ясность, сила, живопись. Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь; должен знать всего цену и свойство; открывать великое, где оно таится и малому не давать прав великого. Нет предмета столь бедного, чтобы искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом.

Доселе древние служат нам образцами. Никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе: вот главное! Знание всех прав на свете, ученость немецкая, остроумие Вольтерово, ни самое глубокомыслие Макиавелево в историке не заменяют таланта изображать действия. Англичане славятся Юмом, немцы Иоанном Мюллером, и справедливо88: оба суть достойные совместники древних, - не подражатели: ибо каждый век, каждый народ дает особенные краски искусному бытописателю. «Не подражай Тациту, но пиши, как писал бы он на твоем месте!» есть правило Гения. Хотел ли Мюллер, часто вставляя в рассказ нравственные апоффегмы, уподобиться Тациту? не знаю; но сие желание блистать умом, или казаться глубокомысленным, едва ли не противно истинному вкусу. Историк рассуждает только в объяснении дел, там, где мысли его как бы дополняют описание. Заметим, что сии апоффегмы бывают для основательных умов или полу-истинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеет большой цены в истории, где ищем действий и характеров Искусное повествование есть долг бытописателя, а хорошая отдельная мысль дар: читатель требует первого, и благодарит за второе, когда уже требование его исполнено. Не так ли думал и благоразумный Юм, иногда весьма плодовитый в изъяснении причин, но до скупости умеренный в размышлениях? Историк, коего мы назвали бы совершеннейшим из новых, если бы не излишно чуждался Англии, не излишно хвалился беспристрастием, и тем не охладил своего изящного творения! В Фукидиде видим всегда афинского грека, в Ливии всегда римлянина, и пленяемся ими, и верим им. Чувство: мы, наше, оживляет повествование - и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке: так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души.

Обращаюсь к труду моему. Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей; изображал не только бедствия и славу войны, но и все, что входит в состав гражданского бытия людей: успехи разума, искусства, обычаи, законы, промышленность; не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описывать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени и характер летописцев: ибо одно казалось мне нужным для другого. Чем менее находил я известий, тем более дорожил и пользовался находимыми; тем менее выбирал: ибо не бедные, а богатые избирают. Надлежало или не сказать ничего, или сказать все о таком-то князе, дабы он жил в нашей памяти не одним сухим именем, но с некоторою нравственною физиогномиею. Прилежно истощая материалы древнейшей российской истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники Поэзии! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно - мимо всего близкого, ясного - к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?

Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. Историк не летописец: последний смотрит единственно на время, а первый на свойство и связь деяний: может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место.

Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение: тягостная жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены критикою: то мне оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая часть их в рукописях, в темноте; когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено - надобно вооружиться терпением. В воле читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением89. Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово; малейшая черта древности дает повод к соображениям. С XV века уже менее выписываю: источники размножаются и делаются яснее.

Муж ученый и славный, Шлёцер, сказал, что наша история имеет пять главных периодов90; что Россия от 862 года до Святополка должна быть названа рождающеюся (Nascens), от Ярослава до Монголов разделенною (Divisa), от Батыя до Иоанна III угнетенною (Oppressa), от Иоанна до Петра Великого победоносною (Victrix), от Петра до Екатерины II процветающею. Сия мысль кажется мне более остроумною, нежели основательною. 1) Век Св. Владимира был уже веком могущества и славы, а не рождения. 2) Государство делилось и прежде 1015 года. 3) Если по внутреннему состоянию и внешним действиям России надобно означать периоды, то можно ли смешать в один время великого князя Димитрия Александровича и Донского, безмолвное рабство с победою и славою? 4) Век Самозванцев ознаменован более злосчастием, нежели победою. Гораздо лучше, истиннее, скромнее история наша делится на Древнейшую от Рюрика до Иоанна III, на Среднюю от Иоанна до Петра, и Новую от Петра до Александра. Система уделов была характером первой эпохи, единовластие второй, изменение гражданских обычаев третьей. Впрочем нет нужды ставить грани там, где места служат живым урочищем.

С охотою и ревностию посвятив двенадцать лет, и лучшее время моей жизни, на сочинение сих осьми или девяти томов91, могу по слабости желать хвалы и бояться охуждения; но смею сказать, что это для меня не главное. Одно славолюбие не могло бы дать мне твердости постоянной, долговременной, необходимой в таком деле, если бы не находил я истинного удовольствия в самом труде и не имел надежды быть полезным, то есть, сделать Российскую Историю известнее для многих, даже и для строгих моих судей.

Благодаря всех, и живых и мертвых, коих ум, знания, таланты, искусство, служили мне руководством, поручаю себя снисходительности добрых сограждан. Мы одно любим, одного желаем: любим отечество; желаем ему благоденствия еще более, нежели славы; желаем, да не изменится никогда твердое основание нашего величия; да правила мудрого Самодержавия и Святой Веры более и более укрепляют союз частей; да цветет Россия... по крайней мере долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!

Декабря 7, 1815.

<p>ОБ ИСТОЧНИКАХ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ ДО XVII ВЕКА</p>

Сии источники суть:

I) Летописи. Нестор, инок монастыря Киевопечерского, прозванный отцом Российской Истории, жил в XI веке92: одаренный умом любопытным, слушал со вниманием изустные предания древности, народные исторические сказки; видел памятники, могилы князей; беседовал с вельможами, старцами киевскими, путешественниками, жителями иных областей российских; читал Византийские Хроники, записки церковные93, и сделался первым летописцем нашего отечества94. Второй, именем Василий95, жил также в конце XI столетия: употребленный владимирским князем Давидом в переговорах с несчастным Васильком, описал нам великодушие последнего и другие современные деяния юго-западной России96. Все иные летописцы остались для нас безыменными; можно только угадывать, где и когда они жили, например, один в Новегороде, иерей, посвященный епископом Нифонтом в 1144 году; другой в Владимире на Клязьме при Всеволоде Великом; третий в Киеве, современник Рюрика II; четвертый в Волынии около 1290 года; пятый тогда же во Пскове97. К сожалению, они не сказывали всего, что бывает любопытно для потомства; но, к счастию, не вымышляли, и достовернейшие из летописцев иноземных согласны с ними. -Сия почти непрерывная цепь хроник идет до государствования Алексия Михайловича98. Некоторые доныне еще не изданы или напечатаны весьма неисправно99. Я искал древнейших списков: самые лучшие Нестора и продолжателей его суть харатейные, Пушкинский и Троицкий, XIV и XV века100. Достойны также замечания Ипатьевский, Хлебниковский, Кенигсбергский, Ростовский, Воскресенский, Львовский, Архивский101. В каждом из них есть нечто особенное и действительно историческое, внесенное, как надобно думать, современниками или по их запискам. Никоновский более всех искажен вставками бессмысленных переписчиков, но в XIV веке сообщает вероятные дополнительные известия о Тверском княжении; далее уже сходствует с другими, уступая им однако ж в исправности, - например, Архивскому.

II) Степенная книга102, сочиненная в царствование Иоанна Грозного по мысли и наставлению митрополита Макария. Она есть выбор из летописей с некоторыми прибавлениями, более или менее достоверными, и названа сим именем для того, что в ней означены степени, или поколения государей.

III) Так называемые Хронографы, или Всеобщая История по Византийским летописям, со внесением и нашей, весьма краткой. Они любопытны с XVII века103: тут уже много подробных современных известий которых нет в летописях104.

IV) Жития Святых, в Патерике, в Прологах, в Минеях, в особенных рукописях. Многие из сих Биографий сочинены в новейшие времена; некоторые однако ж, на пример Св. Владимира, Бориса и Глеба, Феодосия, находятся в харатейных Прологах; а Патерик сочинен в XII веке105.

V) Особенные дееписания: например, сказание о Довмонте Псковском, Александре Невском; современные записки Курбского и Палицына; известия о Псковской осаде в 1581 году, о митрополите Филиппе, и проч.

VI) Разряды, или распределения воевод и полков: начинаются со времен Иоанна III. Сии рукописные книги не редки.

VII) Родословная книга: есть печатная; исправнейшая и полнейшая, писанная в 1660 году, хранится в Синодальной библиотеке106.

VIII) Письменные Каталоги митрополитов и епископов. - Сии два источника не весьма достоверны; надобно их сверять с летописями.

IX) Послания Святителей к князьям, духовенству и мирянам; важнейшее из оных есть Послание к Шемяке; но и в других находится много достопамятного107.

X) Древние монеты, медали, надписи108 сказки, песни, пословицы: источник скудный, однако ж не совсем бесполезный.

XI) Грамоты109. Древнейшая из подлинных писана около 1125 года110. Архивские новогородские грамоты и Душевные записи князей начинаются с XIII века; сей источник уже богат, но еще гораздо богатейший есть

XII) Собрание так называемых Статейных списков, или Посольских дел, и грамот в Архиве Иностранной Коллегии с XV века, когда и происшествия и способы для их описания дают читателю право требовать уже большей удовлетворительности от историка. - К сей нашей собственности присовокупляются

XIII) Иностранные современные летописи: византийские, скандинавские, немецкие, венгерские, польские, вместе с известиями путешественников.

XIV) Государственные бумаги иностранных архивов: всего более пользовался я выписками из Кенигсбергского111.

Вот материалы истории и предмет исторической критики!

<p>Глава I</p> <p>О НАРОДАХ, ИЗДРЕВЛЕ ОБИТАВШИХ В РОССИИ.</p> <p>О СЛАВЯНАХ ВООБЩЕ</p>

Древние сведения греков о России. Путешествие аргонавтов. Тавры и киммериане. Гипербореи. Поселенцы греческие. Ольвия, Пантикапея, Фанагория, Танаис, Херсон. Скифы и другие народы. Темный слух о землях полунощных. Описание Скифии. Реки, известные грекам. Нравы скифов: их падение. Митридат, геты, сарматы, алане, готфы, венеды, гунны, анты, угры и болгары. Славяне: их подвиги. Авары, турки, огоры. Расселение славян. Падение аваров. Болгария. Дальнейшая судьба народов славянских.

Сия великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россиею, в умеренных ее климатах была искони обитаема, но дикими, во глубину невежества погруженными народами, которые не ознаменовали бытия своего никакими собственными историческими памятниками. Только в повествовании греков и римлян сохранились известия о нашем древнем отечестве. Первые весьма рано открыли путь чрез Геллеспонт и Воспор Фракийский112 в Черное море, если верить славному путешествию аргонавтов в Колхиду, воспетому будто бы самим Орфеем, участником оного, веков за XII до Рождества Христова[1]. В сем любопытном стихотворении, основанном, по крайней мере, на древнем предании113, названы Кавказ (славный баснословными муками несчастного Прометея), река Фазис (ныне Рион), Меотисское или Азовское море, Воспор, народ каспийский, тавры и киммериане, обитатели южной России. Певец Одиссеи также именует последних114. «Есть народ киммерийский (говорит он) и город Киммерион, покрытый облаками и туманом: ибо солнце не озаряет сей печальной страны, где беспрестанно царствует глубокая ночь»[2]. Столь ложное понятие еще имели современники Гомеровы о странах юго-восточной Европы; но басня о мраках Киммерийских обратилась в пословицу веков, и Черное море, как вероятно, получило оттого свое название[3]. Цветущее воображение греков, любя приятные мечты, изобрело гипербореев, людей совершенно добродетельных, живущих далее на север от Понта Эвксинского, за горами Рифейскими115, в счастливом спокойствии, в странах мирных и веселых, где бури и страсти неизвестны; где смертные питаются соком цветов и росою, блаженствуют несколько веков и, насытясь жизнию, бросаются в волны морские[4].

Наконец, сие приятное баснословие уступило место действительным историческим познаниям. Веков за пять или более до Рождества Христова греки завели селения на берегах черноморских. Ольвия, в 40 верстах от устья днепровского116, построена выходцами милетскими еще в славные времена Мидийской империи, называлась счастливою от своего богатства и существовала до падения Рима; в благословенный век Траянов образованные граждане ее любили читать Платона и, зная наизусть Илиаду, пели в битвах стихи Гомеровы. Пантикапея и Фанагория были столицами знаменитого царства Воспорского, основанного азиатскими греками в окрестностях Киммерийского пролива117. Город Танаис, где ныне Азов, принадлежал к сему царству; но Херсон Таврический (коего начало неизвестно) хранил вольность свою до времен Митридатовых[5]. Сии пришельцы, имея торговлю и тесную связь с своими единоземцами, сообщили им верные географические сведения о России южной, и Геродот, писавший за 445 лет до Рождества Христова, предал нам оные в своем любопытном творении118.

Киммериане, древнейшие обитатели нынешних губерний Херсонской и Екатеринославской - вероятно, единоплеменные с германскими цимбрами[6], - за 100 лет до времен Кировых были изгнаны из своего отечества скифами или сколотами, которые жили прежде в восточных окрестностях моря Каспийского, но, вытесненные оттуда массагетами, перешли за Волгу, разорили после великую часть южной Азии и, наконец, утвердились между Истром и Танаисом (Дунаем и Доном), где сильный царь персидский, Дарий, напрасно хотел отмстить им за опустошение Мидии и где, гоняясь за ними в степях обширных, едва не погибло все его многочисленное войско[7]. Скифы, называясь разными именами, вели жизнь кочевую, подобно киргизам или калмыкам; более всего любили свободу; не знали никаких искусств, кроме одного: «везде настигать неприятелей и везде от них скрываться»[8]; однако ж терпели греческих поселенцев в стране своей, заимствовали от них первые начала гражданского образования, и царь скифский построил себе в Ольвии огромный дом, украшенный разными изображениями сфинксов и грифов. - Каллипиды, смесь диких скифов и греков, жили близ Ольвии к западу; алазоны в окрестностях Гипаниса, или Буга; так называемые скифы-земледельцы далее к северу, на обоих берегах Днепра. Сии три народа уже сеяли хлеб и торговали им. На левой стороне Днепра, в 14 днях пути от его устья (вероятно, близ Киева), между скифами-земледельцами и кочующими было их царское кладбище, священное для народа и неприступное для врагов. Главная орда, или Царственная, кочевала на восток до самого Азовского моря, Дона и Крыма, где жили тавры, может быть, единоплеменники древних киммериан: убивая иностранцев, они приносили их в жертву своей богине-девице τη Παρβένω, и мыс Севастопольский, где существовал храм ее, долго назывался Παρθένιον[9]. Геродот пишет еще о многих других народах не скифского племени: агафирсах в Седмиградской области, или Трансильвании, неврах в Польше, андрофагах и меланхленах в России: жилища последних находились в 4000 стадиях, или в 800 верстах, от Черного моря к северу, в ближнем соседстве с андрофагами; те и другие питались человеческим мясом. Меланхлены назывались так от черной одежды своей. Невры «обращались ежегодно на несколько месяцев в волков»: то есть зимою покрывались волчьими кожами. - За Доном, на степях Астраханских, обитали сарматы, или савроматы; далее, среди густых лесов, будины, гелоны (народ греческого происхождения, имевший деревянную крепость), - ирки[10], фиссагеты (славные звероловством), а на восток от них скифские беглецы Орды Царской. - Тут, по сказанию Геродота, начинались каменистые горы (Уральские) и страна агриппеев, людей плосконосых (вероятно, калмыков). Доселе ходили обыкновенно торговые караваны из городов черноморских: следственно, места были известны, также и народы, которые говорили семью разными языками. О дальнейших полунощных землях носился единственно темный слух. Агриппеи уверяли, что за ними обитают люди, которые спят в году шесть месяцев: чему не верил Геродот, но что для нас понятно: долговременные ночи хладных климатов, озаряемые в течение нескольких месяцев одними северными сияниями, служили основанием сей молвы. - На восток от агриппеев (в Beликой Татарии) жили исседоны, которые сказывали, что недалеко от них грифы стрегут золото[11]: сии баснословные грифы кажутся отчасти историческою истиною и заставляют думать, что драгоценные рудники южной Сибири были издревле знаемы. Север вообще славился тогда своим богатством или множеством золота. Упомянув о разных ордах, кочевавших на восток от моря Каспийского, Геродот пишет о главном народе нынешних киргизских степей, сильных массагетах, победивших Кира[12], и сказывает, что они, сходствуя одеждою и нравами с племенами скифскими, украшали золотом шлемы, поясы, конские приборы и, не зная железа, ни серебра, делали палицы и копья из меди.

Что касается собственно до Скифии Российской, то сия земля, по известию Геродота, была необозримою равниною, гладкою и безлесною; только между Тавридою и днепровским устьем находились леса. Он за чудо сказывает своим единоземцам, что зима продолжается там 8 месяцев, и воздух в сие время, по словам скифов, бывает наполнен летающими перьями, то есть снегом; что море Азовское замерзает, жители ездят на санях чрез неподвижную глубину его, и даже конные сражаются на воде, густеющей от холода; что гром гремит и молния блистает у них единственно летом. - Кроме Днепра, Буга и Дона, вытекающего из озера[13], сей историк именует еще реку Днестр (Τύρηζ, при устье коего жили греки, называемые Тиритами), Прут (Ποράτα), Серет (Ορδησσόζ), и говорит, что Скифия вообще может славиться большими судоходными реками; что Днепр, изобильный рыбою, окруженный прекрасными лугами, уступает в величине одному Нилу и Дунаю; что вода его отменно чиста, приятна для вкуса и здорова; что источник сей реки скрывается в отдалении и неизвестен скифам. Таким образом, север восточной Европы, огражденный пустынями и свирепостию варваров, которые на них скитались, оставался еще землею таинственною для истории. Хотя скифы занимали единственно южные страны нашего отечества; хотя андрофаги, меланхлены и прочие народы северные, как пишет сам Геродот, были совсем иного племени: но греки назвали всю нынешнюю азиатскую и европейскую Россию, или все полунощные земли, Скифиею, так же как они без разбора именовали полуденную часть мира Эфиопиею, западную Кельтикою, восточную Индиею, ссылаясь на историка Эфора, жившего за 350 лет до Рождества Христова[14].

Несмотря на долговременное сообщение с образованными греками, скифы еще гордились дикими нравами своих предков, и славный единоземец их, философ Анахарсис, ученик Солонов, напрасно хотев дать им законы афинские, был жертвою сего несчастного опыта[15]. В надежде на свою храбрость и многочисленность, они не боялись никакого врага; пили кровь убитых неприятелей, выделанную кожу их употребляли вместо одежды, а черепы вместо сосудов, и в образе меча поклонялись богу войны, как главе других мнимых богов.

Могущество скифов начало ослабевать со времен Филиппа Македонского, который, по словам одного древнего историка[16], одержал над ними решительную победу не превосходством мужества, а хитростию воинскою, и не нашел в стане у врагов своих ни серебра, ни золота, но только жен, детей и старцев. Митридат Эвпатор, господствуя на южных берегах Черного моря и завладев Воспорским царством, утеснил и скифов[17]: последние их силы были истощены в жестоких его войнах с Римом, коего орлы приближались тогда к нынешним кавказским странам России. Геты, народ фракийский, побежденный Александром Великим на Дунае, но страшный для Рима во время царя своего, Беребиста Храброго, за несколько лет до Рождества Христова отнял у скифов всю землю между Истром и Борисфеном, т. е. Дунаем и Днепром[18]. Наконец сарматы, обитавшие в Азии близ Дона, вступили в Скифию и, по известию Диодора Сицилийского, истребили ее жителей или присоединили к своему народу, так что особенное бытие скифов исчезло для истории; осталось только их славное имя, коим несведующие греки и римляне долго еще называли все народы мало известные и живущие в странах отдаленных[19].

Сарматы (или савроматы Геродотовы) делаются знамениты в начале христианского летосчисления, когда римляне, заняв Фракию и страны Дунайские своими легионами, приобрели для себя несчастное соседство варваров. С того времени историки римские беспрестанно говорят о сем народе, который господствовал от Азовского моря до берегов Дуная и состоял из двух главных племен, роксолан и язигов[20]; но географы, весьма некстати назвав Сарматиею всю обширную страну Азии и Европы, от Черного моря и Каспийского с одной стороны до Германии, а с другой - до самой глубины севера, обратили имя сарматов (подобно как прежде скифское) в общее для всех народов полунощных. Роксолане утвердились в окрестностях Азовского и Черного моря, а язиги скоро перешли в Дакию, на берега Тисы и Дуная[21]. Дерзнув первые тревожить римские владения с сей стороны, они начали ту ужасную и долговременную войну дикого варварства с гражданским просвещением, которая заключилась, наконец, гибелью последнего. Роксолане одержали верх над когортами римскими в Дакии; язиги опустошали Мизию. Еще военное искусство, следствие непрестанных побед в течение осьми веков, обуздывало варваров и часто наказывало их дерзость; но Рим, изнеженный роскошью, вместе с гражданскою свободою утратив и гордость великодушную, не стыдился золотом покупать дружбу сарматов. Тацит именует язигов союзниками своего народа, и сенат, решив прежде судьбу великих государей и мира, с уважением встречал послов народа кочующего[22]. - Хотя война Маркоманнская, в коей сарматы присоединились к германцам, имела несчастные для них следствия; хотя, побежденные Марком Аврелием, они утратили силу свою и не могли уже быть завоевателями: однако ж, кочуя в южной России и на берегах Тибиска, или Тисы, долго еще беспокоили набегами римские владения.

Почти в одно время с язигами и роксоланами узнаем мы и других - вероятно, единоплеменных с ними - обитателей юго-восточной России, алан, которые, по известию Аммиана Марцеллина, были древние массагеты и жили тогда между Каспийским и Черным морем[23]. Они, равно как и все азиатские дикие народы, не обрабатывали земли, не имели домов, возили жен и детей на колесницах, скитались по степям Азии даже до самой Индии северной, грабили Армению, Мидию, а в Европе берега Азовского и Черного моря; отважно искали смерти в битвах и славились отменною храбростию. К сему народу многочисленному принадлежали, вероятно, аорсы и сираки, о коих в первом веке христианского летосчисления упоминают разные историки и кои, обитая между Кавказом и Доном, были и врагами и союзниками римлян[24]. Алане, вытеснив сарматов из юго-восточной России, отчасти заняли и Тавриду.

В третьем веке приближились от Бальтийского к Черному морю готфы и другие народы германские, овладели Дакиею, римскою провинциею со времен Траяновых, и сделались самыми опасными врагами империи[25] 119. Переплыв на судах в Азию, готфы обратили в пепел многие города цветущие в Вифинии, Галатии, Каппадокии и славный храм Дианы в Ефесе, а в Европе опустошили Фракию, Македонию и Грецию до Морей. Они хотели, взяв Афины, истребить огнем все книги греческие, там найденные; но приняли совет одного умного единоземца, который сказал им: «Оставьте грекам книги, чтобы они, читая их, забывали военное искусство и тем легче были побеждаемы нами»[26]. Ужасные свирепостию и мужеством, готфы основали сильную империю, которая разделялась на Восточную и Западную, и в IV столетии, при царе их Эрманарихе, заключала в себе немалую часть России европейской, простираясь от Тавриды и Черного моря до Бальтийского.

Готфский историк VI века, Иорнанд, пишет, что Эрманарих в числе многих иных народов победил и венедов, которые, обитая в соседстве с эстами и герулами, жителями берегов Бальтийских[27], славились более своею многочисленностию, нежели искусством воинским. Сие известие для нас любопытно и важно, ибо венеды, по сказанию Иорнанда, были единоплеменники славян, предков народа российского120. Еще в самой глубокой древности, лет за 450 до Рождества Христова, было известно в Греции, что янтарь находится в отдаленных странах Европы, где река Эридан впадает в Северный океан[28] и где живут венеды. Вероятно, что финикияне, смелые мореходцы, которые открыли Европу для образованных народов древности, не имевших о ней сведения, доплывали до самых берегов нынешней Пруссии, богатых янтарем, и там покупали его у венедов[29]. Во время Плиния и Тацита, или в первом столетии, венеды жили близ Вислы и граничили к югу с Дакиею[30]. Птолемей, астроном и географ второго столетия, полагает их на восточных берегах моря Бальтийского, сказывая, что оно издревле называлось Венедским[31]. Следственно, ежели славяне и венеды составляли один народ, то предки наши были известны и грекам, и римлянам, обитая на юге от моря Бальтийского. Из Азии ли они пришли туда и в какое время, не знаем[32]. Мнение, что сию часть мира должно признавать колыбелию всех народов, кажется вероятным, ибо, согласно с преданиями священными, и все языки европейские, несмотря на их разные изменения, сохраняют в себе некоторое сходство с древними азиатскими[33]; однако ж мы не можем утвердить сей вероятности никакими действительно историческими свидетельствами и считаем венедов европейцами, когда история находит их в Европе. Сверх того они самыми обыкновениями и нравами отличались от азиатских народов, которые, приходя в нашу часть мира, не знали домов, жили в шатрах или колесницах[34] и только на конях сражались: Тацитовы же венеды имели домы, любили ратоборствовать пешие и славились быстротою своего бега.

Конец четвертого века ознаменовался важными происшествиями. Гунны, народ кочующий, от полунощных областей Китая доходят чрез неизмеримые степи до юго-восточной России, нападают - около 377 года - на алан, готфов, владения римские, истребляя все огнем и мечом[35]. Современные историки не находят слов для описания лютой свирепости и самого безобразия гуннов. Ужас был их предтечею, и столетний Герой Эрманарих не дерзнул даже вступить с ними в сражение, но произвольною смертию спешил избавиться от рабства. Восточные готфы должны были покориться, а западные искали убежища во Фракии, где римляне, к несчастию своему, дозволили им поселиться: ибо готфы, соединясь с другими мужественными германцами, скоро овладели большею частию империи.

История сего времени упоминает об антах, которые, по известию Иорнанда и византийских летописцев, принадлежали вместе с венедами к народу славянскому[36] 121. Винитар, наследник Эрманариха, царя готфского, был уже данником гуннов, но хотел еще повелевать другими народами: завоевал страну антов, которые обитали на север от Черного моря (следственно, в России), и жестоким образом умертвил их князя, именем Бокса, с семидесятью знатнейшими боярами[37]. Царь гуннский, Баламбер, вступился за утесненных и, победив Винитара, освободил их от ига готфов. - Нет сомнения, что анты и венеды признавали над собою власть гуннов: ибо сии завоеватели во время Аттилы, грозного царя их, повелевали всеми странами от Волги до Рейна, от Македонии до островов Бальтийского моря[38]. Истребив* бесчисленное множество людей, разрушив города и крепости дунайские, предав огню селения, окружив себя пустынями обширными, Аттила царствовал в Дакии под наметом шатра, брал дань с Константинополя, но славился презрением золота и роскоши, ужасал мир и гордился именем бича Небесного. - С жизнию сего варвара, но великого человека, умершего в 454 году, прекратилось и владычество гуннов. Народы, порабощенные Аттилою, свергнули с себя иго несогласных сыновей его. Изгнанные немцами-гепидами из Паннонии, или Венгрии, гунны держались еще несколько времени между Днестром и Дунаем, где страна их называлась Гунниваром[39]; другие рассеялись по Дунайским областям империи - и скоро изгладились следы ужасного бытия гуннов. Таким образом сии варвары отдаленной Азии явились в Европе, свирепствовали и, как грозное привидение, исчезли!

В то время южная Россия могла представлять обширную пустыню, где скитались одни бедные остатки народов. Восточные готфы большею частию удалились в Паннонию; о роксоланах не находим уже ни слова в летописях: вероятно, что они смешались с гуннами или, под общим названием сарматов, вместе с язигами были расселены императором Маркианом в Иллирике и в других римских провинциях, где, составив один народ с готфами, утратили имя свое[40]: ибо в конце V века история уже молчит о сарматах. Множество алан, соединясь с немецкими вандалами и свевами, перешло за Рейн, за горы Пиренейские, в Испанию и Португалию. - Но скоро угры и болгары, по сказанию греков единоплеменные с гуннами122 и до того времени неизвестные, оставив древние свои жилища близ Волги и гор Уральских, завладели берегами Азовского, Черного моря и Тавридою (где еще обитали некоторые готфы, принявшие Веру христианскую) и с 474 году начали опустошать Мизию, Фракию, даже предместия константинопольские[41].

С другой стороны выходят на феатр истории славяне, под сим именем, достойным людей воинственных и храбрых, ибо его можно производить от славы[42] 123, - и народ, коего бытие мы едва знали, с шестого века занимает великую часть Европы, от моря Бальтийского до реки Эльбы, Тисы и Черного моря. Вероятно, что некоторые из славян, подвластных Эрманариху и Аттиле, служили в их войске; вероятно, что они, испытав под начальством сих завоевателей храбрость свою и приятность добычи в богатых областях империи, возбудили в соотечественниках желание приближиться к Греции и вообще распространить их владение. Обстоятельства времени им благоприятствовали. Германия опустела; ее народы воинственные удалились к югу и западу искать счастия. На берегах черноморских, между устьями Днепра и Дуная, кочевали, может быть, одни дикие малолюдные орды, которые сопутствовали гуннам в Европу и рассеялись после их гибели. От Дуная и Алуты до реки Моравы жили немцы-лонгобарды и гепиды; от Днепра к морю Каспийскому угры и болгары: за ними, к северу от Понта Эвксинского и Дуная[43], явились анты и славяне; другие же племена их вступили в Моравию, Богемию, Саксонию, а некоторые остались на берегах моря Бальтийского. Тогда начинают говорить об них историки византийские, описывая свойства, образ жизни и войны, обыкновения и нравы славян, отличные от характера немецких и сарматских племен[44]: доказательство, что сей народ был прежде мало известен грекам, обитая во глубине России, Польши, Литвы, Пруссии, в странах отдаленных и как бы непроницаемых для их любопытства[45].

Уже в конце пятого века летописи византийские упоминают о славянах, которые в 495 году дружелюбно пропустили чрез свои земли немцев-герулов, разбитых лонгобардами в нынешней Венгрии и бежавших к морю Бальтийскому[46]; но только со времен Юстиниановых, с 527 году, утвердясь в северной Дакии, начинают они действовать против империи, вместе с угорскими племенами и братьями своими антами, которые в окрестностях Черного моря граничили с болгарами. Ни сарматы, ни готфы, ни самые гунны не были для империи ужаснее славян. Иллирия, Фракия, Греция, Херсонес - все страны от залива Ионического до Константинополя были их жертвою[47]; только Хильвуд, смелый вождь Юстинианов, мог еще с успехом им противоборствовать; но славяне, убив его в сражении за Дунаем, возобновили свои лютые нападения на Греческие области, и всякое из оных стоило жизни или свободы бесчисленному множеству людей, так что южные берега дунайские, облитые кровию несчастных жителей, осыпанные пеплом городов и сел, совершенно опустели. Ни легионы римские, почти всегда обращаемые в бегство, ни великая стена Анастасиева[48] 124, сооруженная для защиты Царяграда от варваров, не могли удерживать славян, храбрых и жестоких. Империя с трепетом и стыдом видела знамя Константиново в руках их. Сам Юстиниан, совет верховный и знатнейшие вельможи должны были с оружием стоять на последней ограде столицы, стене Феодосиевой, с ужасом ожидая приступа славян и болгаров ко вратам ее. Один Велисарий, поседевший в доблести, осмелился выйти к ним навстречу, но более казною императорскою, нежели победою, отвратил сию грозную тучу от Константинополя.

Они спокойно жительствовали в империи, как бы в собственной земле своей, уверенные в безопасной переправе чрез Дунай: ибо гепиды, владевшие большею частию северных берегов его, всегда имели для них суда в готовности[49]. Между тем Юстиниан с гордостию величал себя Антическим, или Славянским125, хотя сие имя напоминало более стыд, нежели славу его оружия против наших диких предков, которые беспрестанно опустошали империю или, заключая иногда дружественные с нею союзы, нанимались служить в ее войсках и способствовали их победам. Так, во второе лето славной войны Готфской (в 536 году) Валериан привел в Италию 1600 конных славян, и римский полководец Туллиан вверил антам защиту Лукании, где они в 547 году разбили готфского короля Тотилу.

Уже лет 30 славяне свирепствовали в Европе, когда новый азиатский народ победами и завоеваниями открыл себе путь к Черному морю. Весь известный мир был тогда феатром чудесного волнения народов и непостоянства в их величии. Авары славились могуществом в степях Татарии; но в шестом веке, побежденные турками, ушли из земли своей[50]. Сии турки, по свидетельству историков китайских, были остатками гуннов126, древних полунощных соседей Китайской империи; в течение времени соединились с другими ордами единоплеменными и завоевали всю южную Сибирь. Хан их, называемый в византийских летописях Дизавулом[51], как новый Аттила покорив многие народы, жил среди гор Альтайских в шатре, украшенном коврами шелковыми и многими золотыми сосудами; сидя на богатом троне, принимал византийских послов и дары от Юстиниана; заключал с ним союзы и счастливо воевал с персами. Известно, что россияне, овладев в новейшие времена полуденною частию Сибири, находили в тамошних могилах великое количество вещей драгоценных[52]: вероятно, что они принадлежали сим альтайским туркам, уже не дикому, но отчасти образованному народу, торговавшему с Китаем, Персиею и греками.

Вместе с другими ордами зависели от Дизавула киргизы и гунны-огоры[53]. Быв прежде данниками аваров и тогда угнетаемые турками, огоры перешли на западные берега Волги, назвались славным именем аваров127, некогда могущественных, и предложили союз императору византийскочу. Народ греческий с любопытством и с ужасом смотрел на их послов: одежда сих людей напоминала ему страшных гуннов Аттилы, от коих мнимые авары отличались единственно тем, что не брили головы и заплетали волосы в длинные косы, украшенные лентами. Главный посол сказал Юстиниану, что авары, мужественные и непобедимые, хотят его дружбы, требуя даров, жалованья и выгодных мест для поселения. Император не дерзнул ни в чем отказать сему народу, который, бежав из Азии, со вступлением в Европу приобрел силу и храбрость. Угры, болгары признали власть его. Анты не могли ему противиться. Хан аварский, свирепый Баян, разбил их войско, умертвил посла, знаменитого князя Мезамира[54]; ограбил землю, пленил жителей; скоро завоевал Моравию, Богемию, где обитали чехи и другие славяне; победил Сигеберта, короля франков, и возвратился на Дунай, где лонгобарды вели кровопролитную войну с гепидами. Баян соединился с первыми, разрушил державу гепидов, овладел большею частию Дакии, а скоро и Паннониею, или Венгриею, которую лонгобарды уступили ему добровольно, желая искать завоеваний в Италии. Область аваров в 568 году простиралась от Волги до Эльбы. В начале седьмого века завладели они и Далмациею, кроме приморских городов ее. Хотя турки, господствуя на берегах Иртыша, Урала[55] - тревожа набегами Китай и Персию, - около 580 года распространили было свои завоевания до самой Тавриды - взяли Воспор, осаждали Херсон; но скоро исчезли в Европе, оставив земли Черноморские в подданстве аваров.

Уже анты, богемские чехи, моравы служили хану; но собственно так называемые дунайские славяне хранили свою независимость, и еще в 581 году многочисленное войско их снова опустошило Фракию и другие владения имперские до самой Эллады, или Греции[56]. Тиверий царствовал в Константинополе: озабоченный войною Персидскою, он не мог отразить славян и склонил хана отмстить им впадением в .страну их. Баян назывался другом Тиверия и хотел даже быть римским патрицием: он исполнил желание императора тем охотнее, что давно уже ненавидел славян за их гордость. Сию причину злобы его описывают византийские историки следующим образом. Смирив антов, хан требовал от славян подданства; но Лавритас и другие вожди их ответствовали: «Кто может лишить нас вольности? Мы привыкли отнимать земли, а не свои уступать врагам. Так будет и впредь, доколе есть война и мечи в свете». Посол ханский раздражил их своими надменными речами и заплатил за то жизнию. Баян помнил сие жестокое оскорбление и надеялся собрать великое богатство в земле славян, которые, более пятидесяти лет громив империю, не были еще никем тревожимы в стране своей. Он вступил в нее с шестьюдесятью тысячами отборных конных латников, начал грабить селения, жечь поля, истреблять жителей, которые только в бегстве и в густоте лесов искали спасения. - С того времени ослабело могущество славян, и хотя Константинополь еще долго ужасался их набегов, но скоро хан аварский совершенно овладел Дакиею. Обязанные давать ему войско, они лили кровь свою и чуждую для пользы их тирана; долженствовали первые гибнуть в битвах, и когда хан, нарушив мир с Грециею, в 626 году осадил Константинополь, славяне были жертвою сего дерзкого предприятия. Они взяли бы столицу империи, если бы измена не открыла их тайного намерения грекам: окруженные неприятелем, бились отчаянно; немногие спаслися и в знак благодарности были казнены ханом[57].

Между тем не все народы славянские повиновались сему хану: обитавшие за Вислою и далее к северу спаслись от рабства. Так, в исходе шестого века на берегах моря Бальтийского жили мирные и счастливые славяне, коих он напрасно хотел вооружить против греков и которые отказались помогать ему войском. Сей случай, описанный византийскими историками[58], достоин любопытства и примечания. «Греки (повествуют они) взяли в плен трех чужеземцев, имевших, вместо оружия, кифары, или гусли. Император спросил, кто они? Мы славяне, ответствовали чужеземцы, и живем на отдаленнейшем конце Западного океана (моря Бальтийского). Хан аварский, прислав дары к нашим старейшинам, требовал войска, чтобы действовать против греков. Старейшины взяли дары, но отправили нас к хану с извинением, что не могут за великою отдаленностию дать ему помощи. Мы сами были 15 месяцев в дороге. Хан, невзирая на святость посольского звания, не отпускал нас в отечество. Слыша о богатстве и дружелюбии греков, мы воспользовались случаем уйти во Фракию. С оружием обходиться не умеем и только играем на гуслях. Нет железа в стране нашей: не знаем войны, и любя музыку, мы ведем жизнь мирную и спокойную. - Император дивился тихому нраву сих людей, великому росту и крепости их: угостил послов и доставил им способ возвратиться в отечество». Такое миролюбивое свойство бальтийских славян, во времена ужасов варварства, представляет мыслям картину счастия, которого мы обыкли искать единственно в воображении. Согласие византийских историков в описании сего происшествия доказывает, кажется, его истину, утверждаемую и самыми тогдашними обстоятельствами севера, где славяне могли наслаждаться тишиною, когда германские народы удалились к югу и когда разрушилось владычество гуннов.

Наконец богемские славяне, возбужденные отчаянием, дерзнули обнажить меч, смирили гордость аваров и возвратили древнюю свою независимость. Летописцы повествуют, что некто, именем Само, был тогда смелым вождем их: благодарные и вольные славяне избрали его в цари[59]. Он сражался с Дагобертом, королем франков, и разбил его многочисленное войско.

Скоро владения славян умножились новыми приобретениями: еще в шестом веке, как вероятно, многие из них поселились в Венгрии; другие в начале седьмого столетия, заключив союз с Константинополем, вошли в Иллирию, изгнали оттуда аваров и основали новые области, под именем Кроации, Славонии, Сербии, Боснии и Далмации[60] 128. Императоры охотно дозволяли им селиться в греческих владениях, надеясь, что они, по известной храбрости своей, могли быть лучшею их защитою от нападения других варваров, -и в седьмом веке находим славян на реке Стримоне во Фракии, в окрестностях Фессалоники и в Мизии, или в нынешней Болгарии129. Даже весь Пелопоннес был несколько времени в их власти: они воспользовались ужасами моровой язвы, которая свирепствовала в Греции, и завоевали древнее отечество наук и славы. - Многие из них поселились в Вифинии, Фригии, Дардании, Сирии[61].

Но между тем, когда чехи и другие славяне пользовались уже совершенною вольностию отчасти в прежних, отчасти в новых своих владениях, дунайские находились еще, кажется, под игом аваров, хотя могущество сего достопамятного азиатского народа ослабело в VII веке. Куврат, князь болгарский, данник хана, в 635 году свергнул с себя иго аваров. Разделив силы свои на девять обширных укрепленных станов[62], они еще долгое время властвовали в Дакии и в Паннонии, вели жестокие войны с баварцами и славянами в Каринтии, в Богемии; наконец утратили в летописях имя свое. Куврат, союзник и друг римлян, господствовал в окрестностях Азовского моря; но сыновья его, в противность мудрому совету умирающего отца, разделились: старший, именем Ватвай, остался на берегах Дона; второй сын, Котраг, перешел на другую сторону сей реки; четвертый в Паннонию, или Венгрию, к аварам, пятый в Италию[63]; а третий, Аспарух, утвердился сперва между Днестром и Дунаем, но в 679 году, завоевал и всю Мизию, где жили многие славяне, основал там сильное государство Болгарское.

Представив читателю расселение народов славянских от моря Бальтийского до Адриатического, от Эльбы до Морей и Азии130, скажем, что они, сильные числом и мужеством, могли бы тогда, соединясь, овладеть Европою; но, слабые от развлечения сил и несогласия, почти везде утратили независимость, и только один из них, искушенный бедствиями, удивляет ныне мир величием[64]. Другие, сохранив бытие свое в Германии, в древней Иллирии, в Мизии, повинуются властителям чужеземным; а некоторые забыли и самый язык отечественный.

Теперь обратимся к истории государства Российского, основанной на преданиях нашего собственного, древнейшего летописца.

<p>Глава II</p> <p>О СЛАВЯНАХ И ДРУГИХ НАРОДАХ, СОСТАВИВШИХ ГОСУДАРСТВО РОССИЙСКОЕ</p>

Происхождение славян российских. Поляне. Радимичи и вятичи. Древляне. Дулебы и бужане. Лутичи и тивирцы. Хорваты, северяне, дреговичи, кривичи, полочане, славяне новогородские. Киев. Изборск, Полоцк, Смоленск, Любеч, Чернигов. Финские, или чудские, народы в России. Латышские народы. Междоусобия славян российских. Господство и гибель обров. Козары. Варяги. Русь.

Нестор пишет, что славяне издревле обитали в странах Дунайских и, вытесненные из Мизии болгарами, а из Паннонии волохами (доныне живущими в Венгрии)131, перешли в Россию, в Польшу и другие земли[65]. Сие известие о первобытном жилище наших предков взято, кажется, из византийских летописцев, которые в VI веке узнали их на берегах Дуная; однако ж Нестор в другом месте говорит, что Св. Апостол Андрей - проповедуя в Скифии имя Спасителя, поставив крест на горах киевских, еще не населенных, и предсказав будущую славу нашей древней столицы - доходил до Ильменя132 и нашел там славян[66]: следственно, они, по собственному Несторову сказанию, жили в России уже в первом столетии и гораздо прежде, нежели болгары утвердились в Мизии[67]. Но вероятно, что славяне, угнетенные ими, отчасти действительно возвратились из Мизии к своим северным единоземцам; вероятно и то, что волохи, потомки древних гетов и римских всельников Траянова времени в Дакии, уступив сию землю готфам, гуннам и другим народам, искали убежища в горах и, видя наконец слабость аваров, овладели Трансильваниею и частию Венгрии, где славяне долженствовали им покориться.

Может быть, еще за несколько веков до Рождества Христова под именем венедов известные на восточных берегах моря Бальтийского, славяне в то же время обитали и внутри России; может быть, андрофаги, меланхлены, невры Геродотовы принадлежали к их племенам многочисленным[68]. Самые древние жители Дакии, геты, покоренные Траяном, могли быть нашими предками: сие мнение тем вероятнее, что в русских сказках XII столетия упоминается о счастливых войнах Траяновых в Дакии, и что славяне российские начинали, кажется, свое летосчисление от времен сего мужественного императора. Заметим еще какое-то древнее предание народов славянских, что праотцы их имели дело с Александром Великим, победителем гетов[69]. Но историк не должен предлагать вероятностей за истину, доказываемую только ясными свидетельствами современников. Итак, оставляя без утвердительного решения вопрос: «Откуда и когда славяне пришли в Россию?», опишем, как они жили в ней задолго до того времени, в которое образовалось наше государство.

Многие славяне, единоплеменные с ляхами, обитавшими на берегах Вислы, поселились на Днепре в Киевской губернии и назвались полянами от чистых полей своих. Имя сие исчезло в древней России, но сделалось общим именем ляхов, основателей государства Польского. От сего же племени славян были два брата, Радим и Вятко, главами радимичей и вятичей: первый избрал себе жилище на берегах Сожа, в Могилевской губернии, а второй на Оке, в Калужской, Тульской или Орловской. Древляне, названные так от лесной земли своей, обитали в Волынской губернии; дулебы и бужане по реке Бугу, впадающему в Вислу; лутичи и тивирцы по Днестру до самого моря и Дуная, уже имея города в земле своей; белые хорваты в окрестностях гор Карпатских; северяне, соседы полян, на берегах Десны, Семи и Сулы, в Черниговской и Полтавской губернии; в Минской и Витебской, между Припетью и Двиною Западною, дреговичи; в Витебской, Псковской, Тверской и Смоленской, в верховьях Двины, Днепра и Волги, кривичи; а на Двине, где впадает в нее река Полота, единоплеменные с ними полочане; на берегах же озера Ильменя собственно так называемые славяне, которые после Рождества Христова основали Новгород[70].

К тому же времени летописец относит и начало Киева, рассказывая следующие обстоятельства: «Братья Кий, Щек и Хорив, с сестрою Лыбедью, жили между полянами на трех горах, из коих две слывут по имени двух меньших братьев, Щековицею и Хоривицею; а старший жил там, где ныне (в Несторово время) Зборичев взвоз. Они были мужи знающие и разумные; ловили зверей в тогдашних густых лесах днепровских, построили город и назвали оный именем старшего брата, т. е. Киевым. Некоторые считают Кия перевозчиком, ибо в старину был на сем месте перевоз и назывался Киевым; но Кий начальствовал в роде своем133: ходил, как сказывают, в Константинополь и приял великую честь от царя греческого; на возвратном пути, увидев берега Дуная, полюбил их, срубил городок и хотел обитать в нем; но жители дунайские не дали ему там утвердиться и доныне именуют сие место городищем Киевцом. Он скончался в Киеве, вместе с двумя братьями и сестрою». Нестор в повествовании своем основывается единственно на изустных сказаниях: отдаленный многими веками от случаев, здесь описанных, мог ли он ручаться за истину предания, всегда обманчивого, всегда неверного в подробностях? Может быть, что Кий и братья его никогда в самом деле не существовали и что вымысел народный обратил названия мест, неизвестно от чего произошедшие, в названия людей. Имя Киева, горы Щековицы - ныне Скавицы -Хоривицы, уже забытой, и речки Лыбеди, впадающей в Днепр недалеко от новой киевской крепости, могли подать мысль к сочинению басни о трех братьях и сестре их: чему находим многие примеры в греческих и северных повествователях, которые, желая питать народное любопытство, во времена невежества и легковерия, из географических названий составляли целые истории и биографии[71]. Но два обстоятельства в сем Несторовом известии достойны особенного замечания: первое, что славяне киевские издревле имели сообщение с Царемградом, и второе, что они построили городок на берегах Дуная еще задолго до походов россиян в Грецию. Дулебы, поляне днепровские, лутичи и тивирцы могли участвовать в описанных нами войнах славян дунайских, столь ужасных для империи, и заимствовать там разные благодетельные изобретения для жизни гражданской.

Летописец не объявляет времени, когда построены другие славянские, также весьма древние города в России: Изборск, Полоцк, Смоленск, Любеч, Чернигов; знаем только, что первые три основаны кривичами и были уже в девятом веке, а последние в самом начале десятого; но они могли существовать и гораздо прежде. Чернигов и Любеч принадлежали к области северян[72].

Кроме народов славянских, по сказанию Нестора, жили тогда в России и многие иноплеменные: меря вокруг Ростова и на озере Клещине, или Переславском; мурома на Оке, где сия река впадает в Волгу; черемиса, мещера, мордва на юго-восток от мери; ливь в Ливонии; чудь в Эстонии и на восток к Ладожскому озеру; нарова там, где Нарва; ямь, или емь, в Финляндии; весь на Белеозере; пермь в губернии сего имени; югра, или нынешние березовские остяки, на Оби и Сосве; печора на реке Печоре[73]. Некоторые из сих народов уже исчезли в новейшие времена или смешались с россиянами; но другие существуют и говорят языками столь между собою сходственными, что можем несомнительно признать их, равно как и лапландцев, зырян, остяков обских, чуваш, вотяков, народами единоплеменными и назвать вообще финскими[74]. Уже Тацит, в первом столетии, говорит о соседственных с венедами финнах, которые жили издревле в полунощной Европе. Лейбниц и новейшие шведские историки согласно думают, что Норвегия и Швеция были некогда населены ими - даже самая Дания, по мнению Гроция. От моря Бальтийского до Ледовитого, от глубины европейского севера на восток до Сибири, до Урала и Волги, рассеялись многочисленные племена финнов. Не знаем, когда они в России поселились; но не знаем также и никого старобытнее их в северных и восточных ее климатах. Сей народ, древний и многочисленный, занимавший и занимающий такое великое пространство в Европе и в Азии, не имел историка, ибо никогда не славился победами, не отнимал чуждых земель, но всегда уступал свои: в Швеции и Норвегии готфам, а в России, может быть, славянам, и в одной нищете искал для себя безопасности: «не имея (по словам Тацита) ни домов, ни коней, ни оружия; питаясь травами, одеваясь кожами звериными, укрываясь от непогод под сплетенными ветвями»[75]. В Тацитовом описании древних финнов мы узнаем отчасти и нынешних, особенно же лапландцев, которые от предков своих наследовали и бедность, и грубые нравы, и мирную беспечность невежества. «Не боясь ни хищности людей, ни гнева богов (пишет сей красноречивый историк), они приобрели самое редкое в мире благо: счастливую от судьбы независимость!»

Но финны российские, по сказанию нашего летописца, уже не были такими грубыми, дикими людьми, какими описывает их римский историк: имели не только постоянные жилища, но и города: весь - Белоозеро[76], меря - Ростов, мурома - Муром. Летописец, упоминая о сих городах в известиях IX века, не знал, когда они построены. - Древняя история скандинавов (датчан, норвежцев, шведов) часто говорит о двух особенных странах финских, вольных и независимых: Кириаландии и Биармии. Первая от Финского залива простиралась до самого Белого моря, вмещала в себе нынешнюю Финляндскую, Олонецкую и часть Архангельской губернии; граничила на восток с Биармиею, а на северо-запад - с Квенландиею, или Каяниею[77] 134. Жители ее беспокоили набегами земли соседственные и славились мнимым волшебством еще более, нежели храбростию. Биармиею называли скандинавы всю обширную страну от Северной Двины и Белого моря до реки Печоры, за которой они воображали Иотунгейм, отчизну ужасов природы и злого чародейства. Имя нашей Перми есть одно с именем древней Биармии, которую составляли Архангельская, Вологодская, Вятская и Пермская губернии. Исландские повести наполнены сказаниями о сей великой финской области[78] 135; но баснословие их может быть любопытно для одних легковерных. Первое, действительно историческое свидетельство о Биармии находим в путешествии норвежского мореходца Отера, который в девятом веке окружил Норд-Кап, доплывал до самого устья Северной Двины, слышал от жителей многое о стране их и землях соседственных, но сказывает единственно то, что народ Биармский многочислен и говорит почти одним языком с финнами[79].

Между сими иноплеменными народами, жителями или соседами древней России, Нестор именует еще летголу (ливонских латышей), зимголу (в -Семигалии), корсь (в Курляндии) и литву, которые не принадлежат к финнам, но вместе с древними пруссами составляют народ латышский[80] 136. В языке его находится множество славянских, довольно готфских и финских слов: из чего основательно заключают историки, что латыши происходят от сих народов. С великою вероятностию можно определить даже и начало бытия их. Когда готфы удалились к пределам империи, тогда венеды и финны заняли юго-восточные берега моря Бальтийского; смешались там с остатками первобытных жителей, т. е. с готфами; начали истреблять леса для хлебопашества и прозвались латышами, или обитателями земель расчищенных; ибо лата знаменует на языке литовском оасчищение. Их, кажется, называет Иорнанд видивариями, которые в половине шестого века жили около Данцига и состояли из разных народов[81]: с чем согласно и древнее предание латышей, уверяющих, что их первый государь, именем Видвут, царствовал на берегах Вислы и там образовал народ свой, который населил Литву, Пруссию, Курляндию и Летландию, где он и доныне находится и где, до самого введения христианской Веры, управлял им северный далай-лама, главный судия священник Криве, живший в прусском местечке Ромове[82].

Многие из сих финских и латышских народов, по словам Нестора, были данниками россиян: должно разуметь, что летописец говорит уже о своем времени, то есть о XI веке, когда предки наши овладели почти всею нынешнею Россиею европейскою. До времен Рюрика и Олега они не могли быть великими завоевателями, ибо жили особенно, по коленам; не думали соединять народных сил в общем правлении и даже изнуряли их войнами междоусобными. Так, Нестор упоминает о нападении древлян, лесных обитателей, и прочих окрестных славян на тихих полян киевских, которые более наслаждались выгодами состояния гражданского и могли быть предметом зависти[83]. Люди грубые, полудикие, не знают духа народного и хотят лучше вдруг отнять, нежели медленно присвоить себе такие выгоды мирным трудолюбием. Сие междоусобие предавало славян российских в жертву внешним неприятелям. Обры, или авары, в VI и VII веке господствуя в Дакии, повелевали и дулебами, обитавшими на Буге; нагло оскорбляли целомудрие жен славянских и впрягали их, вместо волов и коней, в свои колесницы; но сии варвары, великие телом и гордые умом (пишет Нестор), исчезли в нашем отечестве от моровой язвы, и гибель их долго была пословицею на земле Русской[84]. - Скоро явились другие завоеватели: на юге - козары, варяги - на севере.

Козары, или хазары, единоплеменные с турками, издревле обитали на западной стороне Каспийского моря, называемого Хазарским в географиях восточных[85]. Еще с третьего столетия они известны по арменским летописям: Европа же узнала их в четвертом веке вместе с гуннами, между Каспийским и Черным морем, на степях астраханских. Аттила властвовал над ними: болгары также, в исходе V века; но козары, все еще сильные, опустошали между тем южную Азию, и Хозрой, царь персидский, должен был заградить от них свои области огромною стеною, славною в летописях под именем Кавказской и доныне еще удивительною137 в своих развалинах[86]. В VII веке они являются в истории византийской с великим блеском и могуществом, дают многочисленное войско в помощь императору (который из благодарности надел диадиму царскую на их кагана, или хакана[87], именуя его сыном своим); два раза входят с ним в Персию, нападают на угров, болгаров, ослабленных разделом сыновей Кувратовых, и покоряют всю землю от устья Волги до морей Азовского и Черного, Фанагорию, Воспор и большую часть Тавриды, называемой потом несколько веков Козариею[88] 138. Слабая Греция не смела отражать новых завоевателей: ее цари искали убежища в их станах, дружбы и родства с каганами; в знак своего к ним почтения украшались в некоторые торжества одеждою козарскою и стражу свою составили из сих храбрых азиатцев. Империя в самом деле могла хвалиться их дружбою; но, оставляя в покое Константинополь, они свирепствовали в Армении, Иверии, Мидии139; вели кровопролитные войны с аравитянами, тогда уже могущественными, и несколько раз побеждали их знаменитых калифов.

Рассеянные племена славянские не могли противиться такому неприятелю, когда он силу оружия своего в исходе VII века, или уже в VIII, обратил к берегам Днепра и самой Оки. Жители киевские, северяне, радимичи и вятичи признали над собой власть каганову. «Киевляне, - пишет Нестор, - дали своим завоевателям по мечу с дыма140, и мудрые старцы козарские в горестном предчувствии сказали: Мы будем данниками сих людей, ибо мечи их остры с обеих сторон, а наши сабли имеют одно лезвие». Басня, изобретенная уже в счастливые времена оружия российского, в X или XI веке! По крайней мере завоеватели не удовольствовались мечами, но обложили славян иною Данию и брали, как говорит сам летописец, по белке с дома[89]: налог весьма естественный в землях северных, где теплая одежда бывает одною из главных потребностей человека и где промышленность людей ограничивалась только необходимым для жизни. Славяне, долго грабив за Дунаем владения греческие, знали цену золота и серебра; но сии металлы еще не рыли в народном употреблении между ими. Козары искали золота в Азии и получали его в дар от императоров; в России же, богатой единственно дикими произведениями натуры, довольствовались подданством жителей и добычею их звериной ловли. Иго сих завоевателей, кажется, не угнетало славян: по крайней мере летописец наш, изобразив бедствия, претерпенные народом его от жестокости обров, не говорит ничего подобного о козарах.

Все доказывает, что они имели уже обычаи гражданские. Ханы их жили издавна в Балангиаре, или Ателе141 (богатой и многолюдной столице, основанной близ волжского устья Хозроем, царем персидским), а после в знаменитой купечеством Тавриде. Гунны и другие азиатские варвары любили только разрушать города: но козары требовали искусных зодчих от греческого императора Феофила и построили на берегу Дона, в нынешней земле козаков, крепость Саркел142 для защиты владений своих от набега кочующих народов; вероятно, что Каганово городище близ Харькова и другие, называемые козарскими, близ Воронежа, суть также памятники их древних, хотя и неизвестных нам городов. Быв сперва идолопоклонники, они в осьмом столетии приняли Веру иудейскую, а в 858 [году] христианскую[90]... Ужасая монархов персидских, самых грозных калифов и покровительствуя императоров греческих, козары не могли предвидеть, что славяне, порабощенные ими без всякого кровопролития, испровергнут их сильную державу.

Но могущество наших предков на юге долженствовало быть следствием подданства их на севере. Козары не властвовали в России далее Оки: новогородцы, кривичи были свободны до 859 года. Тогда - заметим сие первое хронологическое показание в Несторе - какие-то смелые и храбрые завоеватели, именуемые в наших летописях варягами, пришли из-за Бальтийского моря и наложили дань на чудь, славян ильменских, кривичей, мерю, и хотя были чрез два года изгнаны ими, но славяне, утомленные внутренними раздорами, в 862 году снова призвали к себе трех братьев варяжских, от племени русского, которые сделались первыми властителями в нашем древнем отечестве и по которым оно стало именоваться Русью[91] 143. - Сие происшествие важное, служащее основанием истории и величия России, требует от нас особенного внимания и рассмотрения всех обстоятельств.

Прежде всего решим вопрос: кого именует Нестор варягами? Мы знаем, что Бальтийское море издревле называлось в России Варяжским[92]: кто же в сие время - то есть в девятом веке - господствовал на водах его? Скандинавы, или жители трех королевств: Дании, Норвегии и Швеции, единоплеменные с готфами. Они, под общим именем норманов, или северных людей, громили тогда Европу[93]. Еще Тацит упоминает о мореходстве свеонов, или шведов; еще в шестом веке датчане приплывали к берегам Галлии[94]: в конце осьмого слава их уже везде гремела, и флаги скандинавские, развеваясь пред глазами Карла Великого, смиряли гордость сего монарха, который с досадою видел, что норманы презирают власть и силу его. В девятом веке они грабили Шотландию, Англию, Францию, Андалузию, Италию; утвердились в Ирландии и построили там города, которые доныне существуют; в 911 году овладели Нормандиею; наконец, основали Королевство Неаполитанское и под начальством храброго Вильгельма в 1066 году покорили Англию. Мы уже говорили о древнем их плавании вокруг Норд-Капа, или Северного мыса: нет, кажется, сомнения, что они за 500 лет до Коломба открыли полунощную Америку и торговали с ее жителями[95]. Предпринимая такие отдаленные путешествия и завоевания, могли ли норманы оставить в покое страны ближайшие: Эстонию, Финляндию и Россию? Нельзя, конечно, верить датскому историку Саксону Грамматику, именующему государей, которые будто бы царствовали в нашем отечестве прежде Рождества Христова и вступали в родственные союзы с королями скандинавскими[96]: ибо Саксон не имел никаких исторических памятников для описания сей глубокой древности и заменял оные вымыслами своего воображения; нельзя также верить и баснословным Исландским повестям, сочиненным, как мы уже заметили, в новейшие времена и нередко упоминающим о древней России, которая называется в них Острагардом, Гардарикиею, Гольмгардом и Грециею: но рунические камни, находимые в Швеции, Норвегии, Дании и гораздо древнейшие христианства, введенного в Скандинавии около десятого века, доказывают своими надписями (в коих именуется Girkia, Grikia, или Россия), что норманы давно имели с нею сообщение[97]. А как в то время, когда, по известию Несторовой летописи, варяги овладели странами чуди, славян, кривичей и мери, не было на севере другого народа, кроме скандинавов, столь отважного и сильного, чтобы завоевать всю обширную землю от Бальтийского моря до Ростова (жилища мери): то мы уже с великою вероятностию заключить можем, что летописец наш разумеет их под именем варягов. Но сия вероятность обращается в совершенное удостоверение, когда прибавим к ней следующие обстоятельства:

I. Имена трех князей варяжских - Рюрика, Синеуса, Трувора144 - призванных славянами и чудью, суть неоспоримо норманские: так, в летописях франкских около 850 года - что достойно замечания - упоминается о трех Рориках: один назван вождем датчан, другой королем (Rex) норманским, третий просто норманом[98]; они воевали берега Фландрии, Эльбы и Рейна. В Саксоне Грамматике, в Стурлезоне и в Исландских повестях, между именами князей и витязей скандинавских, находим Рурика, Рерика, Трувара, Трувра, Снио, Синия.- II. Русские славяне, будучи под владением князей варяжских, назывались в Европе норманами145, что утверждено свидетельством Лиутпранда, Кремонского епископа, бывшего в десятом веке два раза послом в Константинополе. «Руссов, говорит он, именуем и норманами»[99]. - III. Цари греческие имели в первом-надесять веке особенных телохранителей, которые назывались варягами, Bapayyoi, а по-своему Waringar, и состояли большею частию из норманов[100]. Слово Vaere, Vara, есть древнее готфское и значит союз: толпы скандинавских витязей, отправляясь в Россию и в Грецию искать счастия, могли именовать себя варягами в смысле союзников или товарищей[101]. Сие нарицательное имя обратилось в собственное. - IV. Константин Багрянородный, царствовавший в десятом веке, описывая соседственные с империею земли, говорит о порогах Днепровских и сообщает имена их на славянском и русском языке. Русские имена кажутся скандинавскими: по крайней мере не могут быть изъяснены иначе[102]. - V. Законы, данные варяжскими князьями нашему государству, весьма сходны с норманскими. Слова тиун, вира и прочие, которые находятся в Русской Правде146, суть древние скандинавские или немецкие (о чем будем говорить в своем месте). - VI. Сам Нестор повествует, что варяги живут на море Бальтийском к западу[103], и что они разных народов: урмяне, свие, англяне, готы. Первое имя в особенности означает норвежцев, второе шведов, а под готами Нестор разумеет жителей шведской Готии. Англяне же причислены им к варягам для того, что они вместе с норманами составляли варяжскую дружину в Константинополе[104]. Итак, сказание нашего собственного летописца подтверждает истину, что варяги были скандинавы[105].

Но сие общее имя датчан, норвежцев, шведов не удовлетворяет любопытству историка: мы желаем знать, какой народ, в особенности называясь русью, дал отечеству нашему и первых государей и само имя, уже в конце девятого века страшное для империи Греческой? Напрасно в древних летописях скандинавских будем искать объяснения: там нет ни слова о Рюрике и братьях его, призванных властвовать над славянами[106]; однако ж историки находят основательные причины думать, что Несторовы варяги-русь147 обитали в Королевстве Шведском, где одна приморская область издавна именуется Росскою, Ros-lagen[107]. Жители ее могли в VII, VIII и IX веке быть известны, в землях соседственных, под особенным названием, так же как и готландцы, коих Нестор всегда отличает от шведов[108]. Финны, имея некогда с Рос-лагеном более сношения, нежели с прочими странами Швеции, доныне именуют всех ее жителей россами, ротсами, руотсами[109]. - Сие мнение основывается на любопытном свидетельстве историческом.

В Бертинских летописях, изданных Дюшеном, между случаями 839 года описывается следующее происшествие[110]: «Греческий император Феофил прислал послов к императору франков, Людовику Благонравному, и с ними людей, которые называли себя россами (Rhos), а короля своего хаканом (или гаканом), и приезжали в Константинополь для заключения дружественного союза с империею. Феофил в грамоте своей просил Людовика, чтобы он дал им способ безопасно возвратиться в их отечество: ибо они ехали в Константинополь чрез земли многих диких, варварских и свирепых народов: для чего Феофил не хотел снова подвергнуть их таким опасностям. Людовик, расспрашивая сих людей, узнал, что они принадлежат к народу шведскому». - Гакан был, конечно, одним из владетелей Швеции, разделенной тогда на маленькие области, и, сведав о славе императора греческого, вздумал отправить к нему послов.

Сообщим и другое мнение с его доказательствами. В Степенной Книге XVI века и в некоторых новейших летописях сказано, что Рюрик с братьями вышел из Пруссии, где издавна назывались Курский залив Русною, северный рукав Немена, или Мемеля, Руссою, окрестности же их Порусъем. Варяги-русь могли переселиться туда из Скандинавии,. из Швеции, из самого Рослагена, согласно с известием древнейших летописцев Пруссии, уверяющих, что ее первобытные жители, ульмиганы или ульмигеры, были в гражданском состоянии образованы скандинавскими выходцами, которые умели читать и писать. Долго обитав между латышами, они могли разуметь язык славянский и тем удобнее примениться к обычаям славян новогородских. Сим удовлетворительно изъясняется, отчего в древнем Новегороде одна из многолюднейших улиц называлась Прусскою. Заметим также свидетельство Географа равеннского148: он жил в VII веке, и пишет, что близ моря, где впадает в него река Висла, есть отечество роксолан[111]: думают, наших россов, коих владение могло простираться от Курского залива до устья Вислы. - Вероятность остается вероятностию: по крайней мере знаем, что какой-то народ шведский в 839 году, следственно, еще до пришествия князей варяжских в землю Новогородскую и Чудскую, именовался в Константинополе и в Германии россами[112].

Предложив ответ на вопросы: кто были варяги вообще и варяги-русь в особенности[113]? - скажем мнение свое о Несторовой хронологии. Не скоро варяги могли овладеть всею обширною страною от Бальтийского моря до Ростова, где обитал народ меря; не скоро могли в ней утвердиться так, чтобы обложить всех жителей данию; не вдруг могли чудь и славяне соединиться для изгнания завоевателей, и всего труднее вообразить, чтобы они, освободив себя от рабства, немедленно захотели снова отдаться во власть чужеземцев: но летописец объявляет, что варяги пришли от Бальтийского моря в 859 году и что в 862 [году] варяг Рюрик и братья его уже княжили в России полунощной[114]!.. Междоусобие и внутренние беспорядки открыли славянам опасность и вред народного правления; но не знав иного в течение многих столетий, ужели в несколько месяцев они возненавидели его и единодушно уверились в пользе Самодержавия? Для сего надлежало бы, кажется, перемениться обычаям и нравам; надлежало бы иметь опытность долговременную в несчастиях: но обычаи и нравы не могли перемениться в два года варяжского правления, до которого они, по словам Нестора, умели довольствоваться древними законами отцов своих[115]. Что вооружило их против норманских завоевателей? Любовь к независимости - и вдруг сей народ требует уже властителей?.. Историк должен по крайней мере изъявить сомнение и признать вероятною мысль некоторых ученых мужей, полагающих, что норманы ранее 859 года брали дань с чуди и славян[116]. Как Нестор мог знать годы происшествий за 200 и более лет до своего времени? Славяне, по его же известию, тогда еще не ведали употребления букв[117]: следственно, он не имел никаких письменных памятников для нашей древней истории и счисляет годы со времен императора Михаила, как сам говорит, для того, что греческие летописцы относят первое нашествие россиян на

Константинополь к Михайлову царствованию[118]. Из сего едва ли не должно заключить, что Нестор по одной догадке, по одному вероятному соображению с известиями византийскими, хронологически расположил начальные происшествия в своей летописи. Самая краткость его в описании времен Рюриковых и следующих заставляет думать, что он говорит о том единственно по изустным преданиям, всегда немногословным. Тем достовернее сказание нашего летописца в рассуждении главных случаев: ибо сия краткость доказывает, что он не хотел прибегать к вымыслам; но летосчисление делается сомнительным. При дворе великих князей, в их дружине отборной и в самом народе долженствовала храниться память варяжского завоевания и первых государей России; но вероятно ли, чтобы старцы и бояре княжеские, коих рассказы служили, может быть, основанием нашей древнейшей летописи, умели с точностию определить год каждого случая? Положим, что языческие славяне, замечая лета какими-нибудь знаками, имели верную хронологию[119]: одно ее соображение с хронологиею византийскою, принятою ими вместе с христианством, не могло ли ввести нашего первого летописца в ошибку? - Впрочем, мы не можем заменить летосчисление Несторова другим вернейшим; не можем ни решительно опровергнуть[120], ни исправить его, и для того, следуя оному во всех случаях, начинаем историю государства Российского с 862 года.

Но прежде всего должно иметь понятие о древнем характере народа славянского вообще, чтобы история славян российских была для нас и яснее и любопытнее. Воспользуемся известиями современных византийских и других, не менее достоверных летописцев, прибавив к ним сказания Несторовы о нравах предков наших в особенности.

<p>Глава III</p> <p>О ФИЗИЧЕСКОМ И НРАВСТВЕННОМ ХАРАКТЕРЕ СЛАВЯН ДРЕВНИХ</p>

Их природное сложение и свойства: храбрость, хищность, жестокость, добродушие, гостеприимство. Брачное целомудрие. Жены и дети. Нравы славян российских в особенности. Жилища. Скотоводство и земледелие. Пища, одежда. Торговля. Искусства: зодчество, музыка, пляска, игры.

Счисление. Имена месяцев. Правление. Вера. Язык и грамота.

Не только в степенях гражданского образования, в обычаях и нравах, в душевных силах и в способностях ума, но и в самых телесных свойствах видим такое различие между народами, что остроумнейший писатель XVIII века, Вольтер, не хотел верить их общему происхождению от единого корня или племени. Другие, конечно, справедливее и сообразнее с нашими священными преданиями, изъясняют сие несходство действием разных климатов и естественных, невольных привычек, которые от оного рождаются в людях. Если два народа, обитающие под влиянием одного неба, представляют нам великое различие в своей наружности и в физических свойствах, то можем смело заключить, что они не всегда жили сопредельно. Климат умеренный, не жаркий, даже холодный, способствуя долголетию, как замечают медики, благоприятствует и крепости состава и действию сил телесных. Обитатель южного пояса, томимый зноем, отдыхает более, нежели трудится, - слабеет в неге и в праздности. Но житель полунощных земель любит движение, согревая им кровь свою; любит деятельность; привыкает сносить частые перемены воздуха и терпением укрепляется. Таковы были древние славяне по описанию современных историков, которые согласно изображают их бодрыми, сильными, неутомимыми. Презирая непогоды, свойственные климату северному, они сносили голод и всякую нужду; питались самою грубою пищею; удивляли греков своею быстротою; с чрезвычайною легкостию всходили на крутизны, спускались в расселины; смело бросались в опасные болота и в глубокие реки. Думая, без сомнения, что главная красота мужа есть крепость в теле, сила в руках и легкость в движениях, славяне мало пеклися о своей наружности: в грязи, в пыли, без всякой опрятности в одежде являлись во многочисленном собрании людей. Греки, осуждая сию нечистоту[121], хвалят их стройность, высокий рост и мужественную приятность лица. Загорая от жарких лучей солнца, они казались смуглыми и все без исключения были русые, подобно другим коренным европейцам. - Сие изображение славян и антов основано на свидетельстве Прокопия и Маврикия, которые знали их в VI веке[122].

Известие Иорнанда о венедах, без великого труда покоренных в IV веке готфским царем Эрманарихом, показывает, что они еще славились тогда воинским искусством. Послы отдаленных славян бальтийских, ушедших из Баянова стана во Фракию, также описывали народ свой тихим и миролюбивым[123]; но славяне дунайские, оставив свое древнее отечество на севере, в VI веке доказали Греции, что храбрость была их природным свойством и что она с малою опытностию торжествует над искусством долголетным. Несколько времени славяне убегали сражений в открытых полях и боялись крепостей[124]; но узнав, как ряды легионов римских могут быть разрываемы нападением быстрым и смелым, уже нигде не отказывались от битвы и скоро научились брать места укрепленные. Греческие летописи не упоминают ни об одном главном или общем полководце славян: они имели вождей только частных; сражались не стеною, не рядами сомкнутыми, но толпами рассеянными и всегда пешие, следуя не общему велению, не единой мысли начальника, а внушению своей особенной, личной смелости и мужества; не зная благоразумной осторожности, которая предвидит опасность и бережет людей, но бросаясь прямо в средину врагов. Чрезвычайная отважность славян была столь известна, что хан аварский всегда ставил их впереди своего многочисленного войска, и сии люди неустрашимые, видя иногда измену хитрых аваров, гибли с отчаянием. - Византийские историки пишут, что славяне сверх их обыкновенной храбрости имели особенное искусство биться в ущельях, скрываться в траве, изумлять неприятелей мгновенным нападением и брать в плен. Так, знаменитый Велисарий, при осаде Авксима, избрал в войске своем славянина, чтобы схватить и представить ему одного готфа живого. Они умели еще долгое время таиться в реках и дышать свободно посредством сквозных тростей, выставляя конец их на поверхность воды. - Древнее оружие славянское состояло в мечах, дротиках, стрелах, намазанных ядом, и в больших, весьма тяжелых щитах[125].

Храбрость, всегда знаменитое свойство народное, может ли в людях полудиких основываться на одном славолюбии, сродном только человеку образованному? Скажем смело, что она была в мире злодейством прежде, нежели обратилась в добродетель, которая утверждает благоденствие государств: хищность родила ее, корыстолюбие питало. Славяне, ободренные воинскими успехами, чрез некоторое время долженствовали открыть в себе гордость народную, благородный источник дел славных: ответ Лавритаса послу Баянову доказывает уже сию великодушную гордость[126]; но что могло сначала вооружить их против римлян? Не желание славы, а желание добычи, которою пользовались готфы, гунны и другие народы: ей жертвовали славяне своею жизнию, и никаким другим варварам не уступали в хищности. Поселяне римские, слыша о переходе войска их за Дунай, оставляли домы и спасались бегством в Константинополь со всем имением; туда же спешили и священники с драгоценною утварию церковною[127]. Иногда, гонимые сильнейшими легионами империи и не имея надежды спасти добычу, славяне бросали ее в пламя и врагам своим оставляли на пути одни кучи пепла. Многие из них, не боясь поиска римлян, жили на полуденных берегах Дуная в пустых замках или пещерах, грабили селения, ужасали земледельцев и путешественников[128]. - Летописи VI века изображают самыми черными красками жестокость славян[129] в рассуждении греков; но сия жестокость, свойственная, впрочем, народу необразованному и воинственному, была также и действием мести. Греки, озлобленные их частыми нападениями, безжалостно терзали славян, которые попадались им в руки и которые сносили всякое истязание с удивительною твердостию, без вопля и стона; умирали в муках и не ответствовали ни слова на расспросы врага о числе и замыслах войска их[130]. -Таким образом славяне свирепствовали в империи и не щадили собственной крови для приобретения драгоценностей, им ненужных: ибо они - вместо того, чтобы пользоваться ими, - обыкновенно зарывали их в землю[131].

Сии люди, на войне жестокие, оставляя в греческих владениях долговременную память ужасов ее, возвращались домой с одним своим природным добродушием. Современный историк говорит, что они не знали ни лукавства, ни злости[132]; хранили древнюю простоту нравов, не известную тогдашним грекам; обходились с пленными дружелюбно и назначали всегда срок для их рабства, отдавая им на волю или выкупить себя и возвратиться в отечество, или жить с ними в свободе и братстве.

Столь же единогласно хвалят летописи общее гостеприимство славян, редкое в других землях и доныне весьма обыкновенное во всех славянских: так следы древних обычаев сохраняются в течение многих веков, и самое отдаленное потомство наследует нравы своих предков. Всякий путешественник был для них как бы священным: встречали его с ласкою, угощали с радостию, провожали с благословением и сдавали друг другу на руки. Хозяин ответствовал народу за безопасность чужеземца, и кто не умел сберечь гостя от беды или неприятности, тому мстили соседы за сие оскорбление как за собственное[133]. Славянин, выходя из дому, оставлял дверь отворенную и пищу готовую для странника. Купцы, ремесленники охотно посещали славян, между которыми не было для них ни воров, ни разбойников[134]; но бедному человеку, не имевшему способа хорошо угостить иностранца, позволялось украсть все нужное для того у соседа богатого: важный долг гостеприимства оправдывал и самое преступление. Нельзя видеть без удивления сию кроткую добродетель - можно сказать - обожаемую людьми столь грубыми и хищными, каковы были дунайские славяне. Но если и добродетели и пороки народные всегда происходят от некоторых особенных обстоятельств и случаев, то не можно ли заключить, что славяне были некогда облаготворены иностранцами; что признательность вселила в них любовь к гостеприимству, а время обратило его в обыкновение и закон священный?.. Здесь представляются мыслям нашим славные финикияне, которые за несколько веков до Рождества Христова могли торговать с бальтийскими венедами и быть их наставниками в счастливых изобретениях ума гражданского[135].

Древние писатели хвалят целомудрие не только жен, но и мужей славянских. Требуя от невест доказательства их девственной непорочности, они считали за святую для себя обязанность быть верными супругами[136]. Славянки не хотели переживать мужей и добровольно сожигались на костре с их трупами. Вдова живая бесчестила семейство. Думают, что сие варварское обыкновение, истребленное только благодетельным учением христианской Веры, введено было славянами (равно как и в Индии) для отвращения тайных мужеубийств: осторожность ужасная не менее самого злодеяния, которое предупреждалось ею! Они считали жен совершенными рабами, во всяком случае безответными; не дозволяли им ни противоречить себе, ни жаловаться; обременяли их трудами, заботами хозяйственными и воображали, что супруга, умирая вместе с мужем, должна служить ему и на том свете. Сие рабство жен происходило, кажется, оттого, что мужья обыкновенно покупали их: обычай, доныне соблюдаемый в Иллирии[137]. Удаленные от дел народных, славянки ходили иногда на войну с отцами и супругами, не боясь смерти: так, при осаде Константинополя в 626 году греки нашли между убитыми славянами многие женские трупы[138]. Мать, воспитывая детей, готовила их быть воинами и непримиримыми врагами тех людей, которые оскорбили ее ближних: ибо славяне, подобно другим народам языческим, стыдились забывать обиду. Страх неумолимой мести отвращал иногда злодеяния: в случае убийства не только сам преступник, но и весь род его беспрестанно ожидал своей гибели от детей убитого, которые требовали крови за кровь[139].

Говоря о жестоких обычаях славян языческих, скажем еще, что всякая мать имела у них право умертвить новорожденную дочь, когда семейство было уже слишком многочисленно, но обязывалась хранить жизнь сына, рожденного служить отечеству[140]. Сему обыкновению не уступало в жестокости другое: право детей умерщвлять родителей, обремененных старостию и болезнями, тягостных для семейства и бесполезных согражданам[141]. Так народы самые добродушные, без правил ума образованного и Веры истинной, с спокойною совестию могут ужасать природу своими делами и превосходить зверей в лютости! Сии дети, следуя общему примеру, как закону древнему, не считали себя извергами: они, напротив того, славились почтением к родителям и всегда пеклись об их благосостоянии[142].

К описанию общего характера славян прибавим, что Нестор особенно говорит о нравах славян российских. Поляне были образованнее других, кротки и тихи обычаем; стыдливость украшала их жен; брак издревле считался святою обязанностию между ими; мир и целомудрие господствовали в семействах. Древляне же имели обычаи дикие, подобно зверям, с коими они жили среди лесов темных, питаясь всякою нечистотою; в распрях и ссорах убивали друг друга; не знали браков, основанных на взаимном согласии родителей и супругов, но уводили или похищали девиц. - Северяне, радимичи и вятичи уподоблялись нравами древлянам; также не ведали ни целомудрия, ни союзов брачных; но молодые люди обоего пола сходились на игрища между селениями: женихи выбирали невест и без всяких обрядов соглашались жить с ними вместе; многоженство было у них в обыкновении[143].

Сии три народа, подобно древлянам, обитали в глубине лесов, которые были их защитою от неприятелей и представляли им удобность для звериной ловли[144]. То же самое говорит история VI века о славянах дунайских. Они строили бедные свои хижины в местах диких, уединенных, среди болот непроходимых, так что иностранец не мог путешествовать в их земле без вожатого. Беспрестанно ожидая врага, славяне брали еще и другую предосторожность: делали в жилищах своих разные выходы, чтоб им можно было в случае нападения тем скорее спастися бегством, и скрывали в глубоких ямах не только все драгоценные вещи, но и самый хлеб.

Ослепленные безрассудным корыстолюбием, они искали мнимых сокровищ в Греции, имея в стране своей, в Дакии и в окрестностях ее, истинное богатство людей[145]: тучные луга для скотоводства и земли плодоносные для хлебопашества, в коем они издревле упражнялись и которое вывело их - может быть, еще за несколько веков до Рождества Христова - из дикого, кочевого состояния: ибо сие благодетельное искусство было везде первым шагом человека к жизни гражданской, вселило в него привязанность к одному месту и к домашнему крову, дружество к соседу и, наконец, самую любовь к отечеству. - Думают, что славяне узнали скотоводство только в Дакии: ибо слово пастырь есть латинское, следственно, заимствованное ими от жителей сей земли, где язык римлян был в употреблении[146]; сия мысль кажется неосновательною. Будучи в северной своем отечестве соседами народов германских, скифских и сарматских, богатых скотоводством, венеды, или славяне, долженствовали издревле ведать сие важное изобретение человеческого хозяйства, едва ли не везде предупредившее науку земледелия. - Пользуясь уже тем и другим, они имели все нужное для человека; не боялись ни голода, ни свирепостей зимы: поля и животные давали им пищу и одежду. В VI веке славяне питались просом, гречихою и молоком; а после выучились готовить разные вкусные яства, не жалея ничего для веселого угощения друзей и доказывая в таком случае свое радушие изобильною трапезою: обыкновение, еще и ныне наблюдаемое потомством славянским. Мед был их любимым питием: вероятно, что они сначала делали его из меду лесных, диких пчел; а наконец и сами разводили их[147]. - Венеды, по известию Тацитову, не отличались одеждою от германских народов, т. е. закрывали наготу свою. Славяне в VI веке сражались без кафтанов, некоторые даже без рубах, в одних портах. Кожи зверей, лесных и домашних, согревали их в холодное время. Женщины носили длинное платье, украшаясь бисером и металлами, добытыми на войне или вымененными у купцов иностранных[148].

Сии купцы, пользуясь совершенною безопасностию в землях славянских, привозили им товары и меняли их на скот, полотно, кожи, хлеб и разную воинскую добычу. - В VIII веке славяне сами ездили для купли и продажи в чужие земли. Карл Великий поручил торговлю с ними в немецких городах особенному надзиранию своих чиновников[149]. В средних веках цвели уже некоторые торговые города славянские: Виннета, или Юлин[150], при устье Одера, Аркона на острове Рюгене, Демин, Волгаст в Померании и другие. Первую описывает Гельмольд следующим образом: «Там, где река Одер впадает в море Бальтийское, славилась некогда Виннета, лучшая пристань для народов соседственных. О сем городе рассказывают много удивительного; уверяют, что он превосходит величием все иные города европейские... Саксонцы могли обитать в нем, но долженствовали таить христианскую Веру свою: ибо граждане Виннеты усердно следовали обрядам язычества; впрочем, не уступали никакому народу в честности, добронравии и ласковом гостеприимстве. Обогащенная товарами разных земель, Виннета изобиловала всем приятным и редким. Повествуют, что король датский, пришедший с флотом сильным, разрушил ее до основания; но и ныне, т. е. в XII веке - существуют остатки сего древнего города». Впрочем, торговля славян до введения христианства в их землях состояла только в обмене вещей: они не употребляли денег и брали золото от чужестранцев единственно как товар[151].

Быв в империи и видев собственными глазами изящные творения греческих художеств, наконец строя города и занимаясь торговлею, славяне имели некоторое понятие об искусствах, соединенных с первыми успехами разума гражданского. Они вырезывали на дереве образы человека, птиц, зверей и красили их разными цветами, которые не изменялись от солнечного жара и не смывались дождем. В древних могилах вендских нашлися многие глиняные урны, весьма хорошо сделанные, с изображением львов, медведей, орлов, и покрытые лаком; также копья, ножи, мечи, кинжалы, искусно выработанные, с серебряною оправою и насечкою[152]. Чехи задолго до времен Карла Великого занимались уже рудокопанием[153], и в Герцогстве Мекленбургском, на южной стороне Толлензского озера, в Прильвице, найдены в XVII веке медные истуканы богов славянских, работы их собственных художников, которые, впрочем, не имели понятия о красоте металлических изображений, отливая голову, стан и ноги в разные формы и весьма грубо[154]. Так было и в Греции, где во времена Гомеровы художники уже славились ваянием, но еще долго не умели отливать статуй в одну форму. - Памятником каменосечного искусства древних славян остались большие, гладко обделанные плиты, на которых выдолблены изображения рук, пят, копыт и проч.

Любя воинскую деятельность и подвергая жизнь свою беспрестанным опасностям, предки наши мало успевали в зодчестве, требующем времени, досуга, терпения, и не хотели строить себе домов прочных: не только в шестом веке, но и гораздо после обитали в шалашах, которые едва укрывали их от непогод и дождя. Самые города славянские были не что иное, как собрание хижин, окруженных забором или земляным валом. Там возвышались храмы идолов, не такие великолепные здания, какими гордились Египет, Греция и Рим, но большие деревянные кровы[155]. Венеды называли их гонтинами, от слова гонт, доныне означающего на русском языке особенный род тесниц, употребляемых для кровли домов.

Не зная выгод роскоши, которая сооружает палаты и выдумывает блестящие наружные украшения, древние славяне в низких хижинах своих умели наслаждаться действием так называемых Искусств Изящных. Первая нужда людей есть пища и кров, вторая - удовольствие, и самые дикие народы ищут его в согласии звуков, веселящих душу посредством слуха. Северные венеды в шестом веке сказывали греческому императору, что главное услаждение жизни их есть музыка и что они берут обыкновенно в путь с собою не оружие, а кифары или гусли, ими выдуманные[156]. Волынка, гудок и дудка были также известны предкам нашим: ибо все народы славянские доныне любят их. Не только в мирное время и в отчизне, но и в набегах своих, в виду многочисленных врагов, славяне веселились, пели и забывали опасность. Так, Прокопий, описывая в 592 году ночное нападение греческого вождя на их войско, говорит, что они усыпили себя песнями и не взяли никаких мер осторожности. Некоторые народные песни славянские в Лаузице, в Люнебурге, в Далмации кажутся древними[157]: также и старинные припевы русских, в коих величаются имена богов языческих и реки Дуная, любезного нашим предкам, ибо на берегах его искусились они некогда в воинском счастии. Вероятно, что сии песни, мирные в первобытном отечестве венедов, еще не знавших славы и победы, обратились в воинские, когда народ их приближился к империи и вступил в Дакию; вероятно, что они воспламеняли сердца огнем мужества, представляли уму живые картины битв и кровопролития, сохраняли память дел великодушия и были в некотором смысле древнейшею историею славянскою. Так везде рождалось Стихотворство, изображая главные склонности народные; так песни самых нынешних кроатов более всего славят мужество и память великих предков; но другие, любимые немецкими вендами, возбуждают только к веселью и к счастливому забвению житейских горестей; иные же совсем не имеют смысла, подобно некоторым русским; нравятся одним согласием звуков и мягких слов, действуя только на слух и не представляя ничего разуму.

Сердечное удовольствие, производимое музыкою, заставляет людей изъявлять оное разными телодвижениями: рождается пляска, любимая забава самых диких народов. По нынешней русской, богемской, далматской можем судить о древней пляске славян, которою они торжествовали священные обряды язычества и всякие приятные случаи[158]: она состоит в том, чтобы в сильном напряжении мышц взмахивать руками, вертеться на одном месте, приседать, топать ногами, и соответствует характеру людей крепких, деятельных, неутомимых. - Народные игры и потехи, доныне единообразные в землях славянских: борьба, кулачный бой, беганье взапуски - остались также памятником их древних забав, представляющих нам образ войны и силы.

В дополнение к сим известиям заметим, что славяне, еще не зная грамоты, имели некоторые сведения в арифметике, в хронологии. Домоводство, война, торговля приучили их ко многосложному счислению; имя тма, знаменующее 10 000, есть древнее славянское. Наблюдая течение года, они, подобно римлянам, делили его на 12 месяцев, и каждому из оных дали название согласное с временными явлениями или действиями природы: генварю просинец (вероятно, от синеты неба), февралю сечень, марту сухий, апрелю березозол (думаю, от золы березовой), майю травный, июню изок (так называлась у славян какая-то певчая птица), июлю червен (не от красных ли плодов или ягод?), августу зарев (от зари или зарницы), сентябрю рюен (или ревун, как толкуют: от рева зверей), октябрю листопад, ноябрю груден (от груд снега или мерзлой грязи?), декабрю студеный[159]. Столетие называлось веком, то есть жизнию человеческою, во свидетельство, сколь предки наши обыкновенно долгоденствовали, одаренные крепким сложением и здравые физическою деятельностию.

Сей народ, подобно всем иным, в начале гражданского бытия своего не знал выгод правления благоустроенного, не терпел ни властелинов, ни рабов в земле своей и думал, что свобода дикая, неограниченная есть главное добро человека[160]. Хозяин господствовал в доме: отец над детьми, муж над женою, брат над сестрами; всякий строил себе хижину особенную, в некотором отдалении от прочих, чтобы жить спокойнее и безопаснее. Лес, ручей, поле составляли его область, в которую страшились зайти слабые и невооруженные. Каждое семейство было маленькою, независимою республикою; но общие древние обычаи служили между ими некоторою гражданскою связию. В случаях важных единоплеменные сходились вместе советоваться о благе народном, уважая приговор старцев, сих живых книг опытности и благоразумия для народов диких[161]; вместе также, предпринимая воинские походы, избирали вождей, хотя, любя своевольство и боясь всякого принуждения, весьма ограничивали власть их и часто не повиновались им в самых битвах. Совершив общее дело и возвратясь домой, всякий опять считал себя большим и главою в своей хижине.

В течение времен сия дикая простота нравов должна была измениться. Славяне, грабя империю, где царствовала роскошь, узнали новые удовольствия и потребности, которые, ограничив их независимость, укрепили между ими связь гражданскую. Они почувствовали более нужды друг в друге, сблизились жилищами и завели селения[162]; другие, видя в чужих землях грады великолепные и веси цветущие, разлюбили мрачные леса свои, некогда украшаемые для них одною свободою; перешли в греческие владения и согласились зависеть от императоров. Жребий войны и могущество Карла Великого подчинили ему и наследникам его большую часть славян немецких149; но своевольство неукротимое было всегда их характером: как скоро обстоятельства им благоприятствовали, они свергали с себя иго и жестоко мстили чужеземному властелину за свое временное порабощение, так что одна Вера христианская могла наконец смирить их[163].

Многочисленные области славянские всегда имели сообщение одна с другою, и кто говорил их языком, тот во всякой находил друзей и сограждан. Баян, хан аваров, зная^ сей тесный союз племен славянских и покорив многие из них в Дакии, в Паннонии, в Богемии, думал, что и самые отдаленные должны служить ему, и для того в 590 году требовал войска от славян бальтийских[164]. Некоторые знаменитые храмы еще более утверждали связь между ими в средних веках: там сходились они из разных земель вопрошать богов, и жрец, ответствуя устами идола, нередко убеждал их действовать согласно с общею или особенною пользою своего народа; там оскорбленные чужеземцами славяне приносили свои жалобы единоплеменным, заклиная их быть мстителями отечества и Веры; там, в определенное время, собирались чиновники и старейшины для сейма, на коем благоразумие и справедливость часто уступали дерзости и насилию. Храм города Ретры в Мекленбурге150, на реке Толлензе, славился более всех других такими собраниями[165].

Народное правление славян чрез несколько веков обратилось в аристократическое. Вожди, избираемые общею доверенностию, отличные искусством и мужеством, были первыми властелинами в своем отечестве. Дела славы требовали благодарности от народа; к тому же, будучи ослеплен счастием Героев, он искал в них разума отменного. Богемцы, еще не имея ни законов общественных, ни судей избранных, в личных распрях своих отдавались на суд знаменитым согражданам[166]; а сия знаменитость основывалась на изведанной храбрости в битвах и на богатстве, ее награде, ибо оно приобреталось тогда войною. Наконец обыкновение сделалось для одних правом начальствовать, а для иных обязанностию повиноваться. Если сын Героя, славного и богатого, имел великие свойства отца, то он еще более утверждал власть своего рода.

Сия власть означалась у славян именами боярина, воеводы, князя, пана, жупана, короля или краля и другими. Первое без сомнения происходит от боя и в начале своем могло знаменовать воина отличной храбрости, а после обратилось в народное достоинство. Византийские летописи в 764 году упоминают о боярах, вельможах, или главных чиновниках славян болгарских. - Воеводами назывались прежде одни воинские начальники; но как они и в мирное время умели присвоить себе господство над согражданами, то сие имя знаменовало уже вообще повелителя и властелина у богемских и саксонских вендов, в Крайне государя, в Польше не только воинского предводителя, но и судию[167]. - Слово князь родилось едва ли не от коня, хотя многие ученые производят его от восточного имени каган и немецкого Konig. В славянских землях кони были драгоценнейшею собственностию: у поморян в средние века 30 лошадей составляли великое богатство, и всякий хозяин коня назывался князем, nobilis capitaneus et Princeps[168]. В Кроации и Сервии именовались так братья королей; в Далмации главный судья имел титло великого князя. - Пан славянский, по известию Константина Багрянородного, управлял в Кроации тремя большими округами и председательствовал на сеймах, когда народ собирался в поле для совета. Имя панов, долго могущественных в Венгрии, до самого XIII века означало в Богемии владельцев богатых, а на польском языке и ныне значит господина[169]. - Округи в славянских землях назывались жупанствами, а правители их жупанами, или старейшинами, по толкованию Константина Багрянородного[170]; древнее слово жупа означало селение. Главною должностию сих чиновников было правосудие: Верхней Саксонии и в Австрии славянские поселяне доныне называют так судей своих; но в средних веках достоинство жупанов уважалось более княжеского. В разборе тяжебных дел помогали им суддавы, или частные судьи. Странное обыкновение сохранилось в некоторых славянских деревнях Лаузица и Бранденбурга: земледельцы тайно избирают между собою короля и платят ему дань, какую они во время своей вольности платили жупанам[171]. - Наконец, в Сервии, в Далмации, в Богемии владетели стали именоваться кралями, или королями, то есть, по мнению некоторых, наказателями преступников, от слова кара, или наказание[172].

Итак, первая власть, которая родилась в отечестве наших диких, независимых предков, была воинская. Сражения требуют одного намерения и согласного действия частных сил: для того избрали полководцев. В теснейших связях общежития славяне узнали необходимость другой власти, которая примиряла бы распри гражданского корыстолюбия: для того назначали судей; но первые из них были знаменитейшие Герои. Одни люди пользовались общею доверенностию в делах войны и мира. - История славян подобна истории всех народов, выходящих из дикого состояния. Только мудрая, долговременная опытность научает людей благодетельному разделению властей воинских и гражданских.

Но древнейшие бояре, воеводы, князья, паны, жупаны и самые короли славянские во многих отношениях зависели от произвола граждан, которые нередко, единодушно избрав начальника, вдруг лишали его своей доверенности, иногда без всякой вины, единственно по легкомыслию, клевете или в несчастиях: ибо народ всегда склонен обвинять правителей, если они не умеют отвратить бедствий от государства. Сих примеров довольно в истории языческих, даже и христианских славян[173]. Они вообще не любили наследственной власти и более принужденно, нежели добровольно повиновались иногда сыну умершего воеводы или князя. - Избрание герцога, то есть воеводы, в славянской Каринтии соединено было с обрядом весьма любопытным. Избираемый в самой бедной одежде являлся среди народного собрания, где земледелец сидел на престоле или на большом диком камне. Новый властитель клялся быть защитником Веры, сирот, вдов, справедливости: тогда земледелец уступал ему камень, и все граждане присягали в верности. Между тем два рода знаменитейшие имели право везде косить хлеб и жечь селения, в знак и в память того, что древние славяне выбрали первого властелина для защиты их от насилия и злодейства[174].

Однако ж многие князья, владея счастливо и долгое время, умели сообщать право наследственности детям. В западной Сервии был пример, что жена князя Доброслава по смерти его правила землею. - Государи славянские, достигнув самовластия, подобно другим ослабляли свое могущество уделами: то есть, всякому сыну давали особенную область; но сии примеры бывали редки во времена язычества: князья, по большей части избираемые, думали, что не имеют права располагать судьбою людей, которые только им поддалися[175].

Главный начальник, или правитель, судил народные дела торжественно, в собрании старейшин, и часто во мраке леса: ибо славяне воображали, что бог суда, Прове, живет в тени древних, густых дубов[176]. Сии места и домы княжеские были священны: никто не дерзал войти в них с оружием, и самые преступники могли там безопасно укрываться. Князь, воевода, король был главою ратных сил, но жрецы, устами идолов, и воля народная предписывали ему войну или мир (при заключении коего славяне бросали камень в море[177], клали оружие и золото к ногам идола или, простирая десницу к бывшим неприятелям, вручали им клок волос своих вместе с горстию травы). Народ платил властителям дань, однако ж произвольную[178].

Так славяне в разные веки и в разных землях управлялись гражданскою властию. О славянах российских Нестор пишет, что они, как и другие, не знали единовластия, наблюдая закон отцов своих, древние обычаи и предания, о коих еще в VI веке упоминает греческий историк[179] и которые имели для них силу законов писаных: ибо гражданские общества не могут образоваться без уставов и договоров, основанных на справедливости. Но как сии условия требуют блюстителей и власти наказывать преступника, то и самые дикие народы избирают посредников между людьми и законом. Хотя летописец наш не говорит о том, но российские славяне, конечно, имели властителей с правами, ограниченными народною пользою и древними обыкновениями вольности. В договоре Олега с греками, в 911 году, упоминается уже о Великих Боярах Русских: сие достоинство, знак воинской славы, конечно, не варягами было введено в России, ибо оно есть древнее славянское[180]. Самое имя князя, данное нашими предками Рюрику, не могло быть новым, но без сомнения и прежде означало у них знаменитый сан гражданский или воинский. - Общежитие, пробуждая или ускоряя действие разума сонного, медленного в людях диких, рассеянных, по большей части уединенных, рождает не только законы и правление, но и самую Веру, столь естественную для человека, столь необходимую для гражданских обществ, что мы ни в мире, ни в истории не находим народа, совершенно лишенного понятий о Божестве. Люди и народы, чувствуя зависимость или слабость свою, укрепляются, так сказать, мыслию о Силе Вышней, которая может спасти их от ударов рока, неотвратимых никакою мудростию человеческою, - хранить добрых и наказывать тайные злодейства. Сверх того Вера производит еще теснейшую связь между согражданами. Чтя одного Бога и служа Ему единообразно, они сближаются сердцами и духом. Сия выгода так явна и велика для гражданского общества, что она не могла укрыться от внимания самых первых его основателей, или отцов семейства.

Славяне в VI веке поклонялись Творцу молнии, Богу вселенныя[181] 151. Величественное зрелище грозы, когда небо пылает и невидимая рука бросает, кажется, с его свода быстрые огни на землю, долженствовало сильно поразить ум человека естественного, живо представить ему образ Существа вышнего и вселить в его сердце благоговение или ужас священный, который был главным чувством Вер языческих. - Анты и славяне, как замечает Прокопий, не верили Судьбе, но думали, что все случаи зависят от Мироправителя[182]: на поле ратном, в опасностях, в болезни, старались Его умилостивить обетами; приносили Ему в жертву волов и других животных, надеясь спасти тем жизнь свою; обожали еще реки, нимф, демонов и гадали будущее. - В новейшие времена славяне поклонялись разным идолам, думая, что многочисленность кумиров утверждает безопасность смертного и что мудрость человеческая состоит в знании имен и свойства сих мнимых покровителей. Истуканы считались не образом, но телом богов, ими одушевляемым[183], и народ падал ниц пред куском дерева или слитком руды, ожидая от них спасения и благоденствия.

Однако ж славяне в самом безрассудном суеверии имели еще понятие о Боге единственном и вышнем, Коему, по их мнению, горние небеса, украшенные светилами лучезарными, служат достойным храмом и Который печется только о небесном, избрав других, нижних богов, чад Своих, управлять землею. Его-то, кажется, именовали они преимущественно Белым Богом152 и не строили Ему храмов, воображая, что смертные не могут иметь с Ним сообщения и должны относиться в нуждах своих к богам второстепенным, помогающим всякому, кто добр в мире и мужествен на войне, с удовольствием отворяет хижину для странников и с радушием питает гладных[184].

Не умея согласить несчастий, болезней и других житейских горестей с благостию сих Мироправителей, славяне бальтийские приписывали зло существу особенному, всегдашнему врагу людей; именовали его Чернобогом, старались умилостивить жертвами и в собраниях народных пили из чаши, посвященной ему и добрым богам. Он изображался в виде льва, и для того некоторые думают, что славяне заимствовали мысль о Чернобоге от христиан, уподоблявших Диавола также сему зверю; но вероятно, что ненависть к саксонцам, которые были самыми опасными врагами северных вендов и на знаменах своих представляли льва, подала им мысль к такому изображению существа злобного[185]. Славяне думали, что оно ужасает людей грозными привидениями или страшилами и что гнев его могут укротить волхвы, или кудесники, хотя ненавистные народу, но уважаемые за их мнимую науку. Сии волхвы, о коих и Нестор говорит в своей летописи, подобно сибирским шаманам старались музыкою действовать на воображение легковерных, играли на гуслях, а для того именовались в некоторых землях славянских гуслярами[186].

Между богами добрыми славились более прочих Святовид, которого храм был в городе Арконе, на острове Рюгене, и которому не только все другие венды, но и короли датские, исповедуя уже христианскую Веру, присылали дары. Он предсказывал будущее и помогал на войне. Кумир его величиною превосходил рост человека, украшался одеждою короткою, сделанною из разного дерева; имел четыре головы, две груди, искусно счесанные бороды и волосы остриженные; ногами стоял в земле, и в одной руке держал рог с вином, а в другой лук; подле идола висела узда, седло, меч его с серебряными ножнами и рукояткою. - Гельмольд рассказывает, что жители острова Рюгена обожали в, сем идоле христианского святого, именем Вита, слышав о великих чудесах его от корбейских монахов, которые хотели некогда обратить их в истинную Веру. Достойно замечания, что иллирические славяне доныне празднуют день Св. Вита с разными языческими обрядами[187]. Впрочем, Гельмольдово предание, утверждаемое и Саксоном Грамматиком, не есть ли одна догадка, основанная на сходстве имен? Для того, по известию Мавро-Урбина, один из христианских князей в Богемии выписал мощи Св. Вита, желая обратить к ним усердие народа своего, который не переставал обожать Святовида[188]. Привязанность не только бальтийских, но и других славян к сему идолослужению доказывает, кажется, древность оного.

Народ рюгенский поклонялся еще трем идолам: первому - Рюгевиту, или Ругевичу, богу войны, изображаемому с семью лицами, с семью мечами, висевшими в ножнах на бедре, и с осьмым обнаженным в руке (дубовый кумир его был весь загажен ласточками[189] Тунман думал, что Рюгенский Поревит был Перун наших славян, и что он же назывался как Святовидом, так и Ругевитом, но различные изображения сих идолов противоречат сему мнению. См. Гебг. Т. I, стр. 27. Некоторые считают Поренута богом беременных женщин.!], которые вили на нем свои гнезда); второму - Поревиту, коего значение неизвестно и который изображался с пятью головами, но без всякого оружия; третьему - Поренуту о четырех лицах и с пятым лицом на груди: он держал его правою рукою за бороду, а левою за лоб, и считался богом четырех времен года.

Главный идол в городе Ретре назывался Радегаст, бог странноприимства, как некоторые думают: ибо славяне были всегда рады гостям. Но сие толкование кажется несправедливым: он изображался более страшным, нежели дружелюбным: с головою львиною, на которой сидел гусь, и еще с головою буйвола на груди; иногда одетый, иногда нагой, и держал в руке большую секиру. Надписи ретрского истукана его доказывают, что сей бог хотя и принадлежал к числу добрых, однако ж в некоторых случаях мог и вредить человеку. Адам Бременский пишет о золотом кумире и пурпуровом ложе Радегаста[190]; но мы должны сомневаться в истине его сказания: в другом месте сей историк уверяет нас, что храм Упсальский весь был сделан из золота.

Сива - может быть, Жива - считалась богинею жизни и доброю советницею. Главный храм ее находился в Ратцебурге[191]. Она представлялась одетою; держала на голове нагого мальчика, а в руке виноградную кисть. Далматские славяне поклонялись доброй Фрихии, богине германских народов; но как в исландских древностях Фрихия или прекрасная Фрея называется Ванадис, или Венедскою, то вероятно, что готфы заимствовали от славян понятие о сей богине и что она же именовалась Сивою.

Между ретрскими истуканами нашлись германские, прусские, т. е. латышские, и даже греческие идолы. Бальтийские славяне поклонялись Водану, или скандинавскому Одину, узнав об нем от германских народов, с которыми они жили в Дакии и которые были еще издревле их соседами[192]. Венды мекленбургские доныне сохранили некоторые обряды Веры Одиновой. - Прусские надписи на истуканах Перкуна, бога молнии, и Парстуков, или Берстуков[193], доказывают, что они были латышские идолы; но славяне молились им в ретрском храме, так же как и греческим статуям Любви, брачного Гения и Осени, без сомнения отнятым или купленным ими в Греции. - Кроме сих богов чужеземных, там стояли еще кумиры Числобога, Ипабога, Зибога, или Зембога, и Немизы[194]. Первый изображался в виде женщины с луною и знаменовал, кажется, месяц, на котором основывалось исчисление времени. Имя второго непонятно; но ему надлежало быть покровителем звериной ловли, которая представлялась на его одежде. Третьего обожали в Богемии как сильного Духа земли. Немиза повелевал ветром и воздухом: голова его увенчана лучами и крылом, а на теле изображена летящая птица.

Писатели, собственными глазами видевшие языческих вендов, сохранили нам известие еще о некоторых других идолах. В Юлине, или в Виннете, главный именовался Триглав[195]. Кумир его был деревянный, непомерной величины, а другой маленький, вылитый из золота, о трех головах, покрытых одною шапкою. Более ничего не знаем о сем идоле. Второй, Припекала, означал, кажется, любострастие: ибо христианские писатели сравнивали его с Приапом; а третий, Геровит, или Яровид, бог войны, коего храм был в Гавельберге и Волгасте и подле которого висел на стене золотой щит. - Жители Вагрии[196] особенно чтили Прова, бога правосудия, и Подагу, бога звероловства. Первому служили храмом самые древнейшие дубы, окруженные деревянною оградою с двумя вратами. В сей заповедной дубраве и в ее святилище жил Великий жрец, совершались торжественные жертвоприношения, судился народ, и люди, угрожаемые смертию, находили безопасное убежище. Он изображался старцем, в одежде со многими складками, с цепями на груди, и держал в руке нож[197]. Второй считается покровителем звероловства, для того, что на одежде и жертвенной чаше его кумира о двух лицах, найденного в числе ретрских древностей, представлены стрелок, олень и кабан; в руках своих он держит также какого-то зверя. Другие признают в нем бога ясных дней, который у сербов назывался Погодою: ибо заднее лицо его окружено лучами, и слова, вырезанные на сем истукане, значат ясность и ведро[198]. - Мерзебургские венды обожали идола Гениля, покровителя их собственности, и в некоторое время года пастухи разносили по домам символ его: кулак с перстнем, укрепленный на шесте[199].

О Вере славян иллирических не имеем никаких известий; но как морлахи[200] на свадебных пиршествах своих доныне славят Давора, Дамора, Добрую Фрихию, Яра и Пика, то с вероятностию заключить можно, что языческие боги их назывались сими именами. - Сказание польских историков[201] о древнем богослужении в их отечестве основывается единственно на предании и догадках. В Гнезне, пишут они, был знаменитый храм Нии, славянского Плутона, которого молили о счастливом успокоении мертвых; обожали еще Марзану, или Цереру, обрекая в жертву ей десятую часть плодов земных; Ясса или Ясна, римского Юпитера; Ладона или Ляда, Марса; Дзидзилию, богиню любви и деторождения; Зивонию или Зиванну, Диану; Зиваго, или бога жизни; Леля и Полеля, или греческих близнецов Кастора и Поллукса; Погоду и Похвиста, бога ясных дней и сильного ветра. «Слыша вой бури (пишет Стриковский), сии язычники с благоговением преклоняли колена».

В России, до введения христианской Веры, первую степень между идолами занимал Перун[202], бог молнии, которому славяне еще в VI веке поклонялись, обожая в нем верховного Мироправителя. Кумир его стоял в Киеве на холме, вне двора Владимирова, а в Новегороде над рекою Волховом был деревянный, с серебряною головою и с золотыми усами153. Летописец именует еще идолов Хорса, Дажебога, Стрибога, Самаргла[203] и Мокоша, не объявляя, какие свойства и действия приписывались им в язычестве. В договоре Олега с греками упоминается еще о Волосе, которого именем и Перуновым клялись россияне в верности, имев к нему особенное уважение: ибо он считался покровителем скота, главного их богатства. - Сии известия Несторовы можем дополнить новейшими, напечатанными в Киевском синопсисе[204]. Хотя они выбраны отчасти из польских ненадежных историков, но, будучи согласны с древними обыкновениями народа русского, кажутся вероятными, по крайней мере достойными замечания.

Бог веселия, любви, согласия и всякого благополучия именовался в России Ладо[205], ему жертвовали вступающие в союз брачный, с усердием воспевая имя его, которое слышим и ныне в старинных припевах. Стриковский называет сего бога латышским: в Литве и Самогитии154 народ праздновал ему от 25 маня до 25 июня, отцы и мужья в гостиницах, а жены и дочери на улицах и на лугах; взявшись за руки, они плясали и пели: Ладо, Ладо, дидис Ладо, то есть великий Ладо. Такое же обыкновение доныне существует в деревнях наших: молодые женщины весной собираются играть и петь в хороводах: Лада, диди-Лада. Мы уже заметили, что славяне охотно умножали число идолов своих и принимали чужеземных. Русские язычники, как пишет Адам Бременский, ездили в Курляндию и в Самогитию для поклонения кумирам[206]; следственно, имели одних богов с латышами, ежели не все, то хотя бы некоторые славянские племена в России - вероятно, кривичи: ибо название их свидетельствует, кажется, что они признавали латышского первосвященника Криве главою Веры своей. Впрочем, Ладо мог быть и древним славянским божеством155: жители Молдавии и Валахии в некоторых суеверных обрядах доныне твердят имя Лада[207].

Купалу, богу земных плодов156, жертвовали пред собиранием хлеба, 23 июня, в день Св. Агриппины, которая для для того прозвана в народе Купальницею. Молодые люди украшались венками, раскладывали ввечеру огонь, плясали около его и воспевали Купала. Память сего идолослужения сохранилась в некоторых странах России, где ночные игры деревенских жителей и пляски вокруг огня с невинным намерением совершаются в честь идолу языческому[208]. В Архангельской губернии многие поселяне 23 июня топят бани, настилают в них траву купальницу (лютик, ranunculus acris) и после купаются в реке. Сербы накануне или в самое Рождество Иоанна Предтечи, сплетая Ивановские венки, вешают их на кровли домов и на хлевах, чтобы удалить, злых духов от своего жилища.

24 декабря язычники русские славили Коляду, бога торжеств и мира157. Еще и в наше время, накануне Рождества Христова, дети земледельцев собираются колядовать под окнами богатых крестьян, величают хозяина в песнях, твердят имя Коляды и просят денег[209]. Святошные игрища и гадание кажутся остатком сего языческого праздника.

В суеверных преданиях народа русского открываем также некоторые следы древнего славянского богопочитания: доныне простые люди говорят у нас о леших, которые видом подобны сатирам158, живут будто бы в темноте лесов, равняются с деревьями и с травой, ужасают странников, обходят их кругом и сбивают с пути; о русалках, или нимфах дубрав (где они бегают с распущенными волосами особенно перед Троицыным[210] днем), о благодетельных и злых домовых, о ночных кикимрах и проч.

Таким образом грубый ум людей непросвещенных заблуждается во мраке идолопоклонства и творит богов на всяком шагу, чтобы изъяснять действия Природы и в неизвестностях рока успокаивать сердце надеждою на вышнюю помощь! - Желая выразить могущество и грозность богов, славяне представляли их великанами, с ужасными лицами, со многими головами. Греки хотели, кажется, любить своих идолов (изображая в них примеры человеческой стройности), а славяне только бояться; первые обожали красоту и приятность, а вторые одну силу; и еще не довольствуясь собственным противным видом истуканов, окружали их гнусными изображениями ядовитых животных: змей, жаб ящериц и проч.[211] Кроме идолов, немецкие славяне, подобно дунайским, обожали еще реки, озера, источники, леса[212] и приносили жертвы невидимым их Гениям, которые, по мнению суеверных, иногда говорили, и в важных случа ях являлись людям. Так, Гений Ретрского озера, когда великие опасности угрожали народу славянскому, принимал на себя образ кабана, выплывал на берег, ревел ужасным голосом и скрывался в волнах[213]. Мы знаем, что и российские славяне приписывали озерам и рекам некоторую божественность и святость. В глазной болезни они умывались водою мнимо-целебных источников и бросали в них серебряные монеты[214]. Народное обыкновение купать или обливать водою людей, проспавших Заутреню в день Пасхи, будто бы для омовения их от греха, происходит, может быть, от такого же языческого суеверия. - У многих народов славянских были заповедные рощи, где никогда стук секиры не раздавался и где самые злейшие враги не дерзали вступить в бой между собою. Лес города Ретры считался священным. Жители штетинские поклонялись ореховому дереву, при коем находился особенный жрец, и дубу, а юлинские богу, обитавшему в дереве обсеченном[215], и весною плясали вокруг его с некоторыми торжественными обрядами. Славяне в России также молились деревам; особенно же дупловатым, обвязывая их ветви убрусами, или платами[216]. Константин Багрянородный пишет, что они, путешествуя в Царьград, на острове Св. Григория приносили жертву большому дубу, окружали его стрелами и гадали заколоть ли обреченных ему живых птиц или пустить на волю[217]. Празднование Семика159 и народный обычай завивать в сей день венки в рощах суть также остаток древнего суеверия, коего обряды наблюдались в Богемии и по введении христианства, так что герцог Брячислав в 1093 году решился предать огню все мнимо-святые дубравы своего народа[218]. Славяне обожали еще знамена и думали, что в военное время они святее всех идолов. Знамя бальтийских вендов было отменной величины и пестрое, стояло обыкновенно в Святовидовом храме и считалось сильною богинею, которая воинам, идущим с нею, давала право не только нарушать законы, но даже оскорблять и самых идолов. Датский король Вальдемар сжег его в Арконе, взяв сей город. - В числе ретрских любопытных памятников нашлось также священное знамя: медный дракон, украшенный изображением женских голов и вооруженных рук. В Дитмаровой летописи160 упоминается о двух славянских знаменах, которые считались богинями[219]. Хитрость полководцев ввела, без сомнения, сию веру, чтобы воспламенять дух храбрости в воинах или обуздывать их неповиновение святостию знамен своих.

Древние славяне в Германии еще не имели храмов, но приносили жертву Богу небесному на камнях, окружая их в некотором расстоянии другими, служившими вместо ограды священной[220]. Чтобы изобразить величие Бога, жрецы начали употреблять для сооружения олтарей камни в несколько саженей мерою. Сии каменные здания равнялись с высокими скалами, невредимо стояли целые веки и могли казаться народу творением рук божественных. В самом деле трудно понять, каким образом славяне, не зная изобретенных механикою способов, воздвигали такие громады[221]. Жрецы, в присутствии и в глазах народа, совершали обряды Веры на сих величественных олтарях; но в течение времен, желая еще сильней действовать на воображение людей, вздумали, подобно друидам, удалиться во тьму заповедных лесов и соорудили там жертвенники. По введении идолопоклонства надлежало укрыть обожаемые кумиры от дождя и снега: защитили их кровлею, и сие простое здание был первым храмом. Мысль сделать его достойным жилищем богов требовала величия, но славяне не умели подражать грекам и римлянам в гордой высоте зданий и старались заменить оную резьбою, пестротою, богатством украшений. Современные историки описали некоторые из сих храмов с любопытною подробностию. Сочинитель Жизни Св. Оттона говорит о штетинском следующее[222]: «Там было четыре храма, и главный из них отличался своим художеством, украшенный внутри и снаружи выпуклым изображением людей, птиц, зверей, так сходных с Природою, что они казались живыми; краски же на внешности храма не смывались дождем, не бледнели и не тускли. - Следуя древнему обычаю предков, штетинцы отдавали в храм десятую часть воинской своей добычи и всякое оружие побежденных неприятелей. В его святилище хранились серебряные и золотые чаши (из коих при торжественных случаях люди знатнейшие пили и ели), также рога буйволовы, оправленные золотом: они служили и стаканами и трубами. Ножи и прочие драгоценности, там собранные, удивляли своим художеством и богатством. В трех иных гонтинах, или храмах, не столь украшенных и менее священных, представлялись глазам одни лавки, сделанные амфитеатром, и столы для народных сходбищ: ибо славяне, в некоторые часы и дни, веселились, пили и важными делами отечества занимались в сих гонтинах». - Деревянный храм Арконский был срублен весьма искусно, украшен резьбою и живописью; одни врата служили для входа в его ограду; внешний двор, обнесенный стеною, отделялся от внутреннего только пурпуровыми коврами, развешанными между четырьмя столбами, и находился под одною с ним кровлею[223]. В святилище стоял идол, а конь его в особенном здании, где хранилась казна и все драгоценности. - Храм в Ретре, также деревянный, славился изображениями богов и богинь, вырезанных на внешних его стенах; внутри стояли кумиры, в шлемах и латах; а в мирное время хранились там знамена[224]. Дремучий лес окружал сие место: сквозь просеку, вдали, представлялось глазам море в виде грозном и величественном. Достойно примечания, что славяне бальтийские вообще имели великое уважение к святыне храмов и в самой неприятельской земле боялись осквернить их.

О капищах славян российских не имеем никакого сведения: Нестор говорит только об идолах и жертвенниках[225]; но удобность приносить жертвы во всякое время и почтение к святыне кумиров требовали защиты и крова, особенно же в странах северных, где холод и ненастье столь обыкновенны и продолжительны. Нет сомнения, что на холме Киевском и на берегу Волхова, где стоял Перун, были храмы, конечно, не огромные и не великолепные, но сообразные с простотою тогдашних нравов и с малым сведением людей в искусстве зодческом.

Нестор также не упоминает о жрецах в России; но всякая народная Вера предполагает обряды, коих совершение поручается некоторым избранным людям, уважаемым за их добродетель и мудрость, действительную или мнимую. По крайней мере, все другие народы славянские имели жрецов, блюстителей Веры, посредников между совестию людей и богами. Не только в капищах, но и при всяком священном дереве, при всяком обожаемом источнике находились особенные хранители, которые жили подле оных в маленьких хижинах и питались жертвою, приносимою их божествам. Они пользовались народным уважением, имели исключительное право отпускать себе длинную бороду, сидеть во время жертвоприношений и входить во внутренность святилища. Воин, совершив какое-нибудь счастливое предприятие и желая изъявить благодарность идолам, разделял свою добычу с их служителями. Правители народа без сомнения утверждали его в почтении к жрецам, которые именем богов могли обуздывать своевольство людей грубых, новых в гражданской связи и еще не смиренных действием власти постоянной. Некоторые жрецы, обязанные своим могуществом или собственной хитрости, или отменной славе их капищ, употребляли его во зло и присваивали себе гражданскую власть. Так, Первосвященник Рюгенский, уважаемый более самого короля, правил многими славянскими племенами, которые без его согласия не дерзали ни воевать, ни мириться; налагал подати на граждан и купцов чужеземных, содержал 300 конных воинов и рассылал их всюду для грабежа, чтобы умножать сокровища храма, более ему, нежели идолу, принадлежавшие. Сей главный жрец отличался от всех людей длинными волосами, бородою, одеждою.

Священники именем народа приносили жертвы и предсказывали будущее. В древнейшие времена славяне закалали, в честь Богу невидимому, одних волов и других животных; но после, омраченные суеверием идолопоклонства, обагряли свои требища кровию христиан, выбранных по жребию из пленников или купленных у морских разбойников[226]. Жрецы думали, что идол увеселяется христианской кровию, и к довершению ужаса пили ее, воображая, что она сообщает дух пророчества. - В России также приносили людей в жертву, по крайней мере во времена Владимировы. Бальтийские славяне дарили идолам головы убиенных опаснейших неприятелей[227].

Жрецы гадали будущее посредством коней. В Арконском храме держали белого, и суеверные думали, что Святовид ездит на нем всякую ночь. В случае важного намерения водили его чрез копья: если он шагал сперва не левою, а правою ногою, то народ ожидал славы и богатства. В Штетине сей конь, порученный одному из четырех священников главного храма, был вороной и предвещал успех, когда совсем не касался ногами до копий. В Ретре гадатели садились на землю, шептали некоторые слова, рылись в ее недрах и по веществам, в ней находимым, судили о будущем. Сверх того, в Арконе и в Штетине жрецы бросали на землю три маленькие дощечки, у коих одна сторона была черная, а другая белая: если они ложились вверх белою, то обещали хорошее; черная означала бедствие. Самые женщины рюгенские славились гаданием; они, сидя близ разложенного огня, проводили многие черты на пепле, которых равное число знаменовало успех дела[228].

Любя народные торжества, языческие славяне уставили в году разные праздники. Главный из них был по собрании хлеба и совершался в Арконе таким образом: Первосвященник накануне должен был вымести святилище, неприступное для всех, кроме его; в день торжества, взяв из руки Святовида рог, смотрел, наполнен ли он вином, и по тому угадывал будущий урожай; выпив вино, снова наполнял им сосуд и вручал Святовиду; приносил богу своему медовый пирог длиною в рост человеческий; спрашивал у народа, видит ли его? и желал, чтобы в следующий год сей пирог был уже съеден идолом, в знак счастия для острова; наконец объявлял всем благословение Святовида, обещая воинам победу и добычу[229]. Другие славяне, торжествуя собрание хлеба, обрекали петуха в дар богам, и пивом, освященным на жертвеннике, обливали скот, чтобы предохранить его от болезней[230]. В Богемии славился майский праздник источников. - Дни народного суда в Вагрии, когда старейшины, осененные священными дубами, в мнимом присутствии своего бога Прова решили судьбу граждан, были также днями общего веселия[231]. Мы упоминали, единственно по догадке, о языческих торжествах славян российских, которых потомки доныне празднуют весну, любовь и бога Лада в сельских хороводах, веселыми и шумными толпами ходят завивать венки в рощах, ночью посвящают огни Купалу и зимою воспевают имя Коляды. - Во многих землях славянских сохранились также следы праздника в честь мертвых: в Саксонии, в Лаузице, Богемии, Силезии и Польше народ 1 марта ходил в час рассвета с факелами на кладбище и приносил жертвы усопшим[232]. -В сей день немецкие славяне выносят из деревни соломенную чучелу, образ смерти; сожигают ее или бросают в реку и славят лето песнями. - В Богемии строили еще какие-то феатры на распутиях для успокоения душ и представляли на них, в личинах, тени мертвых, сими играми торжествуя память их. Такие обыкновения не доказывают ли, что славяне имели некоторое понятие о бессмертии души, хотя Дитмар, историк XI века, утверждает противное, говоря, будто бы они временную смерть, или разрушение тела, считали совершенным концом бытия человеческого[233]?

Погребение мертвых было также действием священным между языческими славянами. Историки немецкие - более догадкою, основанною на древних обычаях и преданиях, нежели по известиям современных авторов - описывают оное следующим образом: старейшина деревни объявлял жителям смерть одного из них посредством черного жезла, носимого со двора на двор. Все они провожали труп с ужасным воем, и некоторые женщины, в белой одежде, лили слезы в маленькие сосуды, называемые плачевными. Разводили огонь на кладбище и сожигали мертвого с его женою, конем, оружием; собирали пепел в урны, глиняные, медные или стеклянные, и зарывали вместе с плачевными сосудами. Иногда сооружали памятники: обкладывали могилу дикими камнями или ограждали столпами[234]. Печальные обряды заключались веселым торжеством, которое именовалось Стравою и было еще в VI веке причиною великого бедствия для славян: ибо греки воспользовались временем сего пиршества в честь мертвых и наголову побили их войско[235].

Славяне российские - кривичи, северяне, вятичи, радимичи - творили над умершими тризну161, показывали силу свою в разных играх воинских, сожигали труп на большом костре и, заключив пепел в урну, ставили ее на столпе в окрестности дорог. Сей обряд, сохраненный вятичами и кривичами до времен Нестора, изъявляет воинственный дух народа, который праздновал смерть, чтобы не страшиться ее в битвах, и печальными урнами окружал дороги, чтобы приучить глаза и мысли свои к сим знакам человеческой тленности. Но славяне киевские и волынские издревле погребали мертвых; некоторые имели обыкновение вместе с трупом зарывать в землю сплетенные из ремней лестницы; ближние умершего язвили лица свои и закалали на могиле любимого коня его[236].

Все народы любят Веру отцов своих, и самые грубые, самые жестокие обыкновения, на ней основанные и веками утвержденные, кажутся им святынею. Так и славяне языческие, закоренелые в идолопоклонстве, с великою упорностию в течение многих столетий отвергали благодать Христову. Св. Колумбан, в 613 году обратив многих немецких язычников в Веру истинную, хотел проповедывать ее святое учение и в землях славян; но, устрашенный их дикостию, возвратился без успеха, объявляя, что время спасения еще не наступило для сего народа. Видя, сколь христианство противно заблуждениям язычества и как оно в средних веках более и более распространялось по Европе, славяне отлично ненавидели его и, принимая всякого иноплеменного в сограждане, отворяя Бальтийские гавани свои для всех мореходцев, исключали одних христиан, брали их корабли в добычу, а священников приносили в жертву идолам. Немецкие завоеватели, покорив вендов в Германии, долго терпели их суеверие; но озлобленные наконец упорством сих язычников в идолопоклонстве и в древних обычаях вольности, разрушили их храмы, сожгли заповедные рощи и самых жрецов истребили[237] 162, что случилось уже гораздо после того времени, как Владимир просветил Россию учением христианским.

Собрав исторические достопамятности славян древних, скажем нечто о языке их. Греки в шестом веке находили его весьма грубым[238]. Выражая первые мысли и потребности людей необразованных, рожденных в климате суровом, он должен был казаться диким в сравнении с языком греческим, смягченным долговременною жизнию в порядке гражданском, удовольствиями роскоши и нежным слухом людей, искони любивших искусства приятные. Не имея никаких памятников сего первобытного языка славянского, можем судить о нем только по новейшим, из коих самыми древними считаются наша Библия и другие церковные книги, переведенные в IX веке Св. Кириллом, Мефодием и помощниками их[239]. Но славяне, приняв христианскую Веру, заимствовали с нею новые мысли, изобрели новые слова, выражения, и язык их в средних веках без сомнения так же отличался от древнего, как уже отличается от нашего. Рассеянные по Европе, окруженные другими народами и нередко ими покоряемые, славянские племена утратили единство языка, и в течение времен произошли разные его наречия, из коих главные суть:

1) Русское, более всех других образованное и менее всех других смешанное с чужеземными словами[240] 163. Победы, завоевания и величие государственное, возвысив дух народа Российского, имели счастливое действие и на самый язык его, который, будучи управляем дарованием и вкусом писателя умного, может равняться ныне в силе, красоте и приятности с лучшими языками древности и наших времен. Будущая судьба его зависит от судьбы государства...

2) Польское, смешанное со многими латинскими и немецкими словами: им говорят не только в бывшем Королевстве Польском, но и в некоторых местах Пруссии, дворяне в Литве и народ в Силезии, по сю сторону Одера[241].

3) Чешское, в Богемии, в Моравии и Венгрии164, по утверждению Иорданову - ближайшее к нашему древнему переводу Библии, а по мнению других богемских ученых - среднее между кроатским и польским. Венгерское наречие именуется славакским, но разнится от чешского большею частию только в выговоре, хотя авторы Многоязычного словаря признают его особенным. Впрочем, и другие славянские наречия употребляются в Венгрии[242].

4) Иллирическое, то есть болгарское, самое грубое из всех славянских - боснийское, сербское, самое приятнейшее для слуха, как многие находят, - славонское и далматское[243].

5) Кроатское***, сходное с виндским в Стирии, Каринтии, .Крайне, также с лаузицским, котбузским, кашубским и люховским. В Мейсене, Бранденбурге, Померании, Мекленбурге и почти во всем Люнебурге, где некогда славянский язык был народным, он уже заменен немецким[244]

Однако ж сии перемены не могли совершенно истребить в языке нашем его, так сказать, первобытного образа, и любопытство историков хотело открыть в нем следы малоизвестного происхождения славян. Некоторые утверждали, что он весьма близок к древним языкам азиатским[245]; но вернейшее исследование доказало, что сие мнимое сходство ограничивается весьма немногими словами, еврейскими или халдейскими, сирскими, арабскими, которые находятся и в других языках европейских, свидетельствуя единственно их общее азиатское происхождение; и что славянский имеет с греческим, латинским, немецким гораздо более связи, нежели с еврейским и с другими восточными. Сие великое, явное сходство[246] встречается не только в словах единозвучных с действиями, которые означаются ими - ибо названия грома, журчания вод, крика птиц, рева зверей могут на всех языках сходствовать между собою от подражания Естеству[247] - но и в выражениях самых первых мыслей человека, в ознаменовании главных нужд жизни домашней[248], в именах и глаголах совершенно произвольных. Мы знаем, что венеды издревле жили в соседстве с немцами и долгое время в Дакии (где язык латинский со времен Траяновых был в общем употреблении), воевали в империи и служили императорам греческим[249]; но сии обстоятельства могли бы ввести в язык славянский только некоторые особенные немецкие, латинские или греческие слова, и не принудили бы их забыть собственные, коренные, необходимые в самом древнейшем обществе людей, то есть в семейственном. Из чего вероятным образом заключают, что предки сих народов говорили некогда одним языком: каким[250]? неизвестно, но без сомнения древнейшим в Европе, где история находит их: ибо Греция, а после и часть Италии, населена пеласгами, фракийскими жителями, которые прежде елленов утвердились в Морее и могли быть единоплеменны с германцами и славянами[251]. В течение времен удаленные друг от друга, они приобретали новые гражданские понятия, выдумывали новые слова или присваивали чужие и долженствовали чрез несколько веков говорить уже языком различным. Самые общие, коренные слова легко могли измениться в произношении, когда люди еще не знали букв и письма, верно определяющего выговор.

Сие важное искусство - немногими чертами изображать для глаз бесчисленные звуки - сведала Европа, как надобно думать, уже в позднейшие времена и без сомнения от финикиян, или непосредственно, или чрез пеласгов и елленов. Нельзя вообразить, чтобы древние обитатели Пелопоннеса, Лациума, Испании, едва вышедши из дикого состояния, могли сами выдумать письмена, требующие удивительного разума и столь непонятного для обыкновенных людей, что они везде приписывали богам изобретение оных: в Египте Фойту, в Греции Меркурию, в Италии богине Карменте; а некоторые из христианских философов считали десять Моисеевых заповедей, рукою Всевышнего начертанных на горе Синайской, первым письмом в мире[252]. К тому же все буквы народов европейских: греческие, мальтийские, так называемые пеласгские в Италии, этрурийские (доныне видимые на монументах сего народа), гальские, изображенные на памятнике мученика Гордиана[253], Улфиловы, или готфские, кельтиберские, бетские, турдетанские в Испании, руны скандинавов и германцев более или менее сходствуют с финикийскими и доказывают, что все они произошли от одного корня[254]. Пеласги и аркадцы принесли их с собою в Италию, а наконец и в Марселию к тамошним галлам. Испанцы могли научиться письму от самих финикиян, основавших Тартесс и Гадес за 1100 лет до Рождества Христова[255]. Турдетане во время Страбоново имели письменные законы, историю и стихотворения[256]. Каким образом европейский Север получил буквы, мы не знаем: от финикийских ли мореплавателей, торговавших оловом британским и янтарем прусским? или от народов южной Европы? Второе кажется вероятнее: ибо руническое и готфское письмо сходнее с греческим и латинским, нежели с финикийским[257]. Оно могло в течение веков чрез Германию или Паннонию дойти от Средиземного моря до Бальтийского с некоторыми переменами знаков[258].

Как бы то ни было, но венеды или славяне языческие, обитавшие в странах Бальтийских,. знали употребление букв. Дитмар говорит о надписях идолов славянских: Ретрские кумиры, найденные близ Толлензского озера, доказали справедливость его известия; надписи их состоят в рунах, заимствованных венедами от готфских народов. Сии руны, числом 16, подобно древним финикийским[259], весьма недостаточны для языка славянского, не выражают самых обыкновенных звуков его, и были известны едва ли не одним жрецам, которые посредством их означали имена обожаемых идолов. Славяне же богемские, иллирические и российские не имели никакой азбуки до 863 года[260], когда философ Константин, названный в монашестве Кириллом, и Мефодий, брат его, жители Фессалоники, будучи отправлены греческим императором Михаилом в Моравию к тамошним христианским князьям Ростиславу, Святополку и Коцелу для перевода церковных книг с греческого языка, изобрели славянский особенный алфавит[261], образованный по греческому, с прибавлением новых букв: Б. Ж. Ц. Ш. Щ. Ъ. Ы. Ѣ. Ю. ѫ. Я.[262]. Сия азбука, называемая кирилловскою, доныне употребляется, с некоторыми переменами, в России[263], Валахии, Молдавии, Болгарии, Сервии и проч. Славяне далматские имеют другую, известную под именем глагольской, или буквицы, которая считается изобретением Св. Иеронима, но ложно, ибо в IV и в V веке, когда жил Иероним, еще не было славян в римских владениях[264]. Самый древнейший ее памятник, нам известный, есть харатейная Псалтырь XIII века[265]; но мы имеем церковные Кирилловские рукописи 1056 году[266]; надпись Десятинной церкви в Киеве принадлежит еще ко временам Св. Владимира. Сия глагольская азбука явно составлена по нашей[267] 165; отличается кудрявостию знаков и весьма неудобна для употребления. Моравские христиане, пристав к римскому исповеданию[268], вместе с поляками начали писать латинскими буквами, отвергнув Кирилловы, торжественно запрещенные папою Иоанном XIII[269]. Епископы салонские в XI веке объявили даже Мефодия еретиком, а писмена славянские изобретением арианских готфов. Вероятно, что сие самое гонение побудило какого-нибудь далматского монаха выдумать новые, то есть глагольские буквы и защитить их от нападения римских суеверов именем Св. Иеронима. - Ныне в Богемии, Моравии, Силезии, Лаузице, Кассубии употребляются немецкие166; в Иллирии, Крайне, Венгрии и Польше латинские167. Славяне, которые с VIII века утвердились в Пелопоннесе, приняли там греческую азбуку[270].

Итак, предки наши были обязаны христианству не только лучшим понятием о Творце мира, лучшими правилами жизни, лучшею без сомнения нравственностию, но и пользою самого благодетельного, самого чудесного изобретения людей: мудрой живописи мыслей - изобретения, которое, подобно утренней заре, в веках мрачных предвестило уже Науки и просвещение.

<p>Глава IV</p> <p>РЮРИК, СИНЕУС И ТРУВОР. Г. 862-879</p>

Призвание князей варяжских в Россию. Основание Монархии. Аскольд и Лир. Первое нападение россиян на империю. Начало христианства в Киеве. Смерть Рюрика.

Начало российской истории представляет нам удивительный и едва ли не беспримерный в летописях случай: славяне добровольно уничтожают свое древнее народное правление и требуют государей от варягов168, которые были их неприятелями. Везде меч сильных или хитрость честолюбивых вводили Самовластье (ибо народы хотели законов, но боялись неволи): в России оно утвердилось с общего согласия граждан: так повествует наш летописец - и рассеянные племена славянские основали государство, которое граничит ныне с древнею Дакиею и с землями Северной Америки169, с Швециею и с Китаем, соединяя в пределах своих три части мира. Великие народы, подобно великим мужам, имеют свое младенчество и не должны его стыдиться: отечество наше, слабое, разделенное на малые области до 862 года[271], по летосчислению Нестора, обязано величием своим счастливому введению Монархической власти.

Желая некоторым образом изъяснить сие важное происшествие, мы думаем, что варяги, овладевшие странами чуди и славян за несколько лет до того времени, правили ими без угнетения и насилия, брали дань легкую и наблюдали справедливость. Господствуя на морях, имея в IX веке сношение с югом и западом Европы, где на развалинах колосса рикского основались новые государства и где кровавые следы варварства, обузданного человеколюбивым духом христианства, уже отчасти изгладились счастливыми трудами жизни гражданской[272] 170, - варяги, или норманы, долженствовали быть образованнее славян и финнов, заключенных в диких пределах Севера; могли сообщить им некоторые выгоды новой промышленности и торговли, благодетельные для народа. Бояре славянские, недовольные властию завоевателей, которая уничтожала их собственную, возмутили, может быть, сей народ легкомысленный, обольстили его именем прежней независимости, вооружили против норманов и выгнали их; но распрями личными обратили свободу в несчастие, не умели восстановить древних законов и ввергнули отечество в бездну зол междоусобия[273]. Тогда граждане вспомнили, может быть, о выгодном и спокойном правлении норманском: нужда в благоустройстве и тишине велела забыть народную гордость, и славяне, убежденные - так говорит предание - советом новогородского старейшины Гостомысла, потребовали властителей от варягов[274]. Древняя летопись не упоминает о сем благоразумном советнике171, но ежели предание истинно, то Гостомысл достоин бессмертия и славы в нашей истории.

Новогородцы и кривичи были тогда, кажется, союзниками финских племен, вместе с ними плативших дань варягам: имев несколько лет одну долю, и повинуясь законам одного народа, они тем скорее могли утвердить дружественную связь между собою. [862 г.] Нестор пишет, что славяне новогородские, кривичи, весь и чудь отправили посольство за море, к варягам-руси, сказать им[275]: Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет: идите княжить и владеть нами[276]. Слова простые, краткие и сильные! Братья, именем Рюрик[277], Синеус и Трувор, знаменитые или родом или делами, согласились принять власть172 над людьми, которые, умев сражаться за вольность, не умели ею пользоваться. Окруженные многочисленною скандинавскою дружиною, готовою утвердить мечом права избранных государей, сии честолюбивые братья навсегда оставили отечество[278]. Рюрик прибыл в Новгород, Синеус на Белоозеро в область финского народа веси, а Трувор в Изборск, город кривичей. Смоленск, населенный также кривичами, и самый Полоцк оставались еще независимыми и не имели участия в призвании варягов. Следственно, держава трех владетелей, соединенных узами родства и взаимной пользы, от Белаозера простиралась только до Эстонии и Ключей Славянских, где видим остатки древнего Изборска. Сия часть нынешней С. Петербургской, Эстляндской, Новогородской и Псковской губерний была названа тогда Русью, по имени князей варяго-русских173. - Более не знаем никаких достоверных подробностей; не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? или пожалел о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят[279], что славяне скоро вознегодовали на рабство и какой-то Вадим, именуемый Храбрым174, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новегороде - случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их - однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом.

[864 г.] Чрез два года, по кончине Синеуса и Трувора, старший брат, присоединив области их к своему княжеству, основал Монархию Российскую. Уже пределы ее достигали на востоке до нынешней Ярославской и Нижегородской губернии, а на юг до Западной Двины; уже меря, мурома и полочане зависели от Рюрика: ибо он, приняв Единовластие, отдал в управление знаменитым единоземцам своим, кроме Белаозера, Полоцк, Ростов и Муром, им или братьями его завоеванные, как надобно думать[280]. Таким образом, вместе с верховною княжескою властию утвердилась в России, кажется, и система феодальная, поместная, или удельная, бывшая основанием новых гражданских обществ в Скандинавии и во всей Европе, где господствовали народы германские. Монархи обыкновенно целыми областями награждали вельмож и любимцев, которые оставались их подданными, но властвовали как государи в своих уделах[281]: система, сообразная с обстоятельствами и духом времени, когда еще не было ни удобного сношения между владениями одной державы, ни уставов общих и твердых, ни порядка в гражданских степенях, и люди, упорные в своей независимости, слушались единственно, того, кто держал меч над их головою. Признательность, государей к верности вельмож участвовала также в сем обыкновении, и завоеватель делился областями с товарищами храбрыми, которые помогали ему приобретать оные.

К сему времени летописец относит следующее важное происшествие. Двое из единоземцев Рюриковых, именем Аскольд и Дир175, может быть, недовольные сим князем[282], отправились с товарищами из Новагорода в Константинополь искать счастия; увидели на высоком берегу Днепра маленький городок и спросили: чей он? Им ответствовали, что строители его, три брата, давно скончались и что миролюбивые жители платят дань козарам. Сей городок был Киев: Аскольд и Дир завладели им; присоединили к себе многих варягов из Новагорода, начали под именем россиян властвовать как государи в Киеве и помышлять о важнейшем предприятии, достойном норманской смелости. Прежде шли они в Константинополь, вероятно, для того, чтобы служить императору: тогда ободренные своим успехом и многочисленностию войска, дерзнули объявить себя врагами Греции. [866 г.] Судоходный Днепр благоприятствовал их намерению: вооружив 200 судов, сии витязи Севера, издревле опытные в кораблеплавании, открыли себе путь в Черное море и в самый Воспор Фракийский, опустошили огнем и мечом берега его и скоро осадили Константинополь с моря. Столица Восточной империи в первый раз увидела сих грозных неприятелей; в первый раз с ужасом произнесла имя россиян, Ρώζ. Молва народная возвестила их скифами, жителями баснословной горы Тавра, уже победителями многих народов окрестных. Михаил III, Нерон своего времени, царствовал тогда в Константинополе, но был в отсутствии, воюя на берегах Черной реки с агарянами[283]. Узнав от эпарха, или наместника цареградского, о новом неприятеле, он спешил в столицу, с великою опасностию пробрался сквозь суда российские и, не смея отразить их силою, ожидал спасения от чуда. Оно совершилось, по сказанию византийских летописцев. В славной церкви Влахернской, построенной императором Маркианом на берегу залива, между нынешнею Перою и Царемградом, хранилася так называемая риза Богоматери, к которой прибегал народ в случае бедствий[284]. Патриарх Фотий с торжественными обрядами вынес ее на берег и погрузил в море, тихое и спокойное. Вдруг сделалась буря; рассеяла, истребила флот неприятельский, и только слабые остатки его возвратились в Киев.

Нестор согласно с византийскими историками описывает сей случай; но некоторые из них прибавляют, что язычники российские, устрашенные Небесным гневом, немедленно отправили послов в Константинополь и требовали святого крещения. Окружная грамота патриарха Фотия, писанная в исходе 866 года к восточным епископам, служит достоверным подтверждением сего любопытного для нас известия[285]. «Россы, говорит он, славные жестокостию, победители народов соседственных, и в гордости своей дерзнувшие воевать с империею Римскою, уже оставили суеверие, исповедуют Христа и суть друзья наши, быв еще недавно злейшими врагами. Они уже приняли от нас епископа и священника, имея живое усердие к богослужению христианскому». Константин Багрянородный и другие греческие историки пишут, что россы крестились во время царя Василия Македонского и патриарха Игнатия, то есть не ранее 867 года[286]. «Император (говорят они), не имея возможности победить россов, склонил их к миру богатыми дарами, состоявшими в золоте, серебре и шелковых одеждах. Он прислал к ним епископа, посвященного Игнатием, который обратил их в христианство». - Сии два известия не противоречат одно другому. Фотий в 866 году мог отправить церковных учителей в Киев: Игнатий также; они насадили там первые семена Веры истинной: ибо Несторова летопись свидетельствует, что в Игорево время было уже много христиан в Киеве[287]. Вероятно, что проповедники для лучшего успеха в деле своем тогда же ввели в употребление между киевскими христианами и новые письмена славянские, изобретенные Кириллом в Моравии за несколько лет до того времени. Обстоятельства благоприятствовали сему успеху: славяне исповедывали одну Веру, а варяги другую[288]; впоследствии увидим, что древние государи киевские наблюдали священные обряды первой, следуя внушению весьма естественного благоразумия; но усердие их к чужеземным идолам, коих обожали они единственно в угождение главному своему народу, не могло быть искренним, и самая государственная польза заставляла князей не препятствовать успехам новой Веры, соединявшей их подданных, славян, и надежных товарищей, варягов, узами духовного братства. Но еще не наступило время совершенного торжества ее.

Таким образом, варяги основали две Самодержавные области в России: Рюрик на севере, Аскольд и Дир на юге. Невероятно, чтобы козары, бравшие дань с Киева, добровольно уступили его варягам, хотя летописец молчит о воинских делах Аскольда и Дира в странах Днепровских[289]: оружие без сомнения решило, кому начальствовать над миролюбивыми полянами; и ежели варяги действительно, претерпев урон на Черном море, возвратились от Константинополя с неудачею, то им надлежало быть счастливее на сухом пути, ибо они удержали за собою Киев.

Нестор молчит также о дальнейших предприятиях Рюрика в Новегороде, за недостатком современных известий, а не для того, чтобы сей князь отважный, пожертвовав отечеством властолюбию, провел остаток жизни в бездействии: действовать же значило тогда воевать, и государи скандинавские, единоземцы Рюриковы, принимая власть от народа, обыкновенно клялися именем Одиновым176 быть завоевателями[290]. Спокойствие государства, мудрое законодательство и правосудие составляют ныне славу царей; но князья русские в IX и X веке еще не довольствовались сею благотворною славою. Окруженный к западу, северу и востоку народами финскими, Рюрик мог ли оставить в покое своих ближних соседов, когда и самые отдаленные берега Оки долженствовали ему покориться? Вероятно, что окрестности Чудского и Ладожского озера были также свидетелями мужественных дел его, неописанных и забвенных. -Он княжил единовластно, по смерти Синеуса и Трувора, 15 лет в Новегороде и скончался в 879 году, вручив правление и малолетнего сына, Игоря, родственнику своему Олегу.

Память Рюрика, как первого Самодержца Российского, осталась бессмертною в нашей истории, и главным действием его княжения было твердое присоединение некоторых финских племен к народу славянскому в России, так что весь, меря, мурома наконец обратились в славян, приняв их обычаи, язык и Веру[291].

<p>Глава V</p> <p>ОЛЕГ-ПРАВИТЕЛЬ. Г. 879-912</p>

Завоевания Олеговы. Нашествие угров. Супружество Игоря. Россияне служат в Греции. Олег идет на Царьград. Мир с греками. Договор с империею. Кончина Олега.

[879 г.] Рюрик, по словам летописи, вручил Олегу правление за малолетством сына. Сей опекун Игорев скоро прославился великою своею отважностию, победами, благоразумием, любовию подданных.

[882 г.] Весть о счастливом успехе Рюрика и братьев его, желание участвовать в их завоеваниях и надежда обогатиться, без сомнения, привлекли многих варягов в Россию. Князья рады были соотечественникам, которые усиливали их верную, смелую дружину. Олег, пылая славолюбием Героев, не удовольствовался сим войском, но присоединил к нему великое число новогородцев, кривичей, веси, чуди, мери и в 882 году пошел к странам Днепровским[292]. Смоленск, город вольных кривичей, сдался ему, кажется, без сопротивления, чему могли способствовать единоплеменники их, служившие Олегу. Первая удача была залогом новых: храбрый князь, поручив Смоленск своему боярину, вступил в область северян и взял Любеч177, древний город на Днепре. Но желания завоевателя стремились далее: слух о независимой державе, основанной Аскольдом и Диром, благословенный климат и другие естественные выгоды Малороссии, еще украшенные, может быть, рассказами, влекли Олега к Киеву. Вероятность, что Аскольд и Дир, имея сильную дружину, не захотят ему добровольно поддаться, и неприятная мысль сражаться с единоземцами, равно искусными в деле воинском, принудили его употребить хитрость. Оставив позади войско, он с юным Игорем и с немногими людьми приплыл к высоким берегам Днепра, где стоял древний Киев[293]; скрыл вооруженных ратников в ладиях и велел объявить государям киевским, что варяжские купцы, отправленные князем новогородским в Грецию, хотят видеть их как друзей и соотечественников. Аскольд и Дир, не подозревая обмана, спешили на берег: воины Олеговы в одно мгновение окружили их. Правитель сказал: Вы не князья и не знаменитого роду, но я князь, - и показав Игоря, примолвил: - Вот сын Рюриков[294] Сим словом осужденные на казнь Аскольд и Дир под мечами убийц пали мертвые к ногам Олеговым...178 Простота, свойственная нравам IX века, дозволяет верить, что мнимые купцы могли призвать к себе таким образом владетелей киевских; но самое общее варварство сих времен не извиняет убийства жестокого и коварного. - Тела несчастных князей были погребены на горе, где в Несторово время находился Ольмин двор[295]; кости Дировы покоились за храмом Св. Ирины; над могилою Аскольда стояла церковь Св. Николая, и жители киевские доныне указывают сие место на крутом берегу Днепра, ниже монастыря Николаевского, где врастает в землю малая, ветхая церковь.

Олег, обагренный кровию невинных князей, знаменитых храбростию, вошел как победитель в город их, и жители, устрашенные самым его злодеянием и сильным войском, признали в нем своего законного государя. Веселое местоположение, судоходный Днепр, удобность иметь сообщение, торговлю или войну с разными богатыми странами - с греческим Херсоном, с козарскою Тавридою, с Болгариею, с Константинополем - пленили Олега, и сей князь сказал: Да будет Киев материю городов российских[296]! Монархи народов образованных желают иметь столицу среди государства, во-первых, для того, чтоб лучше надзирать над общим его правлением, а во-вторых, и для своей безопасности: Олег, всего более думая о завоеваниях, хотел жить на границе, чтобы тем скорее нападать на чуждые земли; мыслил ужасать соседов, а не бояться их. - Он поручил дальние области вельможам[297]; велел строить города, или неподвижные станы для войска, коему надлежало быть грозою и внешних неприятелей и внутренних мятежников; уставил также налоги общие. Славяне, кривичи и другие народы должны были платить дань варягам, служившим в России: Новгород давал им ежегодно 300 гривен тогдашнею ходячею монетою российскою[298]: что представляло цену ста-пятидесяти фунтов серебра. Сию дань получали варяги, как говорит Нестор, до кончины Ярославовой; с того времени летописи наши действительно уже молчат о службе их в России[299].

Обширные владения российские еще не имели твердой связи. Ильменские славяне граничили с весью, весь с мерею, меря с муромою и с кривичами[300]; но сильные, от россиян независимые народы обитали между Новымгородом и Киевом. [883 г.] Храбрый князь, дав отдохнуть войску, спешил к берегам реки Припети: там, среди лесов мрачных древляне свирепые наслаждались вольностию и встретили его с оружием, но победа увенчала Олега, и сей народ, богатый зверями, обязался ему платить дань черными куницами. [884-885 гг.] В следующие два года князь российский овладел землею днепровских северян и соседственных с ними радимичей. Он победил первых, освободил их от власти козаров, и сказав: я враг им, а не вам! - удовольствовался самым легким налогом: верность и доброе расположение северян были ему всего нужнее для безопасного сообщения южных областей российских с северными. Радимичи, жители берегов сожских, добровольно согласились давать россиянам то же, что козарам: по щлягу, или мелкой монете, с каждой сохи. Таким образом, соединив цепию завоеваний Киев с Новымгородом, Олег уничтожил господство хана козарского в Витебской и Черниговской губернии. Сей хан дремал, кажется, в приятностях восточной роскоши и неги: изобилие Тавриды, долговременная связь с цветущим Херсоном и Константинополем, торговля и мирные искусства Греции усыпили воинский дух в козарах, и могущество их уже клонилось к падению.

Покорив север, князь российский обратил счастливое оружие свое к югу. В левую сторону от Днепра, на берегах Сулы, жили еще независимые от российской державы славяне, единоплеменные с черниговцами: он завоевал страну их, также Подольскую и Волынскую губернию, часть Херсонской и, может быть, Галицию: ибо летописец в числе его подданных именует дулебов, тивирцев и хорватов, там обитавших[301]. Но между тем, как победоносные знамена сего Героя развевались на берегах Днестра и Буга, новая столица его увидела пред стенами своими многочисленные вежи, или шатры, угров (маджаров, или нынешних венгерцов), которые обитали некогда близ Урала, а в IX веке на восток от Киева, в стране Лебедии, может быть в Харьковской губернии, где город Лебедин напоминает сие имя. Вытесненные печенегами, они искали тогда жилищ новых; некоторые перешли за Дон, на границу Персии; другие же устремились на запад: место, где они стояли под Киевом, называлось еще в Несторово время Угорским[302]. Олег пропустил ли их дружелюбно, или отразил силою, неизвестно179. Сии беглецы переправлялись через Днепр и завладели Молдавиею, Бессарабиею, землею Волошскою.

Далее не находим никаких известий о предприятиях деятельного Олега до самого 906 года[303]; знаем только, что он правил еще государством и в то время, когда уже питомец его возмужал летами. Приученный из детства к повиновению, Игорь не дерзал требовать своего наследия от правителя властолюбивого, окруженного блеском побед, славою завоеваний и храбрыми товарищами, которые считали его власть законною, ибо он умел ею возвеличить государство. В 903 году Олег избрал для Игоря супругу, сию в наших летописях бессмертную Ольгу, славную тогда еще одними прелестями женскими и благонравием. Ее привезли в Киев из Плескова, или нынешнего Пскова: так пишет Нестор. Но в особенном ее житии и в других новейших исторических книгах сказано, что Ольга была варяжского простого роду и жила в веси, именуемой Выбутскою, близ Пскова; что юный Игорь, приехав из Киева, увеселялся там некогда звериною ловлею; увидел Ольгу, говорил с нею, узнал ее разум, скромность и предпочел сию любезную сельскую девицу всем другим невестам. Обыкновения и нравы тогдашних времен, конечно, дозволяли князю искать для себя супругу в самом низком состоянии людей, ибо красота уважалась более знаменитого рода; но мы не можем ручаться за истину предания, неизвестного нашему древнему летописцу, иначе он не пропустил бы столь любопытного обстоятельства в житии Св. Ольги. Имя свое приняла она, кажется, от имени Олега, в знак дружбы его к сей достойной княгине или в знак Игоревой к нему любви.

Вероятно, что сношение между Константинополем и Киевом не прерывалось со времен Аскольда и Дира; вероятно, что цари и патриархи греческие старались умножать число христиан в Киеве и вывести самого князя из тьмы идолопоклонства; но Олег, принимая, может быть, священников и патриарха и дары от императора, верил более всего мечу своему, довольствовался мирным союзом с греками и терпимостию христианства. Мы знаем по византийским известиям, что около сего времени Россия считалась шестидесятым архиепископством в списке епархий,- зависевших от главы константинопольского духовенства; знаем также, что в 902 году 700 россов, или киевских варягов, служили во флоте греческом и что им платили из казны 100 литр золота[304]. Спокойствие, которым Россия, покорив окрестные народы, могла несколько времени наслаждаться, давало свободу витязям Олеговым искать деятельности в службе императоров: греки уже издавна осыпали золотом так называемых варваров, чтобы они дикою храбростию своею ужасали не Константинополь, а врагов его. [906 г.] Но Олег, наскучив тишиною, опасною для воинственной державы, или завидуя богатству Царяграда и желая доказать, что казна робких принадлежит смелому, решился воевать с империею. Все народы, ему подвластные: новогородцы, финские жители Белаозера, ростовская меря, кривичи, северяне, поляне киевские, радимичи, дулебы, хорваты и тивирцы соединились с варягами под его знаменами[305]. Днепр покрылся двумя тысячами легких судов: на всяком было сорок воинов; конница шла берегом. Игорь остался в Киеве: правитель не хотел разделить с ним ни опасностей, ни славы. Надлежало победить не только врагов, но и Природу, такими чрезвычайными усилиями, которые могли бы устрашить самую дерзкую предприимчивость нашего времени и кажутся едва вероятными. Днепровские пороги и ныне мешают судоходству, хотя стремление воды в течение столетий и, наконец, искусство людей разрушили некоторые из сих преград каменных[306]: в IX и X веке они долженствовали быть несравненно опаснее. Первые варяги киевские осмелились пройти сквозь их острые скалы и кипящие волны с двумястами судов: Олег со флотом в десять раз сильнейшим. Константин Багрянородный описал нам, как россияне в сем плавании обыкновенно преодолевали трудности: бросались в воду, искали гладкого дна и проводили суда между камнями; но в некоторых местах вытаскивали свои лодки из реки, влекли берегом или несли на плечах, будучи в то же самое время готовы отражать неприятеля[307]. Доплыв благополучно до Лимана, они исправляли мачты, парусы, рули; входили в море и, держась западных берегов его, достигали Греции. Но Олег вел с собою еще сухопутное конное войско: жители Бессарабии и сильные болгары дружелюбно ли пропустили его? Летописец не говорит о том. Но мужественный Олег приближился наконец к греческой столице, где суеверный император Леон, прозванный Философом, думал о вычетах астрологии более, нежели о безопасности государства. Он велел только заградить цепию гавань[308] и дал волю Олегу разорять византийские окрестности, жечь селения, церкви, увеселительные дома вельмож греческих. Нестор, в доказательство своего беспристрастия, изображает самыми черными красками жестокость и бесчеловечие россиян180. Они плавали в крови несчастных, терзали пленников, бросали живых и мертвых в море. Так некогда поступали гунны и народы германские в областях империи; так, в сие же самое время, норманы, единоземцы Олеговы, свирепствовали в Западной Европе. Война дает ныне право убивать неприятелей вооруженных: тогда была она правом злодействовать в земле их и хвалиться злодеяниями... Сии греки, которые все еще именовались согражданами Сципионов и Брутов, сидели в стенах Константинополя и смотрели на ужасы опустошения вокруг столицы; но князь российский привел в трепет и самый город. В летописи сказано, что Олег поставил суда свои на колеса и силою одного ветра, на распущенных парусах, сухим путем шел со флотом к Константинополю. Может быть, он хотел сделать то же, что сделал после Магомет И: велел воинам тащить суда берегом в гавань, чтобы приступить к стенам городским[309]; а баснословие, вымыслив действие парусов на сухом пути, обратило трудное, но возможное дело в чудесное и невероятное. Греки, устрашенные сим намерением, спешили предложить Олегу мир и дань. Они выслали войску его съестные припасы и вино: князь отвергнул то и другое, боясь отравы, ибо храбрый считает малодушного коварным. Если подозрение Олегово, как говорит Нестор, было справедливо: то не россиян, а греков должно назвать истинными варварами X века. Победитель требовал 12 гривен на каждого человека во флоте своем, и греки согласились с тем условием, чтобы он, прекратив неприятельские действия, мирно возвратился в отечество. Войско российское отступило далее от города, и князь отправил послов к императору. Летопись сохранила норманские имена сих вельмож: Карла, Фарлафа, Веремида, Рулава, Стемида. Они заключили с Константинополем следующий договор [в 907 г.]:

I. «Греки дают по 12 гривен на человека[310], сверх того, уклады на города Киев, Чернигов, Переяславль, Полтеск181, Ростов, Любич и другие, где властвуют Князья, Олеговы подданные». Война была в сии времена народным промыслом: Олег, соблюдая обычай скандинавов и всех народов германских, долженствовал разделить свою добычу с воинами и полководцами, не забывая и тех, которые оставались в России.

И. «Послы, отправляемые Князем Русским в Царьград, будут там всем довольствованы из казны Императорской[311]. Русским гостям или торговым людям, которые приедут в Грецию, Император обязан на шесть месяцев давать хлеба, вина, мяса, рыбы и плодов; они имеют также свободный вход в народные бани[312] и получают на возвратный путь съестные припасы, якоря, снасти, паруса и все нужное».

Греки с своей стороны предложили такие условия: «I. Россияне, которые будут в Константинополе не для торговли, не имеют права требовать месячного содержания. - II. Да запретит Князь Послам своим делать жителям обиду в областях и в селах Греческих. - III. Россияне могут жить только у Св. Мамы[313] и должны уведомлять о своем прибытии городское начальство, которое запишет их имена и выдаст им месячное содержание: киевским, черниговским, переяславским и другим гражданам182. Они будут входить только в одни ворота городские с императорским приставом, безоружные и не более пятидесяти человек вдруг; могут торговать свободно в Константинополе и не платя никакой пошлины».

Сей мир, выгодный для россиян, был утвержден священными обрядами Веры: император, клялся Евангелием, Олег с воинами оружием и богами народа славянского, Перуном и Волосом[314]. В знак победы Герой повесил щит свой на вратах Константинополя и возвратился в Киев, где народ, удивленный его славою и богатствами, им привезенными: золотом, тканями, разными драгоценностями искусства и естественными произведениями благословенного климата Греции, единогласно назвал Олега вещим, то есть мудрым, или волхвом[315].

Так Нестор описывает счастливый и славный поход, коим Олег увенчал свои дела воинские. Греческие историки молчат о сем важном случае[316]; но когда летописец наш не позволял действовать своему воображению и в описании древних, отдаленных времен: то мог ли он, живучи в XI веке, выдумать происшествие десятого столетия, еще свежего в народной памяти? Мог ли с дерзостию уверять современников в истине оного, если бы общее предание не служило ей порукою? Согласимся, что некоторые обстоятельства могут быть баснословны: товарищи Олеговы, хваляся своими подвигами, украшали их в рассказах, которые с новыми прибавлениями чрез несколько времени обратились в народную сказку, повторенную Нестором без критического исследования; но главное обстоятельство, что Олег ходил к Царюграду и возвратился с успехом, кажется достоверным.

[911 г.] Доселе одни словесные предания могли руководствовать Нестора[317]; но желая утвердить мир с греками, Олег вздумал отправить в Царьград послов, которые заключили с империею договор письменный, драгоценный и древнейший памятник истории российской, сохраненный в нашей летописи. Мы изъясним единственно смысл темных речений, оставляя в целости, где можно, любопытную древность слога.

ДОГОВОР РУССКИХ С ГРЕКАМИ

«Мы от роду Русского183, Карл Ингелот, Фарлов, Веремид[318], Рулав, Гуды, Руальд, Карн, Флелав, Рюар, Актутруян, Лидулфост, Стемид, посланные Олегом, Великим Князем Русским и всеми сущими под рукою[319] его Светлыми Боярами184 к вам, Льву, Александру и Константину» (брату и сыну первого) «Великим Царям Греческим, на удержание и на извещение от многих лет бывшия любви между Христианами и Русью, по воле наших Князей и всех сущих под рукою Олега, следующими главами уже не словесно, как прежде, но письменно утвердили сию любовь и клялися в том по закону Русскому своим оружием.

I. Первым словом да умиримся с вами, Греки! Да любим друг друга от всей души и не дадим никому из сущих под рукою наших Светлых Князей обижать вас; но потщимся, сколь можем, всегда и непреложно соблюдать сию дружбу! Так же и вы, Греки, да храните всегда любовь неподвижную к нашим Светлым Князьям Русским и всем сущим под рукою Светлого Олега[320] 185. В случае же преступления и вины да поступаем тако:

II. Вина доказывается свидетельствами; а когда нет свидетелей, то не истец, но ответчик присягает - и каждый да клянется по Вере своей». Взаимные обиды и ссоры греков с россиянами в Константинополе заставили, как надобно думать, императоров и князя Олега включить статьи уголовных законов в мирный государственный договор.

III. «Русин ли убьет ли Христианина или Христианин Русина, да умрет на месте злодеяния. Когда убийца домовит и скроется, то его имение отдать ближнему родственнику убитого; но жена убийцы не лишается своей законной части[321]. Когда же преступник уйдет, не оставив имения, то считается под судом[322], доколе найдут его и казнят смертию.

IV. Кто ударит другого мечом или каким сосудом, да заплатит пять литр серебра по закону Русскому; неимовитый же да заплатит, что может; да снимет с себя и самую одежду, в которой ходит, и да клянется по Вере своей, что ни ближние, ни друзья не хотят его выкупить из вины: тогда увольняется от дальнейшего взыскания.

V. Когда Русин украдет что-либо у Христианина или Христианин у Русина, и пойманный на воровстве захочет сопротивляться, то хозяин украденной вещи может убить его, не подвергаясь взысканию, и возьмет свое обратно; но должен только связать вора, который без сопротивления отдается ему в руки. Если Русин или Христианин, под видом обыска[323], войдет в чей дом и силою возьмет там чужое вместо своего, да заплатит втрое.

VI. Когда ветром выкинет Греческую ладию на землю чуждую, где случимся мы, Русь, то будем охранять оную вместе с ее грузом, отправим в землю Греческую и проводим сквозь всякое страшное место до бесстрашного. Когда же ей нельзя возвратиться в отечество за бурею или другими препятствиями, то поможем гребцам и доведем ладию до ближней пристани Русской. Товары и все, что будет в спасенной нами ладии, да продается свободно; и когда пойдут в Грецию наши послы к царю или гости для купли, они с честйю приведут туда ладию и в целости отдадут, что выручено за ее товары. Если же кто из Русских убьет человека на сей. ладии, или что-нибудь украдет, да приимет виновный казнь вышеозначенную.

VII. Ежели найдутся в Греции между купленными невольниками Россияне или в Руси Греки[324], то их освободить и взять за них, чего они купцам стоили, или настоящую, известную цену невольников; пленные также да будут возвращены в отечество, и за каждого да внесется окупу 20 златых. Но Русские воины, которые из чести придут служить Царю, могут, буде захотят сами, остаться в земле Греческой.

VIII. Ежели невольник Русский уйдет, будет украден, или отнят под видом купли, то хозяин может везде искать и взять его; а кто противится обыску, считается виновным.

IX. Когда Русин, служащий Царю Христианскому, умрет в Греции, не распорядив своего наследства, и родных с ним не будет: то прислать его имение в Русь к милым ближним[325] 186; а когда сделает распоряжение, то отдать имение наследнику, означенному в духовной.

X. Ежели между купцами и другими людьми Русскими в Греции будут виновные и ежели потребуют их в отечество для наказания, то Царь Христианский должен отправить сих преступников в Русь, хотя бы они и не хотели туда возвратиться.

Да поступают так и Русские в отношении к Грекам![326]

Для верного исполнения сих условий между нами, Русью и Греками, велели мы написать оные киноварью на двух хартиях. Царь Греческий скрепил их своею рукою, клялся Святым Крестом, Нераздельною Животворящею Троицею единого Бога, и дал хартию нашей Светлости; а мы, Послы Русские, дали ему другую и клялися по закону своему, за себя и за всех Русских, исполнять утвержденные главы мира и любви между нами, Русью и Греками. Сентября во 2 неделю, в 15 лето (то есть Индикта) от создания мира...187 [2 сентября 911 г.]» [327].

Договор мог быть писан на греческом и славянском языке. Уже варяги около пятидесяти лет господствовали в Киеве: сверстники Игоревы, подобно ему рожденные между славянами, без сомнения, говорили языком их лучше, нежели скандинавским. Дети варягов, принявших христианство во время Аскольда и Дира, имели способ выучиться и славянской грамоте, изобретенной Кириллом в Моравии. С другой стороны, при дворе и в войске греческом находились издавна многие славяне, обитавшие во Фракии, в Пелопоннесе и в других владениях императорских. В осьмом веке один из них управлял, в сане патриарха, церковию; и в самое то время, когда император Александр подписывал мир с Олегом, первыми любимцами его были два славянина, именем Гаврилопул и Василич: последнего хотел он сделать даже своим наследником[328]. Условия мирные надлежало разуметь и грекам и варягам: первые не знали языка норманов, но славянский был известен и тем и другим.

Сей договор представляет нам россиян уже не дикими варварами, но людьми, которые знают святость чести и народных торжественных условий; имеют свои законы, утверждающие безопасность личную, собственность, право наследия, силу завещаний; имеют торговлю внутреннюю и внешнюю. Седьмая и осьмая статья его доказывают - и Константин Багрянородный то же свидетельствует[329], - что купцы российские торговали невольниками: или пленными, взятыми на войне, или рабами, купленными у народов соседственных, или собственными преступниками, законным образом лишенными свободы. - Надобно также приметить, что между именами четырнадцати вельмож, употребленных великим князем для заключения мирных условий с греками, нет ни одного славянского. Только варяги, кажется, окружали наших первых государей и пользовались их доверенностию, участвуя в делах правления.

Император, одарив послов золотом, драгоценными одеждами и тканями[330], велел показать им красоту и богатство храмов (которые сильнее умственных доказательств могли представить воображению грубых людей величие Бога христианского) и с честию отпустил их в Киев, где они дали отчет князю в успехе посольства.

Сей Герой, смиренный летами, хотел уже тишины и наслаждался всеобщим миром[331]. Никто из соседов не дерзал прервать его спокойствия. Окруженный знаками побед и славы, государь народов многочисленных, повелитель войска храброго мог казаться грозным и в самом усыплении старости. Он совершил на земле дело свое - и смерть его казалась потомству чудесною. «Волхвы, - так говорит летописец, - предсказали князю, что ему суждено умереть от любимого коня своего. С того времени он не хотел ездить на нем. Прошло четыре года: в осень пятого вспомнил Олег о предсказании, и слыша, что конь давно умер, посмеялся над волхвами; захотел видеть его кости; стал ногою на череп и сказал: его ли мне бояться? Но в черепе таилась змея: она ужалила князя, и Герой скончался»... Уважение к памяти великих мужей и любопытство знать все, что до них касается, благоприятствуют таким вымыслам и сообщают их отдаленным потомкам. Можем верить и не верить, что Олег в самом деле был ужален змеею на могиле любимого коня его[332]; но мнимое пророчество волхвов или кудесников есть явная народная басня, достойная замечания по своей древности.

Гораздо важнее и достовернее то, что летописец повествует о следствиях кончины Олеговой: народ стенал и проливал слезы. Что можно сказать сильнее и разительнее в похвалу государя умершего? Итак, Олег не только ужасал врагов, он был еще любим своими подданными. Воины могли оплакивать в нем смелого, искусного предводителя, а народ защитника. - Присоединив к державе своей лучшие, богатейшие страны нынешней России, сей князь был истинным основателем ее величия. Рюрик владел от Эстонии, Славянских Ключей и Волхова до Белаозера, устья Оки и города Ростова: Олег завоевал все от Смоленска до реки Сулы, Днестра и, кажется, самых гор Карпатских[333]. Мудростию правителя цветут государства образованные; но только сильная рука Героя основывает великие империи и служит им надежною опорою в их опасной новости. Древняя Россия славится не одним Героем: никто из них не мог сравняться с Олегом в завоеваниях, которые утвердили ее бытие могущественное. История признает ли его незаконным властелином с того времени, как возмужал наследник Рюриков? Великие дела и польза государственная не извиняют ли властолюбия Олегова? И права наследственные, еще не утвержденные в России обыкновением, могли ли ему казаться священными[334]?.. Но кровь Аскольда и Дира осталась пятном его славы.

Олег, княжив 33 года, умер в глубокой старости, ежели он хотя юношею пришел в Новгород с Рюриком. Тело его погребено на горе Щековице188, и жители киевские, современники Нестора, звали сие место Олъговою могилою.

<p>Глава VI</p> <p>КНЯЗЬ ИГОРЬ Г. 912-945</p>

Бунт древлян. Явление печенегов. Нападение Игоря на Грецию. Договор с греками. Убиение Игоря.

[912-913 гг.] Игорь в зрелом возрасте мужа приял власть опасную: ибо современники и потомство требуют величия от наследников государя великого или презирают недостойных.

[914 г.] Смерть победителя ободрила побежденных, и древляне отложились от Киева. Игорь спешил доказать, что в его руке меч Олегов; смирил их и наказал прибавлением дани[335]. - Но скоро новые враги, сильные числом, страшные дерзостию и грабительством, явились в пределах России. Они под именем печенегов189 так славны в летописях наших, византийских и венгерских от X до XII века, что мы должны, при вступлении их на феатр истории, сказать несколько слов о свойстве и древнем отечестве сего народа[336].

Восточная страна нынешней Российской монархии, где текут реки Иртыш, Тобол, Урал, Волга, в продолжение многих столетий ужасала Европу грозным явлением народов, которые один за другим выходили из ее степей обширных, различные, может быть, языком, но сходные характером, образом жизни и свирепостию. Все были кочующие; все питались скотоводством и звериною ловлею: гунны, угры, болгары, авары, турки - и все они исчезли в Европе, кроме угров и турков. К сим народам принадлежали узы и печенеги, единоплеменники туркоманов: первые, обитая между Волгою и Доном в соседстве с печенегами, вытеснили их из степей саратовских: изгнанники устремились к западу; овладели Лебедиею; чрез несколько лет[337] опустошили Бессарабию, Молдавию, Валахию; принудили угров переселиться оттуда в Паннонию и начали господствовать от реки Дона до самой Алуты, составив 8 разных областей, из коих 4 были на восток от Днепра, между россиянами и козарами; а другие - на западной стороне его, в Молдавии, Трансильвании, на Буге и близ Галиции, в соседстве с народами славянскими, подвластными киевским государям. Не зная земледелия, обитая в шатрах, кибитках или вежах, печенеги искали единственно тучных лугов для стад; искали также богатых соседов для грабительства; славились быстротою коней своих; вооруженные копьями, луком, стрелами, мгновенно окружали неприятеля и мгновенно скрывались от глаз его; бросались на лошадях в самые глубокие реки или вместо лодок употребляли большие кожи. Они носили персидскую одежду, и лица их изображали свирепость[338].

Печенеги думали, может быть, ограбить Киев; но встреченные сильным войском, не захотели отведать счастия в битве и мирно удалились в Бессарабию, или Молдавию, где уже господствовали тогда их единоземцы[339]. Там народ сей сделался ужасом и бичом соседов; служил орудием взаимной их ненависти и за деньги помогал им истреблять друг друга. Греки давали ему золото для обуздания угров и болгаров, особенно же россиян, которые также искали дружбы его, чтобы иметь безопасную торговлю с Константинополем: ибо Днепровские пороги и дунайское устье были заняты печенегами[340]. Сверх того они могли всегда, с правой и левой стороны Днепра, опустошать Россию, жечь селения, увозить жен и детей, или, в случае союза, подкреплять государей киевских наемным войском своим. Сия несчастная политика дозволяла разбойникам более двух веков свободно отправлять их гибельное ремесло.

Печенеги, заключив союз с Игорем, пять лет не тревожили России: по крайней мере Нестор говорит о первой действительной войне с ними уже в 920 году. Предание не сообщило ему известия об ее следствиях. Княжение Игоря вообще не ознаменовалось в памяти народной никаким великим происшествием до самого 941 года, когда Нестор, согласно с византийскими историками, описывает войну Игореву с греками. Сей князь, подобно Олегу, хотел прославить ею старость свою, жив до того времени дружелюбно с империею: ибо в 935 году корабли и воины его ходили с греческим флотом в Италию[341]. Если верить летописцам, то Игорь с 10 000 судов вошел в Черное море. Болгары, тогда союзники императора, уведомили его о сем неприятеле; но Игорь успел, пристав к берегу, опустошить воспорские окрестности. Здесь Нестор, следуя византийским историкам, с новым ужасом говорит о свирепости россиян: о храмах, монастырях и селениях, обращенных ими в пепел; о пленниках, бесчеловечно убиенных[342], и проч. Роман Лакапин, воин знаменитый, но государь слабый, выслал наконец флот под начальством Феофана протовестиария. Корабли Игоревы стояли на якорях близ фара, или маяка[343], готовые к сражению. Игорь столь был уверен в победе, что велел воинам своим щадить неприятелей и брать их живых в плен; но успех не соответствовал его чаянию. Россияне, приведенные в ужас и беспорядок так называемым огнем Греческим190, которым Феофан зажег многие суда их и который показался им небесною молниею в руках озлобленного врага, удалились к берегам Малой Азии. Там Патрикий Варда с отборною пехотою, конницею, и доместик Иоанн, славный победами, одержанными им в Сирии, с опытным азиатским войском напали на толпы россиян, грабивших цветущую Вифинию, и принудили их бежать на суда. Угрожаемые вместе и войском греческим, и победоносным флотом, и голодом, они снялись с якорей, ночью отплыли к берегам фракийским, сразились еще с греками на море и с великим уроном возвратились в отечество. Но бедствия, претерпенные от них империею в течение трех месяцев[344], остались надолго незабвенными в ее азиатских и европейских областях.

О сем несчастном Игоревом походе говорят не только византийские, но и другие историки: арабский Альмакин и кремонский епископ Лиутпранд[345]; последний рассказывает слышанное им от своего отчима, который, будучи послом в Цареграде, собственными глазами видел казнь многих Игоревых воинов, взятых тогда в плен греками: варварство ужасное! Греки, изнеженные роскошию, боялись опасностей, а не злодейства.

[943-944 гг.] Игорь не уныл, но хотел отмстить грекам; собрал другое многочисленное войско, призвал варягов из-за моря, нанял печенегов - которые дали ему аманатов в доказательство верности своей - и чрез два года снова пошел в Грецию со флотом и с конницею. Херсонцы и болгары вторично дали знать императору, что море покрылось кораблями российскими. Лакапин, не уверенный в победе и желая спасти империю от новых бедствий войны со врагом отчаянным, немедленно отправил послов к Игорю. Встретив его близ Дунайского устья, они предложили ему дань, какую некогда взял храбрый Олег с Греции; обещали и более, ежели князь благоразумно согласится на мир; старались также богатыми дарами обезоружить корыстолюбивых печенегов. Игорь остановился и, созвав дружину свою, объявил ей желание греков. «Когда царь, - ответствовали верные товарищи князя российского, - без войны дает нам серебро и золото, то чего более можем требовать? Известно ли, кто одолеет? мы ли? они ли? и с морем кто советен? Под нами не земля, а глубина морская: в ней общая смерть людям». Игорь принял их совет, взял дары у греков на всех воинов своих, велел наемным печенегам разорять соседственную Болгарию и возвратился в Киев.

В следующий год [944 г.] Лакапин отправил послов к Игорю, а князь российский в Царьград, где заключен был ими торжественный мир на таких условиях:

I. Начало, подобное Олегову договору:

«Мы от рода Русского, Послы и гости Игоревы», и проч. Следует около пятидесяти норманских имен, кроме двух или трех славянских[346]. Но достойно замечания, что здесь в особенности говорится о послах и чиновниках Игоря, жены его Ольги, сына Святослава, двух нетиев Игоревых, то есть племянников или детей сестриных, Улеба, Акуна, и супруги Улебовой, Передславы[347]. Далее: «Мы, посланные от Игоря, Великого Князя Русского, от всякого Княжения, от всех людей Русской земли, обновить ветхий мир с Великими Царями Греческими, Романом, Константином, Стефаном[348], со всем боярством и со всеми людьми Греческими, вопреки Диаволу, ненавистнику добра и враждолюбцу, на все лета, доколе сияет солнце и стоит мир. Да не дерзают Русские, крещеные и некрещеные, нарушать союза с Греками, или первых да осудит Бог Вседержатель на гибель вечную и временную, а вторые да не имут помощи от Бога Перуна; да не защитятся своими щитами; да падут от собственных мечей, стрел и другого оружия; да будут рабами в сей век и будущий!

II. Великий Князь Русский и Бояре его да отправляют свободно в Грецию корабли с гостьми и Послами. Гости, как было уставлено, носили печати серебряные, а Послы золотые: отныне же да приходят с грамотою от Князя Русского, в которой будет засвидетельствовано их мирное намерение, также число людей и кораблей отправленных. Если же придут без грамоты, да содержатся под стражею, доколе известим о них Князя Русского. Если станут противиться, да лишатся жизни, и смерти их да не взыщется от Князя Русского. Если уйдут в Русь, то мы, Греки, уведомим Князя об их бегстве, да поступит он с ними, как ему угодно».

III. Начало статьи есть повторение условий, заключенных Олегом под стенами Константинополя, о том, как вести себя послам и гостям русским в Греции, где жить, чего требовать[349], и проч. - Далее: «Гости Русские будут охраняемы Царским чиновником, который разбирает ссоры их с Греками. Всякая ткань, купленная Русскими, ценою выше 50 золотников (или червонцев), должна быть ему показана, чтобы он приложил к ней печать свою[350]. Отправляясь из Царяграда, да берут они съестные припасы и все нужное для кораблей, согласно с договором. Да не имеют права зимовать у Св. Мамы и да возвращаются с охранением.

IV. Когда уйдет невольник из Руси в Грецию, или от гостей, живущих у Св. Мамы, Русские да ищут и возьмут его. Если он не будет сыскан, да клянутся в бегстве его по Вере своей, Христиане и язычники. Тогда Греки дадут им, как прежде уставлено[351] по две ткани за невольника. Если раб Греческий бежит к Россиянам с покражею, то они должны возвратить его и снесенное им в целости: за что получают в награждение два золотника.

V. Ежели Русин украдет что-нибудь у Грека или Грек у Русина, да будет строго наказан по закону Русскому и Греческому; да возвратит украденную вещь и заплатит цену ее вдвое.

VI. Когда русские приведут в Царьград пленников Греческих, то им за каждого брать по десяти золотников, если будет юноша или девица добрая, за середовича восемь, за старца и младенца пять[352]. Когда же Русские найдутся в неволе у Греков, то за всякого пленного давать выкупу десять золотников, а за купленного цену его, которую хозяин объявит под крестом (или присягою).

VII. Князь Русский да не присвоивает себе власти над страною Херсонскою и городами ее. Когда же он, воюя в тамошних местах, потребует войска от нас, Греков: мы дадим ему, сколько будет надобно[353].

VIII. Ежели Русские найдут у берега ладию Греческую, да не обидят ее; а кто возьмет что-нибудь из ладии, или убиет, или поработит находящихся в ней людей, да будет наказан по закону Русскому и Греческому[354].

IX. Русские да не творят никакого зла Херсонцам, ловящим рыбу в устье Днепра; да не зимуют там, ни в Белобережье, ни у Св. Еферия[355]; но при наступлении осени да идут в домы свои, в Русскую землю.

X. Князь Русский да не пускает Черных Болгаров воевать в стране Херсонской». - Черною называлась Болгария Дунайская, в отношении к древнему отечеству болгаров[356].

XI. «Ежели Греки, находясь в земле Русской, окажутся преступниками, да не имеет Князь власти наказывать их; но да приимут они сию казнь в Царстве Греческом.

XII. Когда Христианин умертвит Русина или Русин Христианина, ближние убиенного, задержав убийцу, да умертвят его». - Далее то же, что в III статье прежнего договора[357].

XIII. Сия статья о побоях есть повторение IV статьи Олегова условия.

XIV. «Ежели Цари Греческие потребуют войска от Русского Князя, да исполнит Князь их требование, и да увидят чрез то все иные страны, в какой любви живут Греки с Русью.

Сии условия написаны на двух хартиях: одна будет у Царей Греческих; другую, ими подписанную, доставят Великому Князю Русскому Игорю и людям его, которые, приняв оную, да клянутся хранить истину союза: Христиане в Соборной церкви Св. Илии предлежащим честным Крестом и сею хартиею[358], а некрещеные полагая на землю щиты свои, обручи и мечи обнаженные».

Историк должен в целости сохранить сии дипломатические памятники России, в коих изображается ум предков наших и самые их обычаи. Государственные договоры X века, столь подробные, весьма редки в летописях: они любопытны не только для ученого дипломатика, но и для всех внимательных читателей истории, которые желают иметь ясное понятие о тогдашнем гражданском состоянии народов. Хотя византийские летописцы не упоминают о сем договоре, ни о прежнем, заключенном в Олегово время, но содержание оных так верно представляет нам взаимные отношения греков и россиян X века, так сообразно с обстоятельствами времени, что мы не можем усомниться в их истине...

Клятвенно утвердив союз, император отправил новых послов в Киев, чтобы вручить князю русскому хартию мира. Игорь в присутствии их на священном холме, где стоял

Перун, торжественно обязался хранить дружбу с империею; воины его также, в знак клятвы полагая к ногам идола оружие, щиты и золото. Обряд достопамятный: оружие и золото было всего святее и драгоценнее для русских язычников. Христиане варяжские присягали в Соборной церкви Св. Илии, может быть, древнейшей в Киеве[359]. Летописец именно говорит, что многие варяги были тогда уже христианами191.

Игорь, одарив послов греческих мехами драгоценными, воском и пленниками[360] 192, отпустил их к императору с дружественными уверениями. Он действительно хотел мира для своей старости; но корыстолюбие собственной дружины его не позволило ему наслаждаться спокойствием. «Мы босы и наги, - говорили воины Игорю, - а Свенельдовы отроки богаты оружием и всякою одеждою. Поди в дань с нами, да и мы, вместе с тобою, будем довольны». Ходить в дань193 значило тогда объезжать Россию и собирать налоги. Древние государи наши, по известию Константина Багрянородного, всякий год в ноябре месяце отправлялись с войском из Киева для объезда городов своих и возвращались в столицу не прежде апреля[361]. Целию сих путешествий, как вероятно, было и то, чтобы укреплять общую государственную связь между разными областями или содержать народ и чиновников в зависимости от великих князей. Игорь, отдыхая в старости, вместо себя посылал, кажется, вельмож и бояр, особенно Свенельда, знаменитого воеводу, который, собирая государственную дань, мог и сам обогащаться вместе с отроками своими, или отборными молодыми воинами, его окружавшими[362]. Им завидовала дружина Игорева, и князь, при наступлении осени, исполнил ее желание; отправился в землю древлян и, забыв, что умеренность есть добродетель власти, обременил их тягостным налогом. Дружина его - пользуясь, может быть, слабостью князя престарелого - тоже хотела богатства к грабила несчастных данников, усмиренных только победоносным оружием. Уже Игорь вышел из области их; но судьба определила ему погибнуть от своего неблагоразумия. Еще недовольный взятою им данию, он вздумал отпустить войско в Киев и с частию своей дружины возвратиться к древлянам, чтобы требовать новой дани. Послы их встретили его на пути и сказали ему: «Князь! Мы все заплатили тебе: для чего же опять идешь к нам?» Ослепленный корыстолюбием, Игорь шел далее. Тогда отчаянные древляне, видя - по словам летописца - что надобно умертвить хищного волка, или все стадо будет его жертвою, вооружились под начальством князя своего, именем Мала; вышли из Коростена, убили Игоря со всею дружиною и погребли недалеко оттуда. Византийский историк повествует, что они, привязав сего несчастного князя к двум деревам, разорвали надвое[363].

Игорь в войне с греками не имел успехов Олега; не имел кажется, и великих свойств его: но сохранил целость Российской державы, устроенной Олегом; сохранил честь и выгоды ее в договорах с империею; был язычником, но позволял новообращенным россиянам славить торжественно Бога христианского и вместе с Олегом оставил наследникам своим пример благоразумной терпимости, достойный самых просвещенных времен. Два случая остались укоризною для его памяти: он дал опасным печенегам утвердиться в соседстве с Россиею и, не довольствуясь справедливой, то есть умеренною данию народа, ему подвластного, обирал его, как хищный завоеватель. Игорь мстил древлянам за прежний их мятеж; но государь унижается местию долговременною, он наказывает преступника только однажды. - Историк, за недостатком преданий, не может сказать ничего более в похвалу или в обвинение Игоря, княжившего 32 года.

К сему княжению относится любопытное известие современного арабского историка Массуди. Он пишет, что россияне идолопоклонники, вместе с славянами, обитали тогда в козарской столице Ателе и служили кагану; что с его дозволения, около 912 года, войско их, приплыв на судах в Каспийское море, разорило Дагестан, Ширван194, но было наконец истреблено магометанами. Другой арабский повествователь, Абульфеда, сказывает, что россияне в 944 году взяли Барду, столицу арранскую195 (верстах в семидесяти от Ганджи) и возвратились в свою землю рекою Куром и морем Каспийским. Третий историк восточный, Абульфарач, приписывает сие нападение аланам, лезгам и славянам, бывшим кагановым данникам в южных странах нашего древнего отечества[364]. Россияне могли прийти в Ширван Днепром, морями Черным, Азовским, реками Доном, Волгою (чрез малую переволоку в нынешней Качалинской станице) - путем дальним, многотрудным; но прелесть добычи давала им смелость, мужество и терпение, которые, в самом начале государственного бытия России, ославили имя ее в Европе и в Азии.

<p>Глава VII</p> <p>КНЯЗЬ СВЯТОСЛАВ Г. 945-972</p>

Правление Ольги. Хитрая месть. Мудрость Ольгина. Крещение. Россияне в Сицилии. Характер и подвиги Святослава. Взятие Белой Вежи. Завоевание Болгарии. Нашествие печенегов. Кончина Ольги. Посольство в Германию. Первые уделы в России. Вторичное завоевание Болгарии. Война с Цимискием. Договор с греками. Наружность Святославова. Кончина его.

[945 г.] Святослав, сын Игорев, первый князь славянского имени, был еще отроком[365]. Бедственный конец родителя, новость державы, только мечом основанной и хранимой; бунт древлян; беспокойный дух войска, приученного к деятельности, завоеваниям и грабежу; честолюбие полководцев варяжских, смелых и гордых, уважавших одну власть счастливой храбрости: все угрожало Святославу и России опасностями. Но Провидение сохранило и целость державы и власть государя, одарив его мать свойствами души необыкновенной.

Юный князь воспитывался.боярином Асмудом: Свенельд повелевал войском[366]. Ольга - вероятно, с помощью сих двух знаменитых мужей - овладела кормилом государства и мудрым правлением доказала, что слабая жена может иногда равняться с великими мужами.

Прежде всего Ольга наказала убийц Игоревых. Здесь летописец сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностью истории и взятые, без всякого сомнения, из народной сказки: но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени[367]: то мы повторим Несторовы простые сказания о мести и хитростях Ольгиных.

«Гордясь убийством как победою и презирая малолетство Святослава, древляне вздумали присвоить себе власть над Киевом и хотели, чтобы их князь Мал женился на вдове Игоря, ибо они, платя дань государям киевским, имели еще князей собственных. Двадцать знаменитых послов древлянских приплыли в ладии к Киеву[368] и сказали Ольге: Мы убили твоего мужа за его хищность и грабительство; но князья древлянские добры и великодушны: их земля цветет и благоденствует. Будь супругою нашего князя Мала. Ольга с ласкою ответствовала: Мне приятна речь ваша. Уже не могу воскресить супруга[369]! Завтра окажу вам всю должную честь. Теперь возвратитесь в ладию свою, и когда люди мои придут за вами, велите им нести себя на руках... Между тем Ольга приказала на дворе теремном ископать глубокую яму и на другой день звать послов. Исполняя волю ее, они сказали: Не хотим ни идти, ни ехать: несите нас в ладии! Киевляне ответствовали: Что делать! мы невольники; Игоря нет, а княгиня наша хочет быть супругою вашего князя - и понесли их. Ольга сидела в своем тереме и смотрела, как древляне гордились и величались[370], не предвидя своей гибели: ибо Ольгины люди бросили их, вместе с ладиею, в яму. Мстительная княгиня спросила у них, довольны ли они сею честию? Несчастные изъявили воплем раскаяние в убиении Игоря, но поздно: Ольга велела их засыпать живых землею и чрез гонца объявила древлянам, что они должны прислать за нею еще более знаменитых мужей: ибо народ киевский не отпустит ее без их торжественного и многочисленного посольства. Легковерные немедленно отправили в Киев лучших граждан[371] и начальников земли своей. Там, по древнему обычаю славянскому, для гостей изготовили баню и в ней сожгли их. Тогда Ольга велела сказать древлянам, чтобы они варили мед в Коростене; что она уже идет к ним, желая прежде второго брака совершить тризну над могилою первого супруга. Ольга действительно пришла к городу Коростену, оросила слезами прах Игорев, насыпала высокий бугор над его могилою - доныне видимый, как уверяют, близ сего места[372] - и в честь ему совершила тризну. Началось веселое пиршество. Отроки княгинины угощали знаменитейших древлян, которые вздумали наконец спросить о своих послах; но удовольствовались ответом, что они будут вместе с Игоревою дружиною[373]. - Скоро действие крепкого меду омрачило головы неосторожных: Ольга удалилась, подав знак воинам своим - и 5000 древлян, ими убитых, легло вокруг Игоревой могилы.

[946 г.] Ольга, возвратясь в Киев, собрала многочисленное войско и выступила с ним против древлян, уже наказанных хитростию, но еще не покоренных силою. Оно встретилось с ними, и младой Святослав сам начал сражение. Копие, брошенное в неприятеля слабою рукою отрока, упало к ногам его коня; но полководцы, Асмуд и Свенельд, ободрили воинов примером юного Героя и с восклицанием: Друзья! Станем за князя! - устремились в битву. Древляне бежали с поля и затворились в городах своих. Чувствуя себя более других виновными, жители Коростена целое лето оборонялись с отчаянием. Тут Ольга прибегнула к новой выдумке. Для чего вы упорствуете? велела она сказать древлянам: все иные города ваши сдались мне, и жители их мирно обрабатывают нивы свои: а вы хотите умереть голодом! Не бойтесь мщения: оно уже совершилось в Киеве и на могиле супруга моего. Древляне предложили ей в дань мед и кожи зверей; но княгиня, будто бы из великодушия, отреклась от сей дани и желала иметь единственно с каждого двора по три воробья и голубя! Они с радостию исполнили ее требование и ждали с нетерпением, чтобы войско киевское удалилось. Но вдруг, при наступлении темного вечера, пламя объяло все домы их... Хитрая Ольга велела привязать зажженный трут с серою ко взятым ею птицам[374] и пустить их на волю: они возвратились с огнем в гнезда свои и произвели общий пожар в городе. Устрашенные жители хотели спастися бегством и попались в руки Ольгиным воинам. Великая княгиня, осудив некоторых старейшин на смерть, других на рабство, обложила прочих тяжкою данию».

Так рассказывает летописец... Не удивляемся жестокости Ольгиной: Вера и самые гражданские законы язычников оправдывали месть неумолимую; а мы должны судить о Героях истории по обычаям и нравам их времени. Но вероятна ли оплошность древлян? Вероятно ли, чтобы Ольга взяла Коростен посредством воробьев и голубей, хотя сия выдумка могла делать честь народному остроумию русских в X веке? Истинное происшествие, отделенное от баснословных обстоятельств, состоит, кажется, единственно в том, что Ольга умертвила в Киеве послов древлянских, которые думали, может быть, оправдаться в убиении Игоря[375]; оружием снова покорила сей народ, наказала виновных граждан Коростена, и там воинскими играми, по обряду язычества, торжествовала память сына Рюрикова.

Великая княгиня, провождаемая воинскою дружиною, вместе с юным Святославом объехала всю Древлянскую область, уставляя налоги в пользу казны государственной; но жители Коростена долженствовали третию часть дани своей посылать к самой Ольге в ее собственный удел, в Вышегород, основанный, может быть, Героем Олегом196 и данный ей в вено как невесте или супруге великого князя[376]: чему увидим и другие примеры в нашей древней истории. Сей город, известный Константину Багрянородному и знаменитый в X веке, уже давно обратился в село, которое находится в 7 верстах от Киева, на высоком берегу Днепра, и замечательно красотою своего местоположения. -Ольга, кажется, утешила древлян благодеяниями мудрого правления; по крайней мере все ее памятники - ночлеги и места, где она, следуя обыкновению тогдашних Героев, забавлялась ловлею зверей - долгое время были для сего народа предметом какого-то особенного уважения и любопытства[377].

В следующий год, оставив Святослава в Киеве, она поехала в северную Россию, в область Новогородскую; учредила по Луге и Мете государственные дани; разделила землю на погосты, или волости; сделала без сомнения все нужнейшее для государственного блага по тогдашнему гражданскому состоянию России и везде оставила знаки своей попечительной мудрости. Чрез 150 лет народ с признательностию воспоминал о сем благодетельном путешествии Ольги, и в Несторово время жители Пскова хранили еще сани ее, как вещь драгоценную. Вероятно, что сия княгиня, рожденная во Пскове, какими-нибудь особенными выгодами, данными его гражданам, способствовала тому цветущему состоянию и даже силе, которою он после, вместе с Новымгородом, славился в России, затмив соседственный, древнейший Изборск и сделавшись столицею области знаменитой.

Утвердив внутренний порядок государства, Ольга возвратилась к юному Святославу, в Киев, и жила там несколько лет в мирном спокойствии, наслаждаясь любовию своего признательного сына и не менее признательного народа. - Здесь, по сказанию Нестора, оканчиваются дела ее государственного правления; но здесь начинается эпоха славы ее в нашей церковной истории.

Ольга достигла уже тех лет, когда смертный, удовлетворив главным побуждениям земной деятельности, видит близкий конец ее перед собою и чувствует суетность земного величия. Тогда истинная Вера, более нежели когда-нибудь, служит ему опорой или утешением в печальных размышлениях о тленности человека. Ольга была язычница, но имя Бога Вседержителя уже славилось в Киеве. Она могла видеть торжественность обрядов христианства; могла из любопытства беседовать с церковными пастырями и, будучи одарена умом необыкновенным, увериться в святости их учения. Плененная лучом сего нового света, Ольга захотела быть христианкою и сама отправилась в столицу империи и Веры греческой, чтобы почерпнуть его в самом источнике[378]. Там патриарх был ее наставником и крестителем, а Константин Багрянородный - восприемником от купели. Император старался достойным образом угостить княгиню народа знаменитого и сам описал для нас все любопытные обстоятельства ее представления[379]. Когда Ольга прибыла во дворец, за нею шли особы княжеские, ее свойственницы, многие знатные госпожи, послы российские и купцы, обыкновенно жившие в Царьграде. Константин и супруга его, окруженные придворными и вельможами, встретили Ольгу: после чего император на свободе беседовал с нею в тех комнатах, где жила царица. В сей первый день, 9 сентября [955 г.], был великолепный обед в огромной так называемой храмине Юстиниановой, где императрица сидела на троне и где княгиня российская, в знак почтения к супруге великого царя, стояла до самого того времени, как ей указали место за одним столом с придворными госпожами. В час обеда играла музыка, певцы славили величие царского дому и плясуны оказывали свое искусство в приятных телодвижениях. Послы российские, знатные люди Ольгины и купцы обедали в другой комнате; потом дарили гостей деньгами: племяннику княгини дали 30 милиаризий - или 2 1/2 червонца[380], - каждому из осьми ее приближенных 20, каждому из двадцати послов 12, каждому из сорока трех купцов то же, священнику или духовнику Ольгину именем Григорию 8, двум переводчикам 24, Святославовым людям 5 на человека, посольским 3, собственному переводчику княгини 15 милиаризий. На особенном золотом столике были поставлены закуски: Ольга села за него вместе с императорским семейством. Тогда на золотой, осыпанной драгоценными камнями тарелке поднесли ей в дар 500 милиаризий, шести ее родственницам каждой 20 и осьмнадцати служительницам каждой 8. 18 октября княгиня вторично обедала во дворце и сидела за одним столом с императрицею, ее невесткою, Романовой супругою, и с детьми его; сам император обедал в другой зале со всеми россиянами. Угощение заключилось также дарами, еще умереннейшими первых: Ольга получила 200 милиаризий, а другие менее по соразмерности. Хотя тогдашние государи российские не могли еще быть весьма богаты металлами драгоценными; но одна учтивость, без сомнения, заставила великую княгиню принять в дар шестнадцать червонцев[381].

К сим достоверным известиям о бытии Ольгином в Константинополе народное баснословие прибавило, в нашей древней летописи, невероятную сказку, что император, плененный ее разумом и красотою, предлагал ей руку свою и корону; но что Ольга - нареченная во святом крещении Еленою - отвергнула его предложение, напомнив восприемнику своему о духовном союзе с нею, который, по закону христианскому, служил препятствием для союза брачного между ими. Во-первых, Константин имел супругу; во-вторых, Ольге было тогда уже не менее шестидесяти лет. Она могла пленить его умом своим, а не красотою[382].

Наставленная в святых правилах христианства самим патриархом, Ольга возвратилась в Киев. Император, по словам летописца, отпустил ее с богатыми дарами и с именем дочери; но кажется, что она вообще была недовольна его приемом: следующее служит тому доказательством. Скоро приехали в Киев греческие послы требовать, чтобы великая княгиня исполнила свое обещание и прислала в Грецию войско вспомогательное; хотели также даров: невольников, мехов драгоценных и воску. Ольга сказала им: «Когда царь ваш постоит у меня на Почайне[383] 197 столько же времени, сколько я стояла у него в Суде (гавани константинопольской): тогда пришлю ему дары и войско» - с чем послы и возвратились к императору. Из сего ответа должно заключить, что подозрительные греки не скоро впустили Ольгу в город и что обыкновенная надменность двора византийского оставила в ее сердце неприятные впечатления.

Однако ж россияне, во все царствование Константина Багрянородного, сына его и Никифора Фоки, соблюдали мир и дружбу с Грециею: служили при дворе императоров, в их флоте, войсках, и в 964 году, по сказанию арабского историка Новайри, сражались в Сицилии, как наемники греков, с Аль-Гассаном, вождем сарацинским. Константин нередко посылал так называемые златые буллы, или грамоты с золотою печатию[384], к великому князю, надписывая: Грамота Христолюбивых Императоров Греческих, Константина и Романа, к Российскому Государю.

Ольга, воспаленная усердием к новой Вере своей, спешила открыть сыну заблуждение язычества; но юный, гордый Святослав не хотел внимать ее наставлениям. Напрасно сия добродетельная мать говорила о счастии быть христианином, о мире, коим наслаждалась душа ее с того времени, как она познала Бога истинного. Святослав ответствовал ей: «Могу ли один принять новый Закон, чтобы дружина моя посмеялась надо мною?» Напрасно Ольга представляла ему, что его пример склонил бы весь народ к христианству. Юноша был непоколебим в своем мнении и следовал обрядам язычества; не запрещал никому креститься, но изъявлял презрение к христианам и с досадою отвергал все убеждения матери, которая, не преставая любить его нежно, должна была наконец умолкнуть и поручить Богу судьбу народа российского и сына[385].

[964-966 гг.] Сей князь, возмужав, думал единственно о подвигах великодушной храбрости, пылал ревностию отличить себя делами и возобновить славу оружия российского, столь счастливого при Олеге; собрал войско многочисленное и с нетерпением юного Героя летел в поле. Там суровою жизнию он укрепил себя для трудов воинских, не имел ни станов, ни обоза;.питался кониною, мясом диких зверей и сам жарил его на углях; презирал хлад и ненастье северного климата; не знал шатра и спал под сводом неба: войлок подседельный служил ему вместо мягкого ложа, седло изголовьем. Каков был военачальник, таковы и воины. - Древняя летопись сохранила для потомства еще прекрасную черту характера его: он не хотел пользоваться выгодами нечаянного нападения, но всегда заранее объявлял войну народам, повелевая сказать им: Иду на вас! В сии времена общего варварства гордый Святослав соблюдал правила истинно рыцарской чести.

Берега Оки, Дона и Волги были первым феатром его воинских, счастливых действий. Он покорил вятичей, которые все еще признавали себя данниками хана козарского[386], и грозное свое оружие обратил против сего некогда столь могущественного владетеля. Жестокая битва решила судьбу двух народов. Сам каган предводительствовал войском: Святослав победил и взял козарскую Белую Вежу, или Саркел, как именуют ее византийские историки, город на берегу Дона, укрепленный греческим искусством[387]. Летописец не сообщает нам о сей войне никаких дальнейших известий, сказывая только, что Святослав победил еще ясов и касогов: первые - вероятно, нынешние оссы или оссетинцы, - будучи аланского племени, обитали среди гор Кавказских, в Дагестане, и близ устья Волги; вторые суть черкесы, коих страна в X веке именовалась Касахиею: оссетинцы и теперь называют их касахами[388]. - Тогда же, как надобно думать, завоевали россияне город Таматарху, или Фанагорию, и все владения козарские на восточных берегах Азовского моря: ибо сия часть древнего Царства Воспорского, названная потом княжеством Тмутороканским[389], была уже при Владимире, как мы увидим, собственностию России. Завоевание столь отдаленное кажется удивительным; но бурный дух Святослава веселился опасностями и трудами. От реки Дона проложив себе путь к Воспору Киммерийскому, сей Герой мог утвердить сообщение между областию Тмутороканскою и Киевом посредством Черного моря и Днепра. В Тавриде оставалась уже одна тень древнего могущества каганов[390].

[967 г.] Неудовольствие императора Никифора Фоки на болгарского царя Петра служило для Святослава поводом к новому и еще важнейшему завоеванию. Император, желая отмстить болгарам за то, что они не хотели препятствовать венграм в их частых впадениях в Грецию, велел Калокиру, сыну начальника херсонского, ехать послом в Киев, с обещанием великих даров мужественному князю российскому, ежели он пойдет воевать Болгарию. Святослав исполнил желание Никифора, взяв с греков на вооружение несколько пуд золота, и с 60 000 воинов явился в ладиях на Дунае[391]. Тщетно болгары хотели отразить их: россияне, обнажив мечи и закрываясь щитами, устремились на берег и смяли неприятелей. Города сдалися победителю. Царь болгарский умер от горести. Удовлетворив мести греков, богатый добычею, гордый славою, князь российский начал властвовать в древней Мизии; хотел еще, в знак благодарности, даров от императора и жил весело в болгарском Переяславце[392] 198, не думая о том, что в самое сие время отечественная столица его была в опасности.

[968 г.] Печенеги напали на Россию, зная отсутствие храброго князя, и приступили к самому Киеву, где затворилась Ольга с детьми Святослава. На другой стороне Днепра стоял воевода российский, именем Претич, с малочисленною дружиною, и не мог иметь с осажденными никакого сообщения. Изнемогая от голода и жажды, киевляне были в отчаянии. Один смелый отрок вызвался уведомить Претича о бедственном их состоянии; вышел с уздою из города прямо в толпу неприятелей и, говоря языком печенежским, спрашивал, кто видел его коня? Печенеги, воображая, что он их воин, дали ему дорогу. Отрок спешил к Днепру, сбросил с себя одежду и поплыл. Тут неприятели, узнав свою ошибку, начали стрелять в него; а россияне с другого берега выехали навстречу и взяли отрока в лодку. Слыша от сего посланного, что изнуренные киевляне хотят на другой день сдаться, и боясь гнева Святославова, воевода решился спасти хотя семейство княжеское - и печенеги на рассвете увидели лодки российские, плывущие к их берегу с трубным звуком, на который обрадованные жители киевские ответствовали громкими восклицаниями. Думая, что сам грозный Святослав идет на помощь к осажденным, неприятели рассеялись в ужасе, и великая княгиня Ольга могла, вместе со внуками, безопасно встретить своих избавителей за стенами города. Князь печенежский увидел их малое число, но все еще не смел сразиться: требовал дружелюбного свидания с предводителем российским и спросил у него, князь ли он? Хитрый воевода объявил себя начальником передовой дружины Святославовой, уверяя, что сей Герой со многочисленным войском идет вслед за ним. Обманутый печенег предложил мир: они подали руку один другому и в знак союза обменялись оружием. Князь дал воеводе саблю, стрелы и коня: воевода князю щит, броню и меч. Тогда печенеги немедленно удалились от города[393].

Освобожденные киевляне отправили гонца к Святославу сказать ему, что он для завоевания чуждых земель жертвует собственною; что свирепые враги едва не взяли столицы и семейства его; что отсутствие государя и защитника может снова подвергнуть их той же опасности, и чтобы он сжалился над бедствием отечества, престарелой матери и юных детей своих. Тронутый князь с великою поспешностию возвратился в Киев. Шум воинский, любезный его сердцу, не заглушил в нем нежной чувствительности сына и родителя: летопись говорит, что он с горячностию лобызал мать и детей, радуясь их спасению. - Дерзость печенегов требовала мести: Святослав отразил их от пределов России и сею победою восстановил безопасность и тишину в отечестве.

[969 г.] Но мирное пребывание в Киеве скоро наскучило деятельному князю. Страна завоеванная всегда кажется приятною завоевателю, и сердце героя стремилось к берегам дунайским. Собрав бояр, он в присутствии Ольги сказал им, что ему веселее жить в Переяславце, нежели в Киеве: «ибо в столице болгарской, как в средоточии, стекаются все драгоценности искусства и природы[394]: греки шлют туда золото, ткани, вино и плоды; богемцы и венгры серебро и коней; россияне меха, воск, мед и невольников». Огорченная мать ответствовала ему, что старость и болезнь не замедлят прекратить ее жизни. «Погреби меня, - сказала она, - и тогда иди, куда хочешь». Сии слова оказались пророчеством: Ольга на четвертый день скончалась. - Она запретила отправлять по себе языческую тризну и была погребена христианским священником на месте, ею самою для того избранном. Сын, внуки и благодарный народ оплакали ее кончину.

Предание нарекло Ольгу Хитрою, церковь Святою, история Мудрою. Отмстив древлянам, она умела соблюсти тишину в стране своей и мир с чуждыми до совершенного возраста Святославова; с деятельностию великого мужа учреждала порядок в государстве обширном и новом; не писала, может быть, законов, но давала уставы, самые простые и самые нужнейшие для людей в юности гражданских обществ. Великие князья до времен Ольгиных воевали: она правила государством. Уверенный в ее мудрости, Святослав и в мужеских летах своих оставлял ей, кажется, внутреннее правление, беспрестанно занимаясь войнами, которые удаляли его от столицы. - При Ольге Россия стала известной и в самых отдаленных странах Европы. Летописцы немецкие говорят о посольстве ее в Германию к императору Оттону I[395]. Может быть, княгиня российская, узнав о славе и победах Оттоновых, хотела, чтобы он также сведал о знаменитости ее народа, и предлагала ему дружественный союз чрез послов своих. - Наконец, сделавшись ревностною христианкою, Ольга - по выражению Нестора, денница и луна спасения - служила убедительным примером для Владимира и предуготовила торжество истинной Веры в нашем отечестве199.

По кончине матери Святослав мог уже свободно исполнить свое безрассудное намерение: то есть перенести столицу государства на берега дунайские. Кроме самолюбивых мечтаний завоевателя, Болгария действительно могла нравиться ему своим теплым климатом, изобилием плодов и богатством деятельной, удобной торговли с Константинополем; вероятно также, что сие государство, сопредельное с империею, превосходило Россию и в гражданском образовании: но для таких выгод долженствовал ли он удалиться от своего отечества, где был, так сказать, корень его силы и могущества? По крайней мере Святославу надлежало бы овладеть прежде Бессарабиею, Молдавиею и Валахиею, то есть выгнать оттуда печенегов, чтобы непрерывною цепию завоеваний соединить Болгарию с российскими владениями. Но сей князь излишно надеялся на счастие оружия и на грозное имя победителя козаров.

[970 г.] Он поручил Киев сыну своему Ярополку, а другому сыну, Олегу[396], Древлянскую землю, где прежде властвовали ее собственные князья. В то же время новогородцы, недовольные, может быть, властию княжеских наместников, прислали сказать Святославу, чтобы он дал им сына своего в правители, и грозились в случае отказа избрать для себя особенного князя. Ярополк и Олег не захотели принять власти над ними; но у Святослава был еще третий сын, Владимир, от ключницы Ольгиной, именем Малуши, дочери любчанина Малька[397]: новогородцы, по совету Добрыни, Малушина брата, избрали в князья сего юношу, которому судьба назначила преобразить Россию. - Итак, Святослав первый ввел обыкновение давать сыновьям особенные уделы: пример несчастный, бывший виною всех бедствий России.

Святослав, отпустив Владимира с Добрынею в Новгород, немедленно отправился в Болгарию, которую он считал уже своею областию, но где народ встретил его как неприятеля[398]. Многочисленное войско собралось в Переяславце и напало на россиян. Долговременное кровопролитное сражение клонилось уже в пользу болгаров; но воины Святославовы, ободренные его речью: Братья и дружина! Умрем, но умрем с твердостию и мужеством! - напрягли силы свои, и ввечеру победа увенчала их храбрость. Святослав взял приступом город Переяславец, снова овладел Царством Болгарским и хотел там навсегда остаться. В сем намерении еще более утвердил его знатный грек, именем Калокир, самый тот, который от императора Никифора был послом у Святослава. Калокир[399] с помощию россиян надеялся свергнуть государя своего с престола и царствовать в Константинополе: за что обещал им уступить Болгарию в вечное владение и присылать дары. - Между тем Святослав, довольствуясь властию над сею землею, позволял сыну умершего ее царя, именем Борису, украшаться знаками царского достоинства[400].

Греки, призвавшие россиян на берега дунайские, увидели свою ошибку. Святослав, отважный и воинственный, казался им в ближнем соседстве гораздо опаснее болгаров. Иоанн Цимиский[401], тогдашний император, предлагая сему князю исполнить договор, заключенный с ним в царствование Никифора, требовал, чтобы россияне вышли из Болгарии; но Святослав не хотел слушать послов и с гордостию ответствовал, что скоро будет сам в Константинополе и выгонит греков в Азию. Цимиский, напомнив ему о бедственной участи ненасытного Игоря, стал вооружаться, а Святослав спешил предупредить его.

В описании сей кровопролитной войны Нестор и византийские историки не согласны: первый отдает честь и славу победы князю российскому, вторые императору - и, кажется, справедливее: ибо война кончилась тем, что Болгария осталась в руках у греков, а Святослав принужден был, с горстию воинов, идти назад в Россию: следствия, весьма несообразные с счастливым успехом его оружия! К тому же греческие историки описывают все обстоятельства подробнее, яснее, - и мы, предпочитая истину народному самохвальству, не должны отвергнуть их любопытного сказания.

Великий князь (говорят они), к русской дружине присоединив болгаров, новых своих подданных - венгров и печенегов, тогдашних его союзников, вступил во Фракию и до самого Адрианополя опустошил ее селения[402]. Варда Склир, полководец империи, видя многочисленность неприятелей, заключился в сем городе и долго не мог отважиться на битву. Наконец удалось ему хитростию разбить печенегов: тогда греки, ободренные успехом, сразились с князем Святославом. Россияне изъявили пылкое мужество; но Варда Склир и брат его, Константин Патрикий, принудили их отступить, умертвив в единоборстве каких-то двух знаменитых богатырей скифских.

Нестор описывает сию битву таким образом: «Император встретил Святослава мирными предложениями и хотел знать число его витязей, обещая на каждого из них заплатить ему дань. Великий князь объявил у себя 20 000 человек, едва имея и половину. Греки, искусные в коварстве, воспользовались временем и собрали 100 000 воинов, которые со всех сторон окружили россиян. Великодушный Святослав, покойно осмотрев грозные ряды неприятелей, сказал дружине: Бегство не спасет нас; волею и неволею должны мы сразиться. Не посрамим отечества, но ляжем здесь костями[403]: мертвым не стыдно! Станем крепко. Иду пред вами, и когда положу свою голову, тогда делайте, что хотите! Воины его, приученные не бояться смерти и любить вождя смелого, единодушно ответствовали: Наши головы лягут вместе с твоею! -вступили в кровопролитный бой и доказали, что не множество, а храбрость побеждает. Греки не устояли: обратили тыл, рассеялись - и Святослав шел к Константинополю, означая свой путь всеми ужасами опустошения»... Доселе можем не сомневаться в истине Несторова сказания; но дальнейшее его повествование гораздо менее вероятно. «Цимиский (пишет он) в страхе, в недоумении призвал вельмож на совет и решился искусить неприятеля дарами, золотом и паволоками драгоценными; отправил их с человеком хитрым и велел ему наблюдать все движения Святославовы. Но сей князь не хотел взглянуть на золото, положенное к его ногам, и равнодушно сказал отрокам своим: Возьмите. Тогда император послал к нему в дар оружие: Герой схватил оное с живейшим удовольствием, изъявляя благодарность, и Цимиский, не смея ратоборствовать с таким неприятелем, заплатил ему дань; каждый воин взял часть свою; доля убиенных была назначена для их родственников. Гордый Святослав с торжеством возвратился в Болгарию». Греки не имели нужды искушать великого князя, когда он с малыми силами уже разбил их многочисленное войско; но сия сказка достойна замечания, свидетельствуя мнение потомства о характере Святослава.

[971 г.] В следующий год, по известиям византийским, сам Цимиский выступил из Константинополя с войском, отправив наперед сильный флот к дунайскому устью, без сомнения для того, чтобы пресечь сообщение россиян водою с Киевом. Сей император открыл себе путь ко трону злодейством, умертвив царя Никифора, но правил государством благоразумно и был Героем. Избирая полководцев искусных, щедро награждая заслуги самых рядовых вой-нов, строго наказывая малейшее неповиновение, он умел вселить в первых древнее римское славолюбие, а вторых приучить к древней подчиненности. Собственно его мужество было примером для тех и других. - На пути встретили императора послы российские, которые хотели единственно узнать силу греков. Иоанн, не входя с ними в переговоры, велел им осмотреть стан греческий и возвратиться к своему князю. Сей поступок уже доказывал Святославу, что он имеет дело с неприятелем опасным.

Оставив главное войско назади, император с отборными ратниками, с легионом так называемых бессмертных, с 13 000 конницы, с 10 500 пехоты[404], явился нечаянно под стенами Переяславца и напал на 8000 россиян, которые спокойно занимались там воинским ученьем. Они изумились, но храбро вступили в бой с греками. Большая часть их легла на месте, и вылазка, сделанная из города в помощь им, не имела успеха; однако ж победа весьма дорого стоила грекам, и Цимиский с нетерпением ожидал своего остального войска. Как скоро оно пришло, греки со всех сторон окружили город, где начальствовал российский полководец Сфенкал. Сам князь с 60 000 воинов стоял в укрепленном стане на берегу Дуная.

Калокир, виновник сей войны, по словам греческих летописцев, бежал из Переяславца уведомить его, что столица болгарская осаждена. Но Цимиский не дал Святославу времени освободить ее: тщетно предлагав россиянам сдаться, он взял город приступом. Борис, только именем царь болгарский, достался грекам в плен, со многими его знаменитыми единоземцами: император обошелся с ними благосклонно, уверяя - как бывает в таких случаях - что он вооружился единственно для освобож