Карта сайта

М. А. Бакунин - ИСПОВЕДЬ

«Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно».

Ваше Императорское Величество,

Всемилостивейший Государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте про-
тиву воли Вашего Императорского Величества,— зная также всю тяжесть моих преступлений, которые не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом,— я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что лишенный дворянства, тому назад несколько лет, приговором Правительствующего Сената и указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи.

Что я увидел, услышал, все, что испытал в продолжение целой дороги, от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам, по слухам, и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впрочем, Государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно так же как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь,— и, сказать ли Вам правду, Государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имени Вашего Императорского Величества, что Вы желаете, Государь, чтоб я Вам написал полную Исповедь всех своих прегрешений. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего Императорского Величества.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному Русскому Царю, грозному Блюстителю и Ревнителю законов? Исповедь моя Вам, как моему Государю, заключалась бы в следующих немногих словах: «Государь! я кругом виноват перед Вашим Императорским Величеством и перед законами Отечества. Вы знаете мои преступленья, и то, что Вам известно, достаточно для осужденья меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, Государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, Государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы.— Что ж более мог бы я написать своему Государю?

Но граф Орлов сказал мне, от имени Вашего Импе-
____

[ Вертикальные линии соответствуют карандашным отчеркиваниям Николая I на полях.— А. М.]

 

раторского Величества, слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: «Пишите,— сказал он мне,— пишите к Государю, как бы вы говорили с своим духовным Отцом».

Да, Государь, буду исповедоваться Вам как духовному Отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения,— и прошу Бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойно, одним словом, найти доступ к сердцу Вашего Императорского Величества.

Молю Вас только о двух вещах, Государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих; клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю Вас, Государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедовал чужие грехи. Ведь на
духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного корабле -
крушенья, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознанье, что я для своего спасенья или для облегченья своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознанье, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, Государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

И так я начну свою Исповедь.

Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-м году от рожденья, а в конце четвертого своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше сказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен в Литву с определением, чтоб в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища.

Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку, совершенно против желанья отца моего. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изученье германской философии, от которой ждал света и спасения. Одаренный пылким воображением и, как говорят французы: d'une grande dose d’exaltation *,— простите, Государь, не нахожу русского выраженья, я причинил много горя своему старику отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь! Только одно могу сказать в свое оправданье: мои тогдашние глупости, а также и позднейшие грехи и преступленья были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же большею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знанья, жизни и действия.

В 1840 году, в двадцать же седьмом от рожденья, я с трудом выпросился у своего отца за границу, для того чтоб слушать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с . высоты философской абстракции; мое равнодушье к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в руки. Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь, ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем, сама же Германия излечила меня от преобладающей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютно безделье. Нимало к сему открытью способствовало и личное знакомство с немецкими профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора, да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведенье немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами. Она мне наконец опротивела, я перестал ею
____

* Значительной дозой экзальтации.

 

заниматься. Таким образом излечившись от Германской Метафизики, я не излечился, однако, от жажды нового, от желанья и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Россию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в Политику.

Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Берлина в Дрезден; стал читать политические журналы 2. Со вступлением на престол ныне царствующего Прусского Короля Германия приняла новое направленье: Король своими речами, обещаньями, нововведеньями взволновал, привел в движенье не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли; так что Dr. Ruge * не без основанья прозвал его первым Германским революционером,— простите, Государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество брошюр, журналов, политических стихотворений,— и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о Коммунизме; вышла книга: «Die Socialisten in Frankreich»** доктора Stein 4, произведшая почти такое же сильное и общее впечатленье, как прежде книга доктора Strauss «Das Leben Jesu»5, а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещенье новой благодати, откровенье новой религии возвышенья, достоинства, счастья, освобожденья всего человеческого рода; я стал читать сочиненья французских демократов и социалистов, и проглотил все, что мог только достать в Дрездене. Познакомившись вскоре с Dr. Arnold Ruge, издававшим тогда «Die deutsche Jahrbi'icher»***, журнал, находившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революцио-нерную статью под заглавием «Die Parteien in Deutschland», под псевдонимом Jules Elyzard6; и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили. Это было в конце 1842 года.

Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Georg Herwegh ****, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим Прусским Королем,
___

* Доктор Руге.
** «Социалисты во Франции» (нем.).
*** «Немецкий ежегодник».
**** Георг Гервег.

 

изгнавшим его вскоре потом из своих владений. Оставляя в стороне политическое направление Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим Императорским Величеством, я должен сказать, что он человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца,— человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы. Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в «Deutsche Jahrbticher», знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дружеская связь с Герве-гом, который громко называл себя республиканцем, впрочем, связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений,— не политическая же потому, что не имела решительно никакой положительной цели,— все это обратило на меня вниманье Посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уже начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращенье в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе перед мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие,— и решился оторваться от родины. Все мои последовавшие грехи и несчастья произошли от этого легкомысленного шага. Herwegh должен был оставить Германию, я отправился с ним вместе в Швейцарию — если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним,— и поселился в Цюрихе, в январе 1843 года.

Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои политические разочарованья. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в ду-NB шу, чем философская, то и для излеченья от нее требовалось более времени, более горьких опытов; она привела меня в то незавидное положенье, в котором ныне обретаюсь, да и теперь еще сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно?

Я не смею занимать вниманье Вашего Императорского Величества описаньем внутренней швейцарской политики; по моему мненью, она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев — я говорю здесь только о немецкой Швейцарии,— а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца. В Цюрихе я познакомился со знакомыми и приятелями Гервега, которые мне, впрочем, так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избегал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою Staatsrath Bluntschli *, глава консервативной партии; журнал его «Der Schweizerische Beobachter»** вел жестокую брань с органом демократической партии «Der Schweizerische Republikaner»***, издаваемым Юлиусом Фребелем, знакомым и даже приятелем Гервега. Не смею также говорить о предмете их тогдашнего спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто политический спор, как случается иногда между враждующими партиями в других государствах; в нем участвовали также и религиозные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные рыцари вольного пропитанья, просто воры и даже непотребные женщины, которые сидели потом на одной скамье с господином Bluntschli, как свидетельницы и как обвиненные, в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань. Bluntschli и его приятели братья Rhomer 7, один называвший себя мессией и другой — пророком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демократы торжествовали, хотя, впрочем, и сами вышли из постыдного дела не без стыда; a Bluntschli, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кантона.

Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя, кроме Гервега; не был знаком ни с господином Bluntschli, ни с его приятелями: читал, учился и думал о средствах честным образом снискать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Bluntschli, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом — чего не знают в маленьком городке,— а может быть, и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел запутать и меня, к чему ему представился скоро следующий удобный случай.

Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне, с рекомендательною запискою, коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в
___

* Статский советник Блюнчли (нем.).
**«Швейцарский наблюдатель» (нем.).
*** «Швейцарский республиканец» (нем.).

 

Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о коммунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее вниманье. Вейтлинг мне понравился; он человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благородной гордости и веры в освобожденье и будущность порабощенного большинства. Он, впрочем, не долго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был перекормлен приторною беседою мелко-характерных немецких профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего. Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселеньях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистических обществах. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством; тем ограничились мои отношенья с Вейтлингом. Другой связи у меня ни с ним, ни с другими коммунистами ни в это время, ни потом решительно не было, и я сам никогда не был коммунистом.

Я остановлюсь здесь, Государь, и войду несколько глубже в этот предмет, зная, что неоднократно был обвинен перед правительством в деятельном сообществе с коммунистами, сначала через господина Bluntschli, потом же, вероятно, и другими. Я хочу один раз навсегда очиститься от несправедливых обвинений; на мне уж так много, так много тяжких грехов, зачем же мне брать еще на себя грехи, в которых решительно не был повинен! Я знал впоследствии многих Французских, Немецких, Бельгийских и Английских социалистов и коммунистов, читал их сочиненья, изучал их теории, но сам не принадлежал никогда ни к какой секте, ни к какому обществу и решительно оставался чужд их предприятиям, их пропаганде и действиям. Я следовал с постоянным вниманьем за движеньем социализма, особенно же коммунизма, ибо смотрел на него как на естественный, необходимый, неотвратимый результат экономического и политического развития Западной Европы*; видел в нем юную, элементарную, себя еще не знающую силу, призванную или обновить, или разрушить вконец западные государства. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усильем; сим одним могут объясниться и та невероятная слабость, и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англию; но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.

В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверье и разврат, разврат, происходящий от безверья; начиная с самого верху общественной лестницы ни один человек, ни один привилегированный класс не имеет веры в свое призванье и право; все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит: привилегии, классы и власти едва держутся эгоизмом и привычкою,— слабая препона против возрастающей бури! Образованность сделалась тождественна с развратом ума и сердца, тождественна с бессильем! И посреди сего всеобщего гниенья один только грубый, непросвещенный народ, называемый чернью, сохранил в себе свежесть и силу, не так, впрочем, в Германии, как во Франции. Кроме этого, все доводы и аргументы, служившие сначала Аристократии против Монархии, а потом среднему сословию против Монархии и Аристократии, ныне служат, и чуть ли еще не с большею силою, народным массам против Монархии, Аристократии и Мещанства. Вот в чем состоит, по моему мненью, сущность и сила коммунизма, не говоря о возрастающей бедности рабочего класса, естественного последствия умноженья пролетариата, умноженья, в свою очередь необходимо связанного с развитием фабричной индустрии так, как она существует на Западе. Коммунизм по крайней мере столько же произошел и происходит сверху, сколько и снизу; внизу, в народных массах, он растет и живет, как потребность не ясная, но энергическая, как инстинкт возвышенья; в верхних же классах — как разврат, как эгоизм, как
___

* Я говорю только о Западной Европе, потому что на Востоке и ни в одной славянской земле — разве только кроме Богемии и отчасти Моравии и Шлезии — коммунизм не имеет ни места, ни смысла. [Примеч. Бакунина.]

 

инстинкт угрожающей заслуженной беды, как неопределенный и беспомощный страх, следствие дряхлости и нечистой совести; и страх сей и беспрестанный крик против коммунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем самая пропаганда коммунистов*. Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий, в том или другом виде, во всех без исключенья, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется только в немногих организированных Тайных или явных коммунистических обществах. Бессилье последних явно оказалось в 1848 году в Англии, во Франции, в Бельгии, а особливо в Германии; и нет ничего легче, как отыскать нелепость, противоречье и невозможность в каждой доселе известной социальной теории, так что ни одна не в состоянии выдержать даже трех дней существования.

Простите, Государь, сие краткое рассужденье; но мои прегрешенья так тесно связаны с моими грешными мыслями, что я не могу исповедовать одних, совершенно не упомянув о других. Я должен был показать, почему я не мог принадлежать ни к одной секте социалистов или коммунистов, как меня в том несправедливо обвиняли. Разумея причину существованья сих сект, я не любил их теорий; не разделяя же последних, не мог быть органом их пропаганды; а наконец, и слишком ценил свою независимость для того, чтоб согласиться быть рабом и слепым орудьем какого бы то ни было тайного общества, не говоря уж о таком, которого я не мог разделять мнений. В то же время, т. е. в 1843 году, коммунизм в Швейцарии состоял из малого числа немецких работников; в Лозанне и Женеве явно, в виде обществ для пенья, чтенья и для общего хозяйства, в Цюрихе же состоял из пяти или шести портных и сапожников. Между швейцарцами коммунистов не было: природа швейцарцев противна всякому коммунизму, а немецкий коммунизм был тогда еще в пеленках. Но для того, чтоб придать себе важность в глазах правителей Евро-

____

* Брошюра Bluntschli, напр., изданная им в 1843 году от имени цюрихского правительства, по случаю процесса Вейтлинга, была, вместе с упомянутою книгою Штейна, одною из главных причин распространенья коммунизма в Германии. [Примеч. Бакунина.]


пы, отчасти ж в тщетной надежде скомпрометировать цюрихских радикалов, Bluntschli составил фантастического страшилу. Он, по собственному признанию, знал о приходе Вейтлинга в Цюрих, терпел его присутствие два или три месяца, потом велел схватить его, надеясь найти в его бумагах довольно важных документов для того, чтоб замешать цюрихских радикалов, и ничего не нашел, кроме глупой переписки и сплетен*, а против меня два или три письма Вейтлинга, в которых он говорил обо мне несколько незначительных слов, извещая в одном своего приятеля, что он познакомился с одним русским и называя меня по фамилии, в другом же называя меня «der Russe», с прибавлением: «der Russe ist ein guter или ein prachtiger Kerl»** и тому подобное. Вот на чем были основаны обвинения господина Bluntschli против меня; другого же основания и быть не могло, ибо мое знакомство с Вейтлингом ограничилось одним любопытством с моей и охотой рассказывать с его стороны; а кроме Вейтлинга, я ни одного коммуниста в Цюрихе не знал. Услышав, однако же, не знаю, справедлив ли был этот слух или нет, что Bluntschli имел даже намерение арестовать меня, и опасаясь последствий, я удалился из Цюриха. Жил несколько месяцев в городке Nyon*** на берегу Женевского озера, в совершенном уединении и борясь с нищетою, а потом в Берне, где и узнал в январе или в феврале 1844 года от господина Струве, секретаря посольства в Швейцарии, что оное, получив донос против меня от Bluntschli, писало о том в Петербург, откуда и ждало приказаний. В этом доносе, по сказанию господина Струве, Bluntschli, не довольствуясь обвинением меня в коммунизме, утверждал еще ложно, что будто бы я писал или собирался писать, против Русского Правительства, книгу о России и Польше.

Для обвинения меня в коммунизме была хоть тень правдоподобия: мое знакомство с Вейтлингом; но послед-
_____

* В доказательство, что все обвинения, заключения, догадки господина Bluntschli и все на них основанное здание были суетны и ложны, я приведу одно: Вейтлинг был осужден приговором Верховного суда на годовое или двухгодовое содержание в тюрьме, и не за коммунизм, а за глупую книгу, напечатанную им незадолго перед тем в Цюрихе. Немедленно по произнесении приговора Bluntschli посадил Вейтлинга не в тюрьму, а выдал его прусскому правительству, которое, рассмотрев дело, через месяц выпустило Вейтлинга на свободу. [Примеч. Бакунина.]
** Этот русский славный... замечательный парень (нем.).
*** Нион.

 

нее обвиненье было решительно лишено всякого основания и доказало мне ясно злое намерение Bluntschli; ибо не только что у меня еще тогда и в мысли не было писать или печатать что об России, но я старался даже не думать об ней, потому что память о ней меня мучила; ум же мой был исключительно устремлен на Западную Европу. Что ж касается до Польши, то могу сказать, что в это время я даже не помнил о ее существовании: в Берлине избегал знакомства с поляками, виделся с некоторыми только в Университете; в Дрездене же и в Швейцарии ни одного поляка не видел.

До 1844 года, Государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические: я съел не один, а много ■ плодов от запрещенного древа познания добра и зла — великий грех, источник и начало всех последовавших преступлений, но еще не определившийся тогда ни в какое действие, ни в какое намерение. По мыслям, по направлению я был уже совершенным и отчаянным демократом, а в жизни неопытен, глуп и почти невинен как дитя. Отказавшись ехать в Россию, на повелительный зов правительства, я совершил свое первое положительное Преступление.

Вследствие этого я оставил Швейцарию и отправился в Бельгию в обществе моего друга Рейхеля. Я должен сказать о нем несколько слов, ибо имя его упоминается довольно часто в обвинительных документах: Adolph Re-ichel* прусский подданный, компонист и пианист, чужд всякой политики, а если и слышал об ней, так разве только через меня. Познакомившись с ним в Дрездене и встретившись потом опять в Швейцарии, я с ним сблизился, подружился; он мне был постоянно истинным и единственным другом; я жил с ним неразлучно, иногда даже и на его счет, до самого 1848 года. Когда я был принужден оставить Швейцарию, не захотев меня оставить, он поехал со мной в Бельгию.

В Брюсселе я познакомился с Лелевелем. Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократическим глазом, хотя еще неясно и очень неопределенно: национальное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демократическими понятиями и выводами. С Лелевелем я виделся часто, расспрашивал много о польской революции, о их намере-
_____

* Адольф Рейхель.

 

ниях, планах в случае победы, о их надеждах на будущее время,— и не раз спорил с ним, особенно же на счет Малороссии и Белоруссии, которые, по их понятиям, должны бы были принадлежать Польше, по моим же, особенно Малороссия, должны были ненавидеть ее, как древнюю притеснительницу. Впрочем, из всех поляков, пребывавших тогда в Брюсселе, знал и видел я только одного Лелевеля, да и с ним отношения мои, хоть мы и часто виделись, никогда не выходили из границ простого знакомства. Правда, что я перевел было на русский язык тот Манифест к русским, за который он был изгнан из Парижа; но это было без последствий: перевод остался ненапечатанный в моих бумагах.

Пробыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем в Париж, от которого, равно как и прежде от Берлина, и потом от Швейцарии, ждал теперь себе спасения и света. Это в июле 1844 года.

Париж подействовал на меня сначала как ушат холодной воды на горячечного; нигде я не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, — простите это выражение, Государь,— как в Париже. Общество мое в первое время почти исключительно состояло из немцев-демократов, или изгнанных, или самовольно приехавших из Германии для того, чтоб основать здесь демократический французе ко-немецкий журнал8 с целью привести в согласие и связь духовные и политические интересы обоих народов. Но так как немецкие литераторы не могут жить между собою без ссор, брани и сплетней, то и все предприятие, возвещенное с большим шумом, кануло в воду, окончившись несчастным и подлым еженедельным листом «Vorwarts»*, который также прожил недолго, потонув скоро в своей собственной грязи; да и самих немцев выгнали из Парижа, к моему немалому облегчению.

В это время, т. е. в конце осени 1844 года, я в первый раз услышал о приговоре, осудившем меня вместе с Иваном Головиным на лишение дворянства и на каторжную работу; услышал же не официально, но от знакомого, кажется от самого Головина, который по этому случаю написал и статью в «Gazette des tribunaux»** о мнимых правах русской аристократии, будто бы оскорбленных и попранных в нашем лице; ему же в ответ и в опровержение я написал другую статью в демократическом жур-
_____

* «Вперед» {нем.).
** «Судебная газета» {фр.).

 

нале «Reforme»*, в виде письма к редактору. Это письмо, первое слово, сказанное мною печатным образом о России, было моим вторым положительным преступлением. Оно явилось в журнале «Reforme» с моей подписью, в конце 1844 года, не помню какого месяца, и находится, без сомнения, в руках Правительства в числе обвинительных документов.

По отъезде моем из Брюсселя я не видал ни одного поляка до самого этого времени. Моя статья в «Reforme» была поводом к новому знакомству с некоторыми из них. Во-первых, пригласил меня к себе князь Адам Чарто-рыжский через одного из своих приверженцев; я был у него один раз и после этого никогда с ним более не видался. Потом получил из Лондона поздравительное письмо с комплиментами от польских демократов, с приглашением на траурное торжество, совершаемое ими ежегодно в память Рылеева, Пестеля и проч. Я отвечал им подобными же комплиментами, благодаря за братскую симпатию, а в Лондон не поехал, ибо не определил еще в своем уме то отношение, в котором я, хоть и демократ, но все-таки русский, должен был стоять к польской эмиграции, да и к западной публике вообще; опасался же еще громких, пустых и бесполезных демонстраций и фраз, до которых никогда не был я большой охотник. Тем кончились на этот раз мои отношения с поляками, и до самой весны 1846 года я не виделся более ни с одним, исключая Алоиза Бернацкого (занимавшего место министра финансов во время польской революции), доброго, почтенного старика, с которым я познакомился у Николая Ивановича Тургенева и который, живя вдалеке от всех политических эмиграционных партий, занимался исключительно своей польской школой. Также видел иногда и Мицкевича, которого уважал в прошедшем, как великого славянского поэта, но о котором жалел в настоящем, как о полуобманутом, полу же обманывающем апостоле и пророке новой нелепой религии и новой мессии. Мицкевич старался обратить меня, потому что, по его мнению, достаточно было, чтоб один поляк, один русский, один чех, один француз и один жид согласились жить и действовать вместе в духе Товянекого для того, чтоб переворотить и спасти мир; поляков у него было довольно, и чехи были, также были жиды и французы, русского только недоставало; он хотел завербовать меня, но не мог.

Между французами у меня были следующие знако-
____

* «Реформа» (фр. газета).


мые. 1из конституционной партии: Chambolle, rédacteur du «Siècle», Merruau, gérant du «Constitutionnel», Emile Girardin, rédacteur de la «Presse», Durieux, rédacteur du «Courier Français», Zéon Faucher, Fédéric Bastiat, Wo-lowsky, économiste* и проч. Из партии политических республиканцев: Beranger, Lameuais, Francois, Etienne u Emanuel Arago, Marrast et Bastide, rédacteur du «National»**, из партии демократов: покойный Cavaignac, брат генерала, Flocon Ii Louis Blanc, rédacteur de la «Réforme», Victor Considérant, fourieriste et rédacteur de la «Démocratie Pacifique», Pascal Duprat, rédacteur de la «Revue Indépendante», Felix Piat, Victor Scholcher, le négrophile, Michelet et Quinet, professeur, Proudon, utopiste***,— и, несмотря на то, без всякого сомнения, один из замечательнейших современных французов, наконец, George Sand**** да еще несколько других менее известных. С одними виделся реже, с другими чаще, не находясь ни с одним в близких отношениях. Посетил также несколько раз, в самом начале моего пребывания в Париже, французских увриеров9: общество коммунистов и социалистов, не имея, впрочем, к тому никакого другого побуждения, ни цели, кроме любопытства; но скоро перестал ходить к ним, во-первых, для того, чтоб не обратить на себя внимание французского правительства и не навлечь на себя напрасного гонения, а главное, потому, что не находил в посещении сих обществ ни малейшей для себя пользы. Чаще же всех бывал,— не говоря о Рейхеле, с которым жил неразлучно,— бывал чаще у своего старого приятеля Гервега, переселившегося также в Париж и занимавшегося в это время почти исключительно естественными науками; и у Николая Ивановича Тургенева; последний живет семейно, далеко от всего политического движения и, можно сказать, от всякого общества и, сколько я мог по крайней мере заметить, ничего так
____

* 'Шамболь, редактор «Века» [ежедн. парижск. газета], Меррюо, редактор «Конституционалиста» [ежедн. парижск. газета], Эмиль Жирарден, редактор «Прессы» [ежедн. парижск. газета], Дюрье, редактор «Французского Курьера» [ежедн. парижск. газета], экономисты Леон Фоше, Фредерик Бастиа, Воловский.
** Беранже, Ламеннэ, Франсуа, Эмануэль и Этьен Араго, Мар-раст и Бастид, редактор «Насионаля» [ежедн. парижск. газета].
*** Кавеньяк, Флокон и Луи Блаи, редактор «Реформы» [ежедн. парижск. газета], Виктор Консидеран, фурьерист и редактор «Мирной демократии» [ежедн. парижск. газета], Паскаль Дюпра, редактор «Независимого обозрения» [фр. полит, журнал], Феликс Пиа, негрофил Виктор Шельхер, профессора Мишле и Кине, утопист Прудон.
**** Жорж Санд.

 

горячо не желает, как прощения и позволения возвратиться в Россию для того, чтоб прожить последние годы на родине, о которой вспоминает с любовью, нередко со слезами. У него я встречал иногда итальянца графа, бывшего потом папским министром в Риме, и неаполитанского генерала.

Видел также иногда и русских, приезжавших в Париж. Но молю Вас, Государь, не требуйте от меня имен. Уверяю Вас только — и вспомните, Государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди,— и теперь, клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом, я не находился в политических отношениях и не имел ни с одним даже тени политической связи ни лицом к лицу, ни через третьего человека, ни перепиской. Русские приезжие и я жили в совершенно различных сферах: они богато, весело, задавая друг другу пиры, завтраки и обеды, кутили, пили, ходили по театрам и балам avec grisettes et lorettes*,— образ жизни, к которому у меня не было ни чрезвычайной склонности, а еще менее средств. Я же жил в бедности, в болезненной борьбе с обстоятельствами и с своими внутренними никогда не удовлетворенными потребностями жизни и действия, и не разделял с ними ни их увеселений, ни своих трудов и занятий. Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда— а именно начиная от 1846 года — обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна попытка моя не имела успеха: они слушали меня с усмешкою, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от их обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда, и то весьма изредка, помогали.

Я жил большею частью дома, занимаясь отчасти переводами с немецкого для своего пропитания, отчасти же науками: историей, статистикой, политической экономией, социально-экономическими системами, спекулятивною политикой, т. е. политикой без всякого применения, а также несколько и математикой и естественными науками. Тут должен я сделать одно замечание к своей собственной чести: парижские, а также и немецкие книгопродавцы неоднократно уговаривали меня писать об России, предлагая мне довольно выгодные условия; но я всегда отказывался, не хотя делать из России предмет торгово-литера-
____

* С гризетками и лоретками (фр.).

 

турной сделки; я никогда не писал об России за деньги, и не иначе qu'a mon corps defendant*, могу сказать, с неохотой, почти против воли и всегда под своим собственным именем. Кроме вышеупомянутой статьи в «Reforme», да еще другой статьи в «Constitutionnel», да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не напечатал ни слова. Я не говорю здесь о том, что писал после февраля 1848 года, находясь уже тогда в определенной политической деятельности; впрочем, и тут мои публикации ограничиваются двумя воззваниями и несколькими журнальными статьями.

Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, Государь! не столько по бедности, которую я переносил довольно равнодушно, как потому, что, пробудившись наконец от юношеского бреду и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере, без родных, без семейства, без круга действия, без дела и без всякой надежды на лучшую будущность. Оторвавшись от родины и заградив себе легкомысленно всякий путь к возвращению, я не умел сделаться ни немцем, ни французом; напротив, чем долее жил за границею, тем глубже чувствовал, что я русский и что никогда не перестану быть русским. К русской же жизни не мог иначе возвратиться как преступным революционерным путем, в который тогда еще плохо верил, да и впоследствии, если правду сказать, верил только через болезненное, сверхъестественное усилие, через насильственное заглушение внутреннего голоса, беспрестанно шептавшего мне о нелепости моих надежд и моих предприятий. Мне так бывало иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, по которому обыкновенно возвращался домой, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное существование?

К тому же в это время весь мир был погружен в тяжелую летаргию. После короткой суматохи, происшедшей было в Германии по вступлении на прусский престол ныне царствующего короля, и после эфемерного движения, произведенного несколько месяцев позже в целой Европе восточным вопросом, в кратковременное министерство Тьерса, мир, казалось, заснул, и заснул так глубоко, что никто, ниже самые эксцентрические демократы, не верили в его скорое пробуждение. Тогда еще никто не
____

* Неохотно, поневоле (фр.).

 

предвидел, что эта тишина была тишина перед бурей; французы же, как известно, отлагали все свои надежды до смертного часу покойного короля Людвига-Филиппа. Правда, что еще в конце 1844 года мне Marrast раз сказал: «La révolution est imminente, mais on ne peut jamais prédire quand et comment se fera une révolution française; la France est comme ce chaudron à vapeur, toujours prêta éclater et dont nul ne sait prévoir l’explosion»*. Но и Marrast, и его приятели, и вообще все демократы ходили еще тогда повеся нос и находились в превеликом унынии. Консервативная же партия торжествовала, обещая себе жизнь без конца; а публика от скуки занималась скандалезными электрориальными1 () и иезуитиче-скими происшествиями, да еще заморским движением английских free-traders**.

В середине 1845 года показались после долгого безветрия, не всем, а только следовавшим за германским развитием, показались, говорю я, первые слабые волны на политическом океане: в Германии появились две новые религиозные секты: die Lichtfreunde und die Deutsch-Katholiken***. Во Франции иные над ними смеялись, другие видели в них, и, мне кажется, не без основания, знаки времени, предзнаменования погоды. Секты сии, ничтожные сами в себе, были важны тем, что они переводили на религиозный, т. е. на народный, язык, современные понятия и требования. Они не могли иметь большого влияния на образованные классы, но зато действовали на воображение масс, всегда более склонных к религиозному фанатизму. К тому же немецкий католицизм был изобретен и пущен в мир, с целью чисто политической, демократической партией в Прусской Шлезии; он был действительнее своей старшей протестантской сестры, которая в свою очередь была честнее; между его апостолами и проповедниками было много грязных шарлатанов, но также и много людей даровитых, и можно сказать, что под видом общего причащения, будто бы возобновленного со времен первоначальной церкви, немецкий католицизм явно проповедовал коммунизм.

Но весь интерес, пробужденный появлением сих сект, испарился, когда пронесся вдруг слух, что король Фрид-
____

* «Революция неизбежна, но нельзя заранее предсказать, когда и как произойдет французская революция; Франция подобна тому паровому котлу, который всегда готов взорваться и взрыва которого никто не в силах предусмотреть» (фр.).
** Фритредеры11.
*** Друзья света и немецкие католики (нем.).

 

рих Вильгельм IV дал государству своему конституцию. Германия опять взволновалась, и Франция как будто бы в первый раз воспрянула от тяжкого сна. Засим последовали скоро, и как громовой удар за ударом, сначала польское движенье, потом швейцарские и итальянские происшествия, а наконец революция 1848 года. Я остановлюсь на польском восстании, ибо оно составляет эпоху в моей собственной жизни.

До 1846 года я был чужд всем политическим предприятиям. С польскими демократами не был знаком; немцы, кажется, тогда еще решительно ничего не предпринимали; французы же, с которыми я был знаком, мне ничего не говорили. Находясь издавна в тесной связи с польскими демократами, они, без всякого сомнения, знали о готовившемся польском восстании; но французы умеют держать тайну, а так как отношения мои с ними ограничивались простым внешним знакомством, то я и не мог узнать от них ничего; так что познаньские замыслы, попытки в Царстве Польском, краковское восстание и происшествия в Галиции меня, по крайней мере, столько же поразили, как и всю прочую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверно: в продолжение двух или трех дней все народонаселение жило на улице; незнакомый говорил с незнакомым, все требовали новостей, и все ожидали известий из Польши с трепетным нетерпением. Это внезапное пробуждение, это всеобщее движение страстей и умов обхватило также и меня своими волнами, я сам как будто бы проснулся,— и решился во что бы то ни было вырваться из своего бездействия и принять деятельное участие в готовившихся происшествиях.

Для этого я должен был вновь обратить на себя внимание поляков, уже успевших позабыть обо мне, и с такою целью написал статью о Польше и о белорусских униятах, о которых была тогда речь во всех западноевропейских журналах. Сия статья, явившаяся в «Constitutionnel» в начале весны 1846 года, находится, без сомнения, в руках правительства. Когда я отдал ее Merruau, gérant du «Constitutionnel», он мне сказал: «Qu’on mette le feu aux quatre coins du monde pourvu que nous sortions de cet état honteux et insupportable!»*. Я ему напомнил эти слова в феврале 1848 года, но он уж тогда каялся, испугавшись, равно как и все прочие либералы ди-
____

* «Пусть мир вспыхнет со всех сторон, лишь бы мы вышли из настоящего постыдного и невыносимого положения»! (Фр.)

 

настической оппозиции, страшной и вместе странной революции, ими же самими накликанной.

До 1846 года грехи мои не были грехи намеренные, но более легкомысленные и, как бы сказать, юношеские; возмужав летами, я еще долго оставался неопытным юношею. С этого же времени я стал грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенною целью. Государь! Я не буду стараться извинять свои неизви-нимые преступления, ни говорить Вам о позднем раскаянии: раскаяние в моем положении столь же бесполе~зно, как и раскаяние грешника после смерти,— а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

Вскоре по появлении вышереченной статьи я отправился в Версаль, без всякого зову, собственным движением, для того чтоб познакомиться и, если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами Централизации Польского демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи, достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель,— основание единой и нераздельной Славянской республики, федеративной только в административном, центральной же в политическом отношении.

Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтиться; во-первых, вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чувствах; они мне показались тесны, ограниченны, исключительны, ничего не видели, кроме Польши, не понимая перемен, происшедших в самой Польше со времен ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли, да и не обещали себе, вероятно, большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале мы совсем перестали видеться,— и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.

От конца лета 1846 года до ноября 1847 года я опять оставался в полном бездействии, занимаясь по-старому науками, следуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Европы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая еще ничего положительного. С польскими демократами более не виделся, а видел много молодых поляков, бежавших из краю в 1846 году и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича. В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритой головою, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в многолюдном собрании 17/29 ноября 1847 года. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее, по требованию русского посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.

Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если б не помешала февральская революция. В этой речи, бывшей как бы развитием и продолжением первой, я много говорил о России, о ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россией и Польшей; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близкую Европейскую революцию, страшную бурю, особенно же неминуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следующими словами: «Preparons-nous et quand l’henre aura sonne que chacun de nous fasse son devoir»*. Впрочем, и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатических фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизиться. Наши природы, понятия, симпатии находились в слишком резком противоречии, для того чтоб было возможно между нами действительное соединение. К тому же в это самое время поляки более чем когда-нибудь стали смотреть на меня с недоверием: к моему удивлению и немалому прискорбию, пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент Русского Правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы русское посольство в Париже, на вопрос министра Guizot** обо
____

* «Приготовимся, и, когда пробьет урочный час, пусть каждый исполнит свой долг» (фр.).
** Гизо.

 

мне, отвечало: «C’est un homme qui ne manque pas de talent, nous l’employons mais aujourd’hui il est allé trop loin»* и что Guizot дал знать об этом князю Чарторыж-скому; слышал также, что министр Duchatel** писал обо мне к Бельгийскому Правительству, что я не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную сумму, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден на каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи, вместе с другими вышеупомянутыми причинами, сделали всякую связь между поляками и мною невозможною.

В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немецких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми находились в связи и английские шартисты, и французские демократы, общество, впрочем, не тайное, с публичными заседаниями; были, вероятно, и тайные сходбища, но я в них не участвовал, да и публичные-то посетил всего только два раза; потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не понравились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек даже на себя их неудовольствие и, можно сказать, ненависть немецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве. Жил же я более в кругу аристократическом; познакомился с генералом Скрыженецким, а через него с графом Mérode***, бывшим министром, и с французом графом Montalambert****, зятем последнего; т. е. жил в самом центре иезуитической пропаганды. Меня старались обратить в католическую веру, и так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для «Constitutionnel» о Бельгии и бельгийских иезуитах, не переставал, однако, следовать за ускорявшимся ходом политических происшествий в Италии и во Франции.

Наконец грянула февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай пашпорт, отправился обратно во Францию. Но пашпорт был не нужен: первое слово, встретившее нас на границе, было «La République est proclameé а Paris»*****. У меня мороз пробежал по коже, когда я
____

* «Это человек, не лишенный способностей, мы пользуемся его услугами, но теперь он зашел слишком далеко» (фр.).
** Дюшатель [Шарль, граф].
*** Мерод [Филипп Феликс].
**** Монталамбер [Шарль].
***** «В Париже провозглашена республика».

 

услышал это известие; в Valencienne* пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, и приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявлении республики. На дороге мне было весело, что же скажу Вам, Государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте баррикады, взгроможденные, как горы, и досягавшие крыш, а на них, между камнями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники, epiciers**, с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры, торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своей победой! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже, можно увидеть подобную вещь! Я жил потом с работниками более недели в caserne de Tournons***, в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии, в то же время обратились со многими другими в червлено-республиканскую крепость, в казармы для Коссидиеровской гвардии. Жил же я в них по приглашению знакомого демократа, командовавшего отделением пятисот работников. Таким образом, я имел случай видеть и изучать сих последних с утра до вечера. Государь! уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде, не нашел я столько благородного самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, соединенной с таким героизмом, как в этих простых, необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих
____

* Валансьен [фр. город].
** Бакалейщики.
*** Казарма [на улице] Турнон.

 

предводителей! Что в них особенно поразительно, это глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло существовать ни установленного порядка, ни законов, ни принуждения; но дай Бог, чтоб любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желания своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они требовали приказаний, требовали начальства, повиновались с педантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, и всегда были веселы и любезны. Если б эти люди, если б французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.

Государь, я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в месяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безумного страху, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру, а ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях; одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционерную атмосферу. Это был пир без начала и без конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной гуляющей бесчисленной толпе; говорил со всеми и не помнил ни что им говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали также известия, приходившие беспрестанно из прочей Европы; бывало, только и слышишь: «On se bat â Berlin; le roi a pris la fuite, après avoir prononcé un discours!— On s’est battu â Vienne, Met-ternich s’est enfui, la République y est proclamée!— Toute L’Allemagne se soulève. Les Italiens ont triomphé â Milan; â Venise, les Autrichiens ont subi une honteuse de-faite! — La République y est proclamée; toute l’Europe devient République... vive la République !»*

Казалось, что весь мир переворотился; невероятное сделалось обыкновенным, невозможное возможным, воз-
____

* «В Берлине дерутся; король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Европа становится республикой. Да здравствует республика!» (Фр.)

 

можное же и обыкновенное бессмысленным. Одним словом, умы находились тогда в таком состоянии, что если б кто пришел и сказал: «le bon Dieu vient d’étre chassé du ciel, la république y est proclamée!»*, так все бы поверили и никто бы не удивился. И не одни только демократы находились в таком опьянении; напротив, демократы первые отрезвились, потому что должны были приняться за дело и укрепить за собой власть, упавшую в их руки каким-то неожиданным чудом. Консервативная партия и династическая оппозиция, сделавшаяся через день консервативнее самих консерваторов, одним словом, люди старого порядка верили во все чудеса и во все невозможности более, чем все демократы; они уж думали, что дважды два перестало быть четыре, и сам Thiers** объявил: «Il ne nous reste plus qu’une chose, c’est de nous faire oublier»***. Сим одним объясняются и та поспешность, и то единодушие, с которым все города, провинции и классы во Франции признали республику.

Но пора возвратиться мне к своей собственной истории. После двух или трех недель такого пьянства я несколько отрезвился и стал себя спрашивать: что ж буду я теперь делать? Не в Париже и не во Франции мое призвание, мое место на русской границе; туда стремится теперь польская эмиграция, готовясь на войну против России; там должен быть и я для того, чтоб действовать в одно и то же время на русских и на поляков, для того чтоб не дать готовящейся войне сделаться войной Европы против России; «pour refouler ce peuple barbare dans les déserts de l’Asie»****, как они иногда выражались; и стараться, чтоб это не была война онемечившихся поляков против русского народа, но славянская война, война соединенных вольных славян против русского императора.

Государь! Я не скажу ни слова о преступности и о донкихотском безумии моего предприятия; остановлюсь только здесь для того, чтобы яснее определить свое тогдашнее положение, средства и связи. Я считаю необходимым войти в подробное объяснение на сей счет, ибо знаю, что мой выезд из Парижа был предметом многих ложных обвинений и подозрений.
___

* «бог прогнан с неба, там провозглашена республика!» (Фр.)
** Тьер [Адольф].
*** «Нам осталось только одно: дать о себе забыть» (фр.),
**** «Чтобы отбросить этот варварский народ в пустыни Азии»

 

Во-первых, мне известно, что многие меня называли агентом Ledru-Rollin*. Государь! В этой Исповеди я не скрыл от Вас ничего, ни одного греха, ни одного преступления; я обнажил перед Вами всю душу; Вы видели мои заблуждения, видели, как я впадал из безумия в безумие, из ошибки в грех, из греха в преступление... Но Вы поверите мне, Государь, когда я Вам скажу, что, при всем безумии, при всей преступности моих помыслов и моих предприятий, я все-таки сохранил слишком много гордости, самостоятельности, чувства достоинства и, наконец, любви к родине, для того чтоб согласиться быть против нее презренным агентом, слепым и грязным орудием какой бы то ни было партии, какого бы то ни было человека! Я изъяснял неоднократно в моих показаниях, что я с Ledru-Rollin почти не был знаком, видел его только раз в жизни и едва сказал с ним десять незначительных слов; и теперь повторяю то же, потому что это есть истина. Гораздо ближе был я знаком с Louis Blanc и Flocon, а с Albert** познакомился только по моем возвращении из Франции12. В продолжение всего месяца, проведенного мною в Париже, обедал три раза у Louis Blanc и был раз у Flocon в доме да еще несколько раз обедал у Кос-сидиера, революционерного префекта полиции, у которого несколько раз видел Albert; с другими членами провизорного13 правительства я в это время не виделся. Только одно обстоятельство могло подать повод к вышеречен-ному обвинению; но это обстоятельство, кажется, осталось неизвестным моим обвинителям.

Решившись ехать на русскую границу и не имея денег для этой поездки, я долго искал у приятелей и у знакомых и, не найдя ничего, скрепя сердце, решился прибегнуть к демократическим членам провизорного правительства; вследствие этого написал и послал в четырех экземплярах к Flocon, Louis Blanc, Albert и Ledru-Rollin короткую записку следующего содержания: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись же в нее после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в герцогство Познаньское, для того чтоб действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов провизорного правительства дать мне 2000 франков, не даровой помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму,
____

* Ледрю-Роллен [Александр Август].
** Альбер [наст, фамилия Мартэн].

 

когда будет только возможно». Получив сию записку, Flocon просил меня к себе и сказал мне, что и он и друзья его в провизорном правительстве готовы мне ссудить сию незначительную сумму и, если я потребую, более, но что прежде он должен переговорить с польской Централизацией, ибо, находясь с ней в обязательных отношениях, они связаны ею во всем, что хоть несколько касается Польши. Какого рода были эти переговоры и что польские демократы сказали обо мне Flocon, мне неизвестно; знаю только, что на другой день он мне предлагал гораздо большую сумму, что я взял у него 2000 франков и что, прощаясь, он меня просил писать ему, для его журнала «Reforme», из Германии и Польши. Я писал ему два раза: из Кельна в самом начале, потом из Коттена в самом конце 1848 года, при посылке своего «Воззвания к славянам». От него же не получал ни писем, ни поручений и не имел с ним никаких других ни прямых, ни косвенных отношений. Денег не отдал, потому что жил в Германии в постоянной бедности.

Во-вторых, меня обвиняли, или, лучше сказать, подозревали,— для обвинения не нашлось положительных фактов,— подозревали, говорю я, что я, отправляясь из Парижа, находился в тайной связи с польскими демократами, действовал с ними заодно, по их поручению и по прежде составленному плану. Такое подозрение было весьма естественно, но также лишено всякого основания. В эмиграциях должно различать две вещи: толпу шумящую и тайные общества, всегда состоящие из немногих предприимчивых людей, которые ведут толпу невидимой рукой и готовят предприятие в тайных заседаниях. Я знал в это время толпу польских эмигрантов, и она меня знала, знала даже лучше, чем я мог знать каждого, потому что они были без числа, я же только один русский посреди их; слышал, что они говорили, их гасконады, фантазии, надежды, слышал, одним словом, то, что всякий мог бы слышать, если бы только захотел; но не участвовал в заседаниях и не был поверенным тайн действительных заговорщиков. В это время в Париже существовали только два серьезных польских общества: общество Чар-торыжского и общество демократов. С партией Чарто-рыжского я никогда не имел сношений, его же видел всего один раз. В 1846 году я хотел было войти в связь с демократической централизацией, но попытка моя не имела успеха, а в Париже, после февральской революции, я не встретил даже ни одного из ее членов; так что я в это время гораздо менее знал о замыслах польских демократов, чем о бельгийских, итальянских, особенно же о немецких современных предприятиях. Между итальянцами я знал Mammiani* и генерала Pépé**, не принадлежавших ни к каким обществам. Между бельгийцами знал некоторых предводителей, слышал о их намерениях, но не вмешивался в их дела. Ближе же и лучше знал дела немецкие, находясь в дружеской связи с Гервегом, который принимал в них деятельное участие. Я видел начало несчастного похода Гервега в Баден, знал его средства, его помощников, его вооружения, обещания провизорного правительства и число работников, вписавшихся в его полк, а также и его отношения с баденскими демократами; знал много потому, что был друг Гервегу, но никаким образом не связывал ни себя, ни свои намерения с его намерениями.

Для дополнения картины моего тогдашнего положения и для того, чтобы не оставить в ней ни одной ложной тени, я должен наконец сказать несколько слов и о русских. Ведь, назвав их моими знакомыми, я не могу скомпрометировать их более, чем они сами скомпрометировали себя в Париже. Иван Головин, Николай Сазонов, Александр Герцен и, может быть, еще Николай Иванович Тургенев — вот единственные русские, про которых можно бы было с некоторым основанием подумать, что я находился с ними в политических отношениях. Но Головина я не любил, не уважал, всегда держал себя от него в далеком расстоянии, а после февральской революции, кажется, даже ни разу не встретил. Николай Сазонов человек умный, знающий, даровитый, но самолюбивый и себялюбивый до крайности. Сначала он был мне врагом за то, что я не мог убедиться в самостоятельности русской аристократии, которой он считал себя тогда не последним представителем; потом стал называть меня своим другом; я в дружбу его не верил, но видел его довольно часто, находя удовольствие в его умной и любезной беседе. По возвращении моем из Бельгии я встретил его несколько раз у Гервега; он на меня дулся и, как я потом услышал, первый стал распространять слух о моей мнимой зависимости от Ledru-Rollin. Гораздо более лежало у меня сердце к Герцену. Он человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец; я видел его в Париже летом в 1847 году; тогда он не думал еще эмигрировать и более всех других смеялся над
____

* Мамиани [делла Ровере].
** Пепе [Гуилыельмо].

 

моим политическим направлением, сам же занимался всевозможными вопросами и предметами, особенно литературою. В конце лета 1847 года он уехал в Италию и возвратился в Париж летом 1848-го, два или три месяца спустя по моем отъезде из оного, так что мы разъехались с ним, никогда более не видались и не переписывались. Один раз он мне только прислал денег через Рейхе-ля. Наконец, о Н. И. Тургеневе я могу сказать только, что он в это время более чем когда держал себя в стороне от целого мира и, как богатый собственник и «rentier»*, был-таки немало испуган приключившеюся революцией. Я видел его мельком и, как бы сказать, мимоходом.

Одним словом, Государь, я имею полное право сказать, что я жил, предпринимал, действовал вне всякого общества, независимо от всякого чуждого побуждения и влияния: безумие, грехи, преступления мои принадлежали и принадлежат исключительно мне. Я много, много виноват, но никогда не унижался до того, чтобы быть чужим агентом, рабом чужой мысли.

Наконец есть против меня еще одно гнусное обвинение.

Меня обвиняли, будто бы я хотел, в сообществе двух поляков, которых теперь позабыл и фамилию, что будто бы я намеревался посягнуть на жизнь Вашего Императорского Величества. Не стану входить в подробности такой клеветы; я подробно отвечал на нее в своих заграничных показаниях и стыжусь говорить много об этом предмете. Одно только скажу, Государь: я преступник перед Вами и перед законом, я знаю великость своих преступлений, но знаю также, что никогда душа моя не была способна ни к злодейству, ни к подлости. Мой политический фанатизм, живший более в воображении, чем в сердце, имел также свои крепко определенные границы, и никогда ни Брут, ни Равальян, ни Алибо не были моими героями. К тому же, Государь, в душе моей собственно против Вас никогда не было даже и тени ненависти. Когда я был юнкером в Артиллерийском училище, я так же, как и все товарищи, страстно любил Вас. Бывало, когда Вы приедете в лагерь, одно слово: «Государь едет» приводило всех в невыразимый восторг, и все стремились к Вам навстречу. В Вашем присутствии мы не знали боязни; напротив, возле Вас и под Вашим покровительством искали прибежища от начальства; оно не смело идти за нами в Александрию. Я помню, это было во время - холеры:
____

* Рантье (фр.).

 

Вы были грустны, Государь; мы молча окружали Вас, смотрели на Вас с трепетным благоговением, и каждый чувствовал в душе своей Вашу великую грусть, хоть и не мог познать ее причины,— и как счастлив был тот, которому Вы скажете, бывало, слово! Потом, много лет спустя, за границей, когда я сделался уж отчаянным демократом, я стал считать себя обязанным ненавидеть Императора Николая; но ненависть моя была в воображении, в мыслях, не в сердце; я ненавидел отвлеченное политическое лицо. Олицетворение Самодержавной Власти в России, притеснителя Польши, а не то Живое Величественное Лицо, которое поразило меня в самом начале жизни и запечатлелось в юном сердце моем. Впечатления юности нелегко изглаживаются, Государь! Да и в самом разгаре моего политического фанатизма безумие мое сохранило известную меру; мои нападки против Вас никогда не выходили из политической сферы: я дерзал называть Вас жестоким, железным, немилосердным деспотом, проповедовал ненависть и бунт против Вашей власти; но никогда не дерзал, и не хотел, и не мог коснуться святотатственным языком собственно до Вашего Лица, Государь, и, как бы выразить это, не нахожу слов, хоть и глубоко чувствую различие,— никогда одним словом я не говорил, не писал, как подлый лакей, который ругается над своим Господином, и хулит, и клевещет, потому что знает, что барин или не слышит, или слишком отдален от него, для того чтобы задеть его своей дубинкой. Наконец, Государь! даже и в самое последнее время, наперекор всем демократическим понятиям и как бы против воли, я глубоко, глубоко почитал Вас! Не я один, множество других, поляков и европейцев вообще, сознавали со мною, что между всеми ныне царствующими Венценосцами Вы только один, Государь, сохранили веру в свое Царское Призвание. С такими чувствами, с такими мыслями, несмотря на все политическое безумие, я не мог быть цареубийцей, и Вы поверите, Государь, что это обвинение не что иное, как гнусная клевета.

Теперь же возвращусь к своему повествованию. Взяв деньги у Flocon, я пошел за паспортом к Коссидиеру; взял же у него не один, а два паспорта, на всякий случай, один на свое имя, другой же на мнимое, желая по возможности скрыть свое присутствие в Германии и в Познаньском герцогстве. Потом, отобедав у Гервёга и взяв у него письма и поручения к баденским демократам, сел в дилижанс и поехал на Страсбург. Если бы меня кто в дилижансе спросил о цели моей поездки и я бы захотел отвечать ему, то между нами мог бы произойти следующий разговор:

«Зачем ты едешь?»— Еду бунтовать.—«Против кого?»— Против Императора Николая.—«Каким образом?»— Еще сам хорошо не знаю.—«Куда ж ты едешь теперь?»— В Познаньское герцогство.—«Зачем именно туда?»— Потому что слышал от поляков, что теперь там более жизни, более движения и что оттуда легче действовать на Царство Польское, чем из Галиции.—«Какие у тебя средства?»—2000 франков.—«А надежды на средства?»— Никаких определенных, но авось найду.—«Есть знакомые и связи в Познаньском герцогстве?»— Исключая некоторых молодых людей, которых встречал довольно часто в Берлинском университете, я там никого не знаю.—«Есть рекомендательные письма?»— Ни одного.—«Как же ты без средств и один хочешь бороться с русским царем?»— Со мной революция, а в Позене надеюсь выйти из своего одиночества.—«Теперь все немцы кричат против России, возносят поляков и сбираются вместе с ними воевать против Русского царства. Ты русский, неужели ты соединишься с ними?»— Сохрани Бог! Лишь только немцы дерзнут поставить ногу на славянскую землю, я сделаюсь им непримиримым врагом; но я затем-то и еду в Позень, чтоб всеми силами воспротивиться неестественному соединению поляков с немцами против России.—«Но поляки одни не в состоянии бороться с русскою силою?»— Одни нет, но в соединении с другими славянами, особенно же если мне удастся увлечь русских в Царстве Польском...—«На чем основаны твои надежды, есть у тебя с русскими связи?»— Никакой, надеюсь же на пропаганду и на могучий дух революции, овладевший ныне всем миром!

Не говоря о великости преступления, Вам должно быть очень смешно, Государь, что я один, безымянный, бессильный, шел на брань против Вас, Великого Царя Великого Царства! Теперь я вижу ясно свое безумие, и сам бы смеялся, если бы мне было до смеху, и поневоле вспоминаю одну баснь Ивана Андреевича Крылова...14 Но тогда ничего не ' видел, ни о чем не хотел думать, а шел как угорелый на , явную гибель. И если что может хоть несколько извинить, не говорю преступность, а нелепость моей выходки, так разве только то, что я ехал из пьяного Парижа, и сам был пьян, да и все вокруг меня были пьяны!

Приехав во Франкфурт в первых числах апреля, я нашел тут бесчисленное множество немцев, собравшихся из
целой Германии на vor-Parlament*; познакомился почти со всеми демократами, отдал письма и поручения Гервега и стал наблюдать, стараясь найти смысл в немецком хаосе и хоть зародыш единства в сем новом вавилонском столпотворении. Во Франкфурте я пробыл около недели, был в Майнце, в Мангейме, в Гейдельберге; был свидетелем многих народных вооруженных и невооруженных собраний, посещал немецкие клубы, знал лично главных предводителей баденского восстания и о всех предприятиях, но ни в одном не принимал деятельного участия, хоть и симпатизировал с ними и желал им всякого успеха; оставаясь во всем, что касалось собственно до меня и до моих собственных замыслов, в прежнем совершенном уединении. Потом, на дороге в Берлин, пробыл несколько дней в Кельне, ожидая там свои вещи из Брюсселя. Чем ближе к северу, тем холоднее становилось мне на душе; в Кельне мной овладела тоска невыразимая, как будто бы предчувствие будущей гибели! Но ничто не могло остановить меня. На другой день моего приезда в Берлин я был арестован, сначала был принят за Гервега, а потом в наказание за то, что я ехал с двумя паспортами. Впрочем, меня продержали только день, а потом отпустили, взяв с меня слово, что я не поеду в Познаньское герцогство и не останусь в Берлине, а поеду в Бреславль. Президент полиции Minatoli** удержал у себя паспорт, написанный на мое собственное имя, но возвратил мне другой, на имя небывалого Леонарда Неглинского; от себя же дал еще другой паспорт, на имя Вольфа или Гофмана, не помню, желая, вероятно, чтоб я не терял привычки ездить с двумя паспортами. Таким образом, ничего другого почти не увидев в Берлине, кроме полицейского дома, я отправился далее и приехал в Бреславль в конце апреля или в самом начале мая.

В Бреславле пробыл безвыездно до самого славянского конгресса, т. е. до конца мая, почти месяц. Первым делом моим было знакомство с бреславскими демократами; вторым же — отыскивать поляков, с которыми бы мог соединиться. Первое было легко, а второе не только что трудно, но оказалось решительно невозможным. В это время в Бреславле съехалось много поляков из Галиции, из Кракова, из герцогства Познаньского, наконец, эмигранты из Парижа и Лондона. Это было нечто вроде польского конгресса. Конгресс сей, сколько мне по крайней
___

* Предварительный парламент.
** Минатоли [Юлий].

 

мере известно, не имел важных результатов; я не присутствовал в его заседаниях, но слышал, что было много шуму, сильная распря и разноголосица провинций и партий, вследствие чего все поляки разъехались, не положив ничего существенного. Мое положение между ними было с самого начала тяжелое и странное: все знали меня, были со мной очень любезны, говорили мне тьму комплиментов; но я чувствовал себя между ними чужим: чем слаще были слова их, тем холоднее становилось мне на сердце, и ни я с ними, ни они со мной не могли сойтиться. К тому же в это самое время, вторично и сильнее, чем в первый раз, пронесся между ними слух о моем мнимом предательстве; более всех верили этому слуху и распространяли его эмигранты, особенно же члены демократического общества. Они потом, гораздо позже, извинялись, складывая всю вину на старого болтуна графа Ледуховского, которого будто бы предостерег Lamartine*, а он поспешил предостеречь всех польских демократов. Поляки, видимо, ко мне охладели, и я, потеряв наконец терпение, стал от них удаляться, так что до пражского конгресса не имел с ними никаких сношений, виделся же только с немногими, без политической цели.

Чаще бывал зато между немцами, посещал их демократический клуб и пользовалси между ними в то время такой популярностью, что единственно только моим старанием Arnold Ruge, мой старый приятель, был избран Бреславлем во Франкфуртское национальное собрание. Немцы смешной, но добрый народ, я с ними почти всегда умел ладить, исключая, впрочем, литераторов-коммунистов. В это время немцы играли в политику и слушали меня как оракула. Заговоров и серьезных предприятий между ними не было, а шуму, песен, потребления пива и хвастливой болтовни много: все делалось и говорилось на улице, явно; не было ни законов, ни начальства: полная свобода, и каждый вечер, как бы для забавы, маленькое возмущение. Клубы же их не что иное, как упражнения в красноречии, или, лучше сказать, в пусторечии.

В продолжение всего мая я оставался в полном бездействии; скучал, тосковал и ждал удобного часа. К унынию моему немало способствовали также и тогдашние политические обстоятельства: неудачное восстание Познаньского герцогства, хоть и постыдное для прусского войска, изгнание поляков (эмигрантов) из Кракова и вскоре потом и из Пруссии, совершенное кораблекрушение баден-
___

* Ламартин [Альфонс].

 

ских демократов, наконец, первое поражение демократов в Париже были явными предзнаменованиями тогда уже начавшегося революционерного отлива. Немцы этого не видели и не понимали, но я понимал и в первый раз усомнился в успехе. Наконец стали говорить о славянском конгрессе; я решился ехать в Прагу, надеясь найти там архимедовскую точку опоры для действия.

До тех пор, исключая поляков и не говоря уже о русских, я не был знаком ни с одним славянином, а также никогда не бывал в австрийских владениях. Знал же о славянах по рассказам некоторых очевидцев да по книгам. Слышал также в Париже о клубе, основанном Сурпеп Robert*, заместившим Мицкевича на кафедре славянских литератур, но не ходил в этот клуб, не желая мешаться с славянами, предводимыми французом. Поэтому знакомство и сближение с славянами было для меня опытом новым, и я много ждал от пражского конгресса, особенно надеясь, с помощью прочих славян, победить тесноту польского национального самолюбия.

Ожидания мои, хоть и не сбылись во всей полноте, не совсем были обмануты. Славяне в политическом отношении дети, но я нашел в них неимоверную свежесть и несравненно более природного ума и энергии, чем в немцах. Трогательно было видеть их встречу, их детский, но глубокий восторг; сказал бы, что члены одного и того же семейства, разбросанные грозной судьбой по целому миру, в первый раз свиделись после долгой и горькой разлуки: они плакали, они смеялись, они обнимались — и в их слезах, в их радости, в их радушных приветствиях не было ни фраз, ни лжи, ни высокопарной напыщенности; все было просто, искренно, свято. В Париже я был увлечен демократической экзальтацией, героизмом народного класса; здесь же увлекся искренностью и теплотой простого, но глубокого славянского чувства. Во мне самом пробудилось славянское сердце, так что в первое время я было почти совсем позабыл все демократические симпатии, связывавшие меня с Западной Европой. Поляки смотрели на прочих славян с высоты своего политического значения, держали себя несколько в стороне, слегка улыбаясь. Я же смешался с ними, и жил с ними, и делил их радость от всей души, от полного сердца; и потому был ими любим и пользовался почти всеобщим доверием.

Чувство, преобладающее в славянах, есть ненависть
____

* Киприен Робер.

 

к немцам. Энергическое, хоть и не учтивое выражение «проклятый немец», выговариваемое на всех славянских наречиях почти одинаковым образом, производит на каждого славянина неимоверное действие; я несколько раз пробовал его силу и видел, как оно побеждало самих поляков. Достаточно было иногда побранить кстати немцев для того, чтобы они позабыли и польскую исключительность, и ненависть к русским, и хитрую, хоть не15 бесполезную политику, заставляющую их часто кокетничать с немцами,— одним словом, для того, чтоб вырвать их совершенно из той тесной, болезненной, искусственно хладной оболочки, в которой они живут поневоле, вследствие великих национальных несчастий, для того чтоб пробудить в них живое славянское сердце и заставить их чувствовать заодно со всеми славянами. В Праге, где поношению немцев не было конца, я и с самими поляками чувствовал себя ближе. Ненависть к немцам была неистощимым предметом всех разговоров; она служила вместо приветствия между незнакомыми: когда два славянина сходились, то первое слово между ними было почти всегда против немцев, как бы для того, чтобы уверить друг друга, что они оба истинные, добрые славяне. Ненависть против немцев есть первое основание славянского единства и взаимного уразумения славян; она так сильна, так глубоко врезана в сердце каждого славянина, что я и теперь уверен, Государь, что рано или поздно, одним или другим образом, и как бы ни определились политические отношения Европы, славяне свергнут немецкое иго и что придет время, когда не будет более ни прусских, ни австрийских, ни турецких славян.

Важность славянского конгресса состояла, по моему мнению, в том, что это было первое свидание, первое знакомство, первая попытка соединения и уразумения славян между собой. Что же касается до самого конгресса, то он, равно как и все другие современные конгрессы и политические собрания, был решительно пуст и бессмыслен. О происхождении же славянского конгресса я знаю следующее.

В Праге существовал уже с давних времен ученый литературный круг, имевший целью сохранение, поднятие и развитие чешской литературы, чешских национальных обычаев, а также и славянской национальности вообще, подавляемой, стесняемой, презираемой немцами, равно как и мажиарами. Кружок сей находился в живой и постоянной связи с подобными кружками между словаками, хорватами, словенцами, сербами, даже между лужитанами в Саксонии и Пруссии,— и был, как бы сказать, их главою. Палацкий, Шафарик, граф Тун, Ганка, Колар, Урбан, Штур и несколько других были предводителями славянской пропаганды, сначала литературной, потом уже возвысившейся и до политического значения. Австрийское правительство их не любило, но терпело, потому что они противодействовали мажиарам. В доказательство же и в пример их деятельности я приведу только одно обстоятельство: тому назад десять, много пятнадцать лет в Праге никто, решительно ни одна душа не говорила по-чешски, разве только чернь и работники; все говорили и жили по-немецки, стыдились чешского языка и чешского происхождения; теперь же, напротив, ни один человек, ни женщины, ни дети, не хотят говорить по-немецки, да и сами немцы в Праге выучились понимать и объясняться по-чешски. Я привел в пример только Прагу, но то же самое произошло и во всех других богемских, моравских, словацких больших и маленьких городах; села же никогда и не переставали жить и говорить по-славянски. Вам, Государь, известно, сколь глубоки и сильны симпатии славян к могучему русскому царству, от которого они надеялись опоры и помощи, и до какой степени австрийское правительство, да и немцы вообще боялись и боятся русского панславизма! В последние годы невинный литературно-ученый кружок расширился, укрепился, обхватил и увлек за собой всю молодежь, пустил корни в народные массы — и литературное движение превратилось вдруг в политическое. Славяне ожидали только случая, чтобы явить себя миру.

В 1848 году этот случай обрелся. Австрийская империя чуть было не распалась на свои многоразличные, враждебно-противоположные, несовместимые элементы, и если на время спаслась, то не своей одряхлевшей силой, только Вашей помощью, Государь! Восстали итальянцы, восстали мажиары и немцы, восстали, наконец, и славяне. Австрийское, или, лучше сказать, инсбрукское правительство, ибо тогда австрийских правительств было много, по крайней мере — два: одно, действительное, в Инсбруке, другое, официальное и конституционное, в Вене,— не говоря уже о третьем, венгерском, также официально признанном правительстве;— итак, династическое правительство в Инсбруке, покинутое всеми и лишенное почти всяких средств, стало искать спасения в национальном движении славян16.

Первая мысль собрать в Праге славянский конгресс принадлежит чехам, а именно Шафарику, Палацкому и графу Туну. В Инсбруке ухватились за нее с радостью, потому что надеялись, что славянский конгресс будет служить противоядием конгрессу немцев во Франкфурте. Граф Тун, Палацкий, Браунер создали тогда в Праге нечто вроде провизорного правительства: были признаны Инсбруком и относились с ним прямо, помимо венских министров, которых не хотели ни признавать, ни слушаться, видя в них враждебных представителей германской национальности. Таким образом составилась полуофициальная чешская партия, полуславянская и полуправительственная; правительственная, потому что она хотела спасти династию, монархическое начало и целость Австрийской монархии; однако не безусловно, требуя за то: во-первых, конституции, во-вторых, перенесения имперской столицы из Вены в Прагу, что им и было действительно обещано, разумеется с твердым намерением не сдержать обещания; и, наконец, совершенного превращения Австрийской монархии из немецкой в славянскую, так что уж не немцы более и не мажиары притесняли бы славян, но обратно. Все это выразил Палацкий в своей тогда явившейся брошюре следующими словами: «Wir wollen das Kunststück versuchen, die bis zu ihrem tiefsten Wesen erschütterte ûsterreichische Monarchie auf unserem slavischen Boden mit unserer slavischen Kraft zu beleben, zu heilen und zu befestigen»*. Предприятие невозможное, в котором они должны были быть или обманутыми, или обманщиками.

Но чешская партия не довольствовалась сим общим преобладанием славянского элемента в Австрийской империи. Опираясь на свой полуофициальный характер и на льстивые инсбрукские обещания, она хотела еще устроить в свою пользу нечто вроде чешской гегемонии и утвердить между самими славянами преобладание чешского языка, чешской национальности. Не говоря уж о Моравии, она намеревалась присоединить еще к Богемии словацкую землю, австрийскую Шлезию и даже Галицию, угрожая полякам, в случае непокорения, возмущением руссинов; — хотели, одним словом, создать сильное Богемское королевство.
____

* «Мы хотим попытаться совершить кунстштюк17— оживить, исцелить и укрепить глубочайшим образом потрясенную австрийскую монархию на нашей славянской почве с помощью нашей славянской силы» {нем.).

 

Таковы были притязания чешских политиков. Они, разумеется, встретили сильное сопротивление в словаках, в шлензаках18, более же всего в поляках. Последние приехали в Прагу совсем не для того, чтобы покориться чехам, да если правду сказать, так и не вследствие чрезвычайного влечения к славянским братьям и к славянской мысли, а просто в надежде найти тут опору и помощь для своих особенных национальных предприятий. Таким образом, с самых первых дней произошла борьба не между массами приезжих славян, только между их предводителями, сильнее же всех борьба между поляками и чехами, между поляками и руссинами,— борьба, кончившаяся ничем, как и весь славянский конгресс. Южные славяне были чужды всем прениям и занимались исключительно приготовлениями к венгерской войне, уговаривая и прочих славян отложить все внутренние вопросы до совершенного низложения мажиар и, как иные говорили, до совершенного изгнания оных из Венгрии. Поляки ни на то, ни на другое не соглашались, предлагали же свое посредничество, которого ни южные славяне да, сколько я слышал, и самые мажиары не захотели принять. Одним словом, все тянули на свою сторону, и все желали сделать себе из других скамью для своего собственного возвышения; более всех чехи, избалованные инсбрукскими комплиментами, а потом и поляки, избалованные не судьбой, но комплиментами европейских демократов.

Конгресс состоял из трех отделений: Северное, в котором были поляки, руссины, шлензаки, Западное, состоявшее из чехов, моравов, словаков, и Южное, в котором заседали сербы, хорваты, словенцы и далматы. По первоначальному определению Палацкого, главного изобретателя и руководителя славянского конгресса, конгресс сей должен был исключительно состоять из австрийских славян, не австрийские же должны были присутствовать в нем только как гости; но определение сие было в самом начале отвергнуто; вошли в конгресс не как гости, но как действительные члены, много поляков из Познани, польские эмигранты, несколько турецких сербов и, наконец, двое русских: я да еще один старообрядческий поп, которого позабыл фамилию,— ее можно, впрочем, найти в печатном отчете Шафарика о славянском конгрессе,— поп или, вернее, монах из старообрядческого монастыря, существовавшего в Буковине с своим особенным митрополитом19 и уничтоженного, кажется, в это же самое время по требованию русского правительства; он ездил с отставленным митрополитом в Вену, потом, услышав о славянском конгрессе, приехал один в Прагу.

Я вступил в Северное, т. е. в польское, отделение и при вступлении произнес короткую речь, в которой сказал, что Россия, отторгнувшись от славянской братии через порабощение Польши, особенно же предав ее в руки немцев, общих и главных врагов всего славянского племени, не может иначе возвратиться к славянскому единству и братству, как через освобождение Польши, и что поэтому мое место на славянском конгрессе должно быть между поляками. Поляки приняли меня с рукоплесканиями и выбрали депутатом в южнославянское отделение, сообразно с моим собственным желанием. Старообрядческий поп вместе со мной вступил в отделение поляков и по моему ходатайству был даже избран ими в общее собрание, состоявшее из депутатов трех главных групп. Я не скрою от Вас, Государь, что мне приходило на мысль употребить этого попа на революционерную пропаганду в России. Я знал, что на Руси много старообрядцев и других расколов и что русский народ склонен к религиозному фанатизму. Поп же мой был человек хитрый, смышленый, настоящий русский плут и пройдоха, бывал в Москве, знал много о старообрядцах да и расколах вообще в Русской империи, да кажется, что и монастырь-то его находился в постоянной связи с русскими старообрядцами. Но я не имел времени заняться им, сомневался отчасти в нравственности такого сообщества, не имел еще определенного плана для действия, ни связей, а главное, не имел денег; без денег же с такими людьми и говорить нечего. К тому же я был в это время исключительно занят славянским вопросом, видел его редко, а потом и совсем потерял его из виду.

Дни текли, конгресс не двигался. Поляки занимались регламентом, парламентскими формами да руссинским вопросом; вопросы более важные переговаривали не на конгрессе, а в собраниях особенных и не так многочисленных. Я в сих собраниях не участвовал, слышал только, что в них продолжались отчасти бреславские распри и была сильная речь о Коссуте и о мажиарах, с которыми, если не ошибаюсь, поляки уже в то время начинали иметь положительные сношения, к великому неудовольствию прочих славян. Чехи были заняты своими честолюбивыми планами, южные славяне — предстоявшей войной. Об общем славянском вопросе мало кто думал. Мне опять стало тоскливо, и я начал чувствовать себя в Праге в таком же уединении, в каком был прежде в Париже и в Германии. Я несколько раз говорил в польском, в южнославянском, а также и в общем собрании; вот главное содержание моих речей.

«Зачем вы съехались в Прагу? Для того ли, чтоб толковать здесь о своих провинциальных интересах? Или для того, чтоб слить все частные дела славянских народов, их интересы, требования, вопросы в один нераздельный, великий славянский вопрос? Начните же заниматься им и покорите все частные требования славянскому делу. Наше собрание есть первое славянское собрание; мы должны положить здесь начало новой славянской жизни, провозгласить и утвердить единство всех славянских племен, соединенных отныне в одно нераздельное и великое политическое тело.

И во-первых, спросим себя, наше собрание есть ли только собрание австрийских славян или вообще славянское собрание? Какой смысл выражения; австрийские славяне? Славяне, живущие в Австрийской империи, не более, а если вы хотите, так, пожалуй, славяне, порабощенные австрийскими немцами. Если ж вы хотите ограничить ваше собрание представителями только австрийских славян, каким правом называете вы его славянским? Вы исключаете всех славян Российской империи, славян — подданных Пруссии, турецких славян; меньшинство исключает огромное большинство и смеет называть себя славянским! Называйте же себя немецкими славянами и конгресс ваш — конгрессом немецких рабов, а не славянским конгрессом.

Я знаю, многие из вас надеются на опору австрийской династии. Она теперь все обещает, она вам льстит, потому что вы ей необходимы; но сдержит ли она свои обещания и будет ли иметь возможность сдержать их, когда вашей помощью восстановит свою падшую власть? Вы говорите, что сдержит, я же уверен, что нет. Первый закон всякого правительства есть закон самосохранения; ему покорены все нравственные законы, и нет еще в истории примера, чтоб какое правительство сдержало без принуждения обещания, данные им в критическую минуту. Вы увидите, австрийская династия не только что позабудет ваши услуги, но будет мстить вам за свою прошедшую постыдную слабость, принуждавшую ее унижаться перед вами и льстить вашим крамольным требованиям. История австрийской династии богаче других такими примерами, и вы, ученые чехи, вы, знающие так хорошо и так подробно прошедшие несчастья своей родины, вы должны были бы понимать лучше других, что не любовь к славянам и не любовь к славянской независимости, и к славянскому языку, и к славянским правам и обычаям, но единственно только железная необходимость заставляет ее ныне искать вашей дружбы.

Наконец, предположив даже невозможное, предположив, что Австрийская династия захочет в самом деле и будет в состоянии соблюсти данное слово, какие будут ваши приобретения? Австрия из полунемецкого государства превратится в полуславянское; это значит, что вы из притесняемых превратитесь в притеснителей, из ненавидящих — в ненавистных; это значит, что вы, малочисленные австрийские славяне, отторгнетесь от славянского большинства, что вы сами разрушите всякую надежду на соединение славян, на то великое славянское единство, которое по крайней мере в ваших словах есть первый и главный предмет ваших желаний. Славянское единство, славянская свобода, славянское возрождение не иначе возможны, как через совершенное разрушение австрийской империи.

Не менее ошибаются и те, которые для восстановления славянской независимости надеются на помощь русского царя. Русский царь заключил новый тесный союз с австрийской династией не за вас, но против вас, не для того, чтобы помогать вам, а для того, чтобы возвратить вас насильно, вас, равно как и всех прочих бунтующих австрийских подданных, в старое подданство, к старому безусловному повиновению. Император Николай не любит ни народной свободы, ни конституций; вы видели живой пример в Польше. Я знаю, что русское правительство уже с давних времен обрабатывает вас, равно как и турецких славян, своими агентами, которые объезжают славянские земли, распространяя между вами панславистические мысли, обольщая вас надеждой на скорую помощь, на приближающееся будто бы освобождение всех славян могучей силой Русского царства! И не сомневаюсь, что оно видит в далекой, в весьма далекой будущности, момент, когда все славянские земли войдут в состав Российской империи. Но никто из • нас не доживет до желанного часа, хотите вы ждать до тех пор? Не вы одни, славянские народы успеют одряхлеть до того времени. Теперь же вам нет места в недрах Русского царства: вы хотите жизни, а там мертвое молчание; требуете самостоятельности, движения, а там механическое послушание; желаете воскресения, возвышения, просвещения, освобождения, а там смерть, темнота и рабская работа. Войдя в Россию императора Николая, вы вошли бы во гроб всякой народной жизни и всякой свободы. Правда, что без России славянское единство неполно и нет славянской силы; но безумно было бы ждать спасения и помощи для славян от настоящей России. Что же остается вам? Соединитесь сначала вне России, не исключая ее, но ожидая, надеясь на ее скорое освобождение; и она увлечется вашим примером, и вы будете освободителями российского народа, который в свою очередь будет потом вашей силой и вашим щитом.

Начните же свое соединение следующим образом: объявите, что вы славяне не австрийские, а живущие на славянской земле в так называемой Австрийской империи, сошлись и соединились в Праге для заложения первого основания будущей вольной и великой федерации всех славянских народов и что, в ожидании присоединения славянских братий к Русской Империи, в прусских владениях, в Турции,— вы, чехи, моравы, поляки из Галиции и Кракова, руссины, шлензаки, словаки, сербы, словенцы, хорваты и далматы, заключили между собой крепкий и неразрывный, оборонительный и наступательный союз, на следующих основаниях».

Я не стану высчитывать здесь всех пунктов, придуманных мной; скажу только, что проект сей, напечатанный потом, впрочем, без моего ведома и только отрывком в одном из чешских журналов, был составлен в демократическом духе; что он оставлял много простору национальным и провинциальным различиям во всем, что касалось административного управления, полагая, впрочем, и тут некоторые основные определения, общие и обязательные для всех; но что во всем касавшемся внутренней, как и внешней, политики, власть была перенесена и сосредоточена в руках центрального правительства. Таким образом, и поляки и чехи должны были исчезнуть со всеми своекорыстными и самолюбивыми притязаниями в общем славянском союзе. Я советовал также конгрессу требовать от инсбрукского, тогда еще всеуступавшего, двора официального признания союза и тех же самых уступок, которые оно незадолго перед тем сделало мажиарам, а посему не могло отказать своим добрым и верным славянам, как-то: особенного славянского министерства, особенного славянского войска с славянскими офицерами и особенных славянских финансов. Советовал также требовать возвращения хорватских и других славянских полков из Италии; советовал, наконец, послать поверенного в Венгрию, к Коссуту, уже не от имени бана Иелачича, но во имя всех соединенных славян, для того чтоб разрешить мирным образом мажиаро-славянский вопрос и предложить мажиарам, равно как и седь-миградским валахам20 , вступить в славянский!, или, пожалуй, в восточнореспубликанский, союз на правах, равных со всеми славянами.

Признаюсь, Государь, что, подавая такой проект славянскому конгрессу, я имел в виду совершенное разрушение Австрийской империи, разрушение в обоих случаях: в случае принужденного согласия, а также и в случае отказа, который бы привел династию в гибельную коллизию с славянами. Другая же, и главная, цель моя была найти в соединенных славянах точку отправления для широкой революционерной пропаганды в России, для начала борьбы против Вас, Государь! Я не мог соединиться с немцами: это была бы война Европы, и, что еще хуже, война Германии против России; с поляками также не мог соединяться; они мне плохо верили, да и мне самому, когда я узнал ближе их национальный характер, их неисцелимый, хоть исторически и понятный мне, эгоизм, мне самому стало уже совестно и совершенно невозможно мешаться с поляками, действовать с ними заодно против родины. В славянском же союзе я видел, напротив, отечество еще шире, в котором, лишь бы только Россия к нему присоединилась, и поляки и чехи должны бы были уступить ей первое место.

Я несколько раз употребил выражение: «революцио-нерная пропаганда в России»; пора же мне наконец объяснить, каким образом я разумел сию пропаганду, какие у меня были на то надежды и средства. Прежде всего, Государь, я должен торжественно объявить Вам, что у меня ни прежде, ни в это время, ни потом не было не только что связей, но даже ни тени, ниже начала сношений с Россией и с русскими, и ни с одним человеком, живущим в пределах Вашей империи. От 1842 года я не получил из России более десяти писем и сам едва написал столько же; в письмах же сих не было даже и воспоминания о политике. В 1848 году я надеялся было войти в сношения с русскими, живущими на познаньской и галицийской границах; для этого мне была необходима помощь поляков, но с поляками, как я уже несколько раз изъяснял, я не мог или не умел сойтиться; сам же не был ни разу ни в Познаньском герцогстве, ни в Кракове, ни в Галиции, а также и не знал ни одного жителя сих провинций, про которого мог бы утвердительно и по совести сказать, что он имел отношение с Царством Польским или с Украиной. Да и не думаю, чтоб поляки в это время имели частые сношения с пограничными провинциями Российской империи; они жаловались на трудность сообщений, на живую, непроходимую стену, которой она себя окружила. Доходили же только глухие, большей частью бессмысленные слухи: так, например, пронесся раз слух о бунте в Москве и о будто бы вновь открытом русском заговоре; другой раз, что будто бы русские офицеры заколотили пушки на варшавской цитадели, и тому подобные пустяки, в которые я, несмотря на все безумие, в которое был сам погружен, никогда не верил.

Все мои предприятия остались в мысли не потому, чтобы я тогда не хотел, но потому, что не мог действовать, не имея ни путей, ни средств для пропаганды. Граф Орлов сказал мне, что правительству было донесено, что будто бы я говорил за границей о своих сношениях с Россией, особенно с Малороссией. На это я могу сказать только одно: я никогда не любил лгать, а потому и не говорил и не мог говорить о сношениях, которых у меня не было. Слышал же об Украине от польских помещиков, живущих в Галиции, слышал, что будто бы вследствие освобождения галицийских крестьян в начале 1848 года и малороссийские крестьяне в Волыне, в По-доли, равно как и в Киевской губернии, пришли в такое сильное волнение, что многие помещики, опасаясь за жизнь свою, уехали в Одессу. Вот решительно все, что я слышал о Малороссии; очень может быть, что потом я публично говорил о сем известии, потому что хватался решительно за все, что хоть несколько могло поддержать, или, лучше сказать, пробудить, в европейской, особенно же в славянской, публике веру в возможность, в необходимость русской революции.

Я должен сделать тут одно замечание. Обреченный предыдущей жизнью, понятиями, положением, неудовлетворенною потребностью действия, а также и волей на несчастную революционерную карьеру, а не мог оторвать ни природы, ни сердца, ни мыслей своих от России; вследствие этого не мог иметь другого круга действия, кроме России; вследствие этого должен был верить, или, лучше сказать, должен был заставлять себя и других верить в русскую революцию. То, что в этом письме я сказал о Мицкевиче, может быть, хоть и не в том размере применено ко мне самому: я был в то же время обманутым и обманщиком, обольщал себя и других, как бы насильствуя мой собственный ум и здравый смысл моих слушателей. По природе я не шарлатан, Государь; напротив — ничто так не противно мне, как шарлатанизм, и никогда жажда простой, чистой истины не угасала во мне; но неестественное, несчастное положение, в которое я, впрочем, сам привел себя, заставляло меня иногда быть шарлатаном против воли. Без связей, без средств, один с своими замыслами посреди чуждой толпы, я имел только одну сподвижницу: веру, и говорил себе, что вера переносит горы, разрушает преграды, побеждает непобедимое и творит невозможное; что одна вера есть уже половина успеха, половина победы: совокупленная с сильной волей, она рождает обстоятельства, рождает людей, собирает, соединяет, сливает массы в одну душу и силу; говорил себе, что, веруя сам в русскую революцию и заставив верить в нее других, европейцев, особливо славян, впоследствии же и русских, я сделаю революцию в России возможной, необходимой. Одним словом, я хотел верить, хотел, чтоб верили другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная, искусственная насильственная вера; не раз в уединенных минутах находили на меня мучительные сомнения, сомнения и в нравственности и в возможности моего предприятия; не раз слышался мне внутренний, укоряющий голос, и не раз повторял я себе слова, сказанные апостолу Павлу, когда он назывался еще Савлом: «Жестоко же есть про-тиву рожна прати!» Но все было напрасно; я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные. Я знал Россию мало; восемь лет жил за границей, а когда жил в России, был так исключительно занят немецкой философией, что ничего вокруг себя не видел. К тому же изучение России, без особенной помощи правительства, трудно, почти невозможно даже и тем, которые стараются знать ее; а изучение простого народа, крестьян, мне кажется, трудно и самому правительству. За границей, когда внимание мое устремилось в первый раз на Россию, я стал вспоминать, собирать старые, бессознательные впечатления, и отчасти из них, отчасти из разных доходивших до меня слухов создал себе фантастическую Россию, готовую к революции,— натягивая или обрезывая, на прокрустовской кровати моих демократических желаний, каждый факт, каждое обстоятельство. Вот каким образом я обманывал себя и других. Я никогда не говорил ни о своих связях, ни о своем влиянии в России: это была бы ложь, а ложь была мне противна; но, когда вокруг меня предполагали, что я имею влияние, имею положительные связи, я молчал, не противоречил, ибо в этом мнении находил почти единственную опору для своих предприятий. Таким образом должны были произойти многие пустые, ни на чем не основанные слухи, дошедшие, вероятно, потом и до правительства.

Русской пропаганды не было посему и в зародыше, она существовала только в моей мысле. Но каким образом существовала она в моей мысле? Постараюсь отвечать на этот вопрос со всевозможной искренностью и подробностью. Государь! Тяжелы мне будут сии признания! Не то чтобы я опасался возбудить ими праведный гнев Вашего Императорского Величества и навлечь на себя казнь жесточайшую;— от 1848 года, особенно же со времени моего заключения, я успел перейти через столько различных положений и впечатлений: ожиданий, горьких опытов и горьких предчувствий; надежд, опасений и страхов, что душа моя наконец окалилась, притупилась, и мне кажется, что и надежда и страх потеряли на нее всякое влияние! Нет, Государь, но мне тяжко, совестно, стыдно говорить Вам в глаза о преступлениях, замышленных мной собственно против Вас и против России, хоть преступления сии были только преступления в мысли, в намерении и никогда не переходили в действие.

Если б я стоял перед Вами, Государь, только как перед царем-судьей, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесполезные подробности. Для праведного применения карающих законов довольно бы было, если б я сказал: «Я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию; хотел ворваться в Россию и бунтовать против Государя и разрушить вконец существующий порядок. Если ж не бунтовал и не начинал пропаганды, то единственно только потому, что не имел на то средств, а не по недостатку воли». Закон был бы удовлетворен, ибо такое признание достаточно для осуждения меня на жесточайшую казнь, существующую в России.

Но по чрезвычайной милости Вашей, Государь, я стою теперь не так перед царем-судьей, как перед царем-исповедником, и должен показать Ему все сокровенные тайники своей мысли. Буду же сам себя исповедовать перед Вами; постараюсь внести свет в хаос своих мыслей и чувств, для того чтоб изложить их в порядке; буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим Богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью. Вас же молю, Государь! позвольте мне позабыть на минуту, что я стою перед великим и страшным царем, перед которым дрожат миллионы, в присутствии которого никто не дерзает не только произнести, но даже и возыметь противного мнения!— дайте мне подумать, что я теперь говорю только перед своим духовным отцом.

Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я желал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на место существующего порядка? И наконец, третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?

Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарства: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят вовнутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему, одним словом, не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа! Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнете низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но за то жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех, по этой русской же пословице: «Нас только ленивый не бьет!»

Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! И во Франции, и в Англии, и в честной Германии; в России же, думаю, более, чем в других государствах. На Западе публичный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрит тысяча глаз и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уж никакое министерство не в силах защитить вора. В России же иногда и все знают о воре, о притеснителе, о творящем неправду за деньги; все знают, но все же и молчат, потому что боятся; и само начальство молчит, зная и за собой грехи, и все заботятся только об одном, чтобы не узнали министр да царь. А до царя далеко, государь, так же как и до Бога высоко! В России трудно и почти невозможно чиновнику быть не вором. Во-первых, все вокруг него крадут; привычка становится природой, и что прежде приводило в негодование, казалось противным, скоро становится естественным, неизбежным, необходимым; во-вторых, потому, что подчиненный должен сам часто, в том или другом виде, платить подать начальнику, и, наконец, потому, что если кто и вздумает остаться честным человеком, то и товарищи и начальники его возненавидят; сначала прокричат его чудаком, диким, необщественным человеком, а если не исправится, так, пожалуй, и либералом, опасным вольнодумцем, и тогда уже не успокоятся прежде, чем его совсем не задавят и не сотрут его с лица земли. Из низших же чиновников, воспитанных в такой школе, делаются со временем высшие, которые в свою очередь, и тем же самым способом, воспитывают вступающую молодежь; и воровство, и неправда, и притеснения в России живут и растут, как тысячелетний полип, которого как ни руби и ни режь, он никогда не умирает.

Один страх против сей всепоедающей болезни недействителен. Он приводит в ужас, останавливает на время, но на короткое время. Человек привыкает ко всему, даже и к страху: Везувий окружен селениями, и самое то место, где зарыты Геркулан и Помпея, покрыто живущими; в Швейцарии многолюдные деревни живут иногда под треснувшим утесом, и все знают, что он каждый день, каждый час может повалиться и что в страшном падении он обратит в прах все под -ним обретающееся, и никто не двинется с места, утешая себя мыслью, что авось еще долго не упадет. Так и русские чиновники, Государь! Они знают, сколь гнев Ваш бывает ужасен и Ваши наказания строги, когда до Вас доходит известие о какой неправде, о каком воровстве; и все дрожат при одной мысли Вашего гнева и все-таки продолжают и красть, и притеснять, и творить неправду! Отчасти потому, что трудно отстать от старой, закоренелой привычки, отчасти потому, что каждый затянут, запуган, обязан другими вместе с ним воровавшими и ворующими ворами, более же всего потому, что всякий утешает себя мыслью, что он будет действовать так осторожно и пользуется такой сильной воровской же протекцией, что никогда его прегрешения не дойдут до Вашего слуха.

Один страх недействителен. Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность.мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец, и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладают рабство и страх; сих добродетелей в России боятся, не потому чтоб их не любили, но опасаясь, чтоб с ними не завелись и вольные мысли...

Я не смею входить в подробности, Государь! Смешно и дерзко было бы, если б я стал говорить Вам о том, что Вы Сами в миллион раз лучше знаете, чем я. Я же мало знаю Россию и, что знал об ней, высказал в своих немногочисленных статьях и брошюрах, а также и в защитительном письме, написанном мною в крепости Konigstein*. Я говорил в них часто в выражениях дерзостных и преступных против Вас, Государь, в болезненно-горячечном духе и тоне, греша против русской пословицы: «Из избы сору не выносить»,— но сообразно своим тогдашним убеждениям, так что все ложное и неверное в них может быть приписано незнанию России, моему немощному уму, а не сердцу.

Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ, русский добрый и всеми угнетенный мужик. К нему я чувствовал более симпатии, чем к прочим классам, несравненно более, чем к бесхарактерному и блудному сословию русских дворян. На нем основывал все надежды на возрождение, всю веру на великую будущность России; в нем видел свежесть, широкую душу, ум светлый, не зараженный заморской порчей, и русскую силу;— и думал, что бы был этот народ, если бы ему дали свободу и собственность, если б его выучили читать и писать! И спрашивал, почему нынешнее правительство, самодержавное, вооруженное безгранично властью, не ограниченное по закону и в деле никаким чуждым правом, ни единой соперничествующей силой,— почему оно не употребит своего всемогущества на освобождение, на возвышение, на просвещение русского народа? И много других вопросов, связанных с сим главным, основным, представлялись душе моей! И вместо того чтоб отвечать на них, как должен отвечать, на подобные сомнения, каждый подданный Вашего Императорского Величества: «Не мое дело рассуждать о сих предметах, знают Госу-
____

* Кенигштейн.

 

дарь да начальство, мое же дело повиноваться»; вместо другого ответа, также не лишенного основания и служащего основанием первому: правительство смотрит на все вопросы сверху, обнимая все в одно время; я же, смотря на них снизу, не могу видеть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и современных условий как внутренней, так и внешней политики; поэтому и не могу определить удобного часа для всякого действия; вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и в писаниях своих: «Правительство не освобождает русского народа, во-первых, потому, что при всем всемогуществе власти, неограниченной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путями, связано своей развращенной администрацией, связано, наконец, эгоизмом дворян. Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе!» Ответ сей, совершенно противный моему верноподданническому долгу, не противоречил моим демократическим понятиям.

Могли бы спросить меня: как думаешь ты теперь?— Государь! Трудно мне будет отвечать на этот вопрос! В продолжение более чем двухлетнего одинокого заключения я успел многое передумать и могу сказать, что никогда в жизни так серьезно не думал, как в это время: я был один, далеко от всех обольщений, был научен живым и горьким опытом. Еще более усомнился я в истине многих старых мыслей, когда, въехав в Россию, нашел в ней такую человеколюбивую, благородную, сострадательную встречу вместо ожидаемого жестокого и грубого обхождения. На дороге я услышал многое, чего прежде не знал и чему бы за границей никогда бы не поверил. Многое, очень многое во мне изменилось; но могу ли сказать по совести, чтоб во мне не осталось также и много, много следов старой болезни? Одну истину понял я совершенно: что правительственная наука и правительственное дело так велики^ так трудны, что мало кто в состоянии постичь их простым умом, не быв к тому приготовлен особенным воспитанием, особенной атмосферой, близким знакомством и постоянным обхождением с ними; что в жизни государства и народов есть много высших условий, законов, не подлежащих обыкновенной мерке, и ’что многое, что кажется нам в частной жизни неправедным, тяжким, жестоким, становится в высшей политической области необходимым. Понял, что история имеет свой собственный, таинственный ход, логический, хоть и противоречащий часто логике мира, спасительный, хоть и не всегда соответствующий нашим частным желаниям, и что, кроме некоторых исключений, весьма редких в истории, как бы допущенных провидением и освященных признанием потомства, ни один частный человек, как бы искренни, истинны, святы ни казались, впрочем, его убеждения, не имеет ни призвания, ни права воздвигать крамольную мысль и бессильную руку против неисповедимых высших судеб. Понял, одним словом, что мои собственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны; преступны против Вас, моего Государя, преступны против России, моего Отечества, преступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.

Я спрашивал себя также: «Какая польза России в ее завоеваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда счастливее, вольнее, богаче? Будет ли даже сильнее? И не распадется ли могучее Русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно, наконец, когда еще далее’ распространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет оно порабощенным народам заместо похищенной независимости? О свободе, просвещении и народном благоденствии и говорить нечего, разве только свою национальность, стесненную рабством! Но русская или, вернее, великороссийская национальность должна ли и может ли быть национальностью целого мира? Может ли Западная Европа когда-[либо] сделаться русской языком, душой и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык — которого сама Малороссия не могла еще позабыть,— свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того, чтоб совершенно потеряться и «слиться в русском море», по выражению Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? Они то же, что приобрела Белоруссия вследствие долгого подданства у Польши: совершенное истощение и поглупение народа. А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной насильственной централизации. Россия сделается ненавистна всем прочим славянам так, как она теперь ненавистна полякам; будет не освободительницей, а притеснительницей родной славянской семьи; их врагом против воли, на счет собственного благоденствия и на счет своей собственной свободы,— и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ничего, кроме мучений и рабства! Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славянской жизни и славянской истории?»

Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы: волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое снисхождение и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему Императорскому Величеству, каким образом, идя, или, лучше сказать, шатаясь, от вопроса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

Я довольно сказал, чтоб показать, сколь была велика необузданность моей мысли. Теперь же, с опасностью погрешить против логики и связи, спешу перескочить через множество подобных вопросов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, Государь, и неимоверно как тяжело мне говорить Вам об этих предметах. Трудно, потому что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или умалить дерзость своих мыслей и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые употреблял, когда находился в самом разгаре политического безумия, то Вы, пожалуй, подумаете, Государь, что я, от чего сохрани меня Бог! хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кроме этого высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был войти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений21. Но не так еще трудно, как тяжело, мне, Государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управления! Тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстаю Вам, моему Государю, • как осужденный преступник!— тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, Государь, говорите: мальчишка болтает о том, чего не знает! А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом! Одним словом, Государь, я уверил себя, что Россия, для того чтоб спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: обратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана, а, если нужно будет, также и против Германии и против мажиар, одним словом, против целого света для окончательного освобождения всех славянских племен из-под чуждого ига. Половина Прусской Шлезии, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом, все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отделиться от Германии. Мои фантазии простирались и далее; я думал, я надеялся, что ма-жиарская^ нация, принужденная обстоятельствами, уединенным положением посреди славянских племен, а также и своей более восточной, чем западной, природой, что все молдавы и валахи, наконец, даже и Греция войдут в славянский союз и что таким образом созиждется единое вольное восточное государство и как бы восточный возродившийся мир, в противоположность западному, хоть и не во вражде с оным, и что столицей его будет Константинополь.

Вот как далеко простирались мои революционерные ожидания! Впрочем, не замыслы моего личного честолюбия, клянусь Вам, Государь!—и смею надеяться, что Вы сами в том скоро убедитесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы правление я желал для России? Мне будет очень трудно отвечать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопределенны. Прожив восемь лет за границей, я знал, что я Россию не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой России, определять законы и формы для ее нового существования.

Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни определены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания, чем в России,— я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но даже и перемен будущего дня; и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не от того, чтоб ей нечего было говорить, а только потому, что и язык и все движения ее связаны. Пусть она воспрянет и заговорит, и тогда мы узнаем, и что она думает, и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учреждения ей нужны. Если б в то время был возле меня хоть один русский, с которым бы я мог говорить о России, то, вероятно, в уме моем образовались бы, не говорю лучшие и разумнейшие, по крайней мере более определенные понятия. Но я был совершенно один с своими замыслами, тысячи смутных, друг другу противоречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог привесть их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своей одинокой силой, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву. Я желал республики. Но какой республики? Не парламентской. Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр22 властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом, весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; и в это время я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на славянском конгрессе, особенно же в польском отделении, где поляки также играли в парламент, как немцы играли в революцию. К тому же русский парламент, да и польский также, был бы только составлен из дворян, в русский могло бы еще войти купечество — огромная же масса народа, тот настоящий народ, оплот и сила России, в котором заключается ее жизнь и вся ее будущность, народ, думал я, остался бы без представителей и был бы притеснен и обижен тем же самым дворянством, которое теснит его ныне. Я думаю, что в России более чем где будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась возвышением и просвещением народных масс: власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем. Я говорил себе, что вся разница между таким диктаторством и между монархической властью будет состоять в том, что первое, по духу своего установления, должно стремиться к тому, чтоб сделать свое существование как можно скорее ненужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и постепенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна, напротив, стараться о том, чтоб существование ее не переставало бы никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве.

Что будет после диктаторства, я не знал, да и думал, что этого предугадать теперь никто не может. А кто будет диктатором? Могли бы подумать, что я себя готовил на это высокое место. Но такое предположение было бы решительно несправедливо. Я должен сказать, Государь, что, кроме экзальтации, иногда фанатической, но фанатической более вследствие обстоятельств и неестественного положения, чем от природы, во мне не было ни тех блестящих качеств, ни тех сильных пороков, которые творят или замечательных политических людей, или великих государственных преступников. Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда, как в абсолютную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисциплину, когда она основана на убеждении и вере. Я не говорю, чтоб во мне не было самолюбия, но никогда не было оно во мне преобладающим; напротив, я должен был преодолевать себя и шел как бы наперекор своей природе, когда собирался или говорить публично, или даже писать для публики. Не было во мне и тех огромных пороков а la Danton или a la Mirabeau*, того ненасытного, широкого разврата, который для своего утоления готов поставить вверх дном целый мир. А если во мне и был эгоизм, то он единственно состоял в потребности движения, в потребности действия. В моей природе был всегда коренной недостаток: это любовь к фантастическому, к необыкновенным, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный и которых никто
___

* Как у Дантона или Мирабо.

 

не может -предвидеть конца. • Мне становилось и душно и тошно в обыкновенном, спокойном кругу. Люди обыкновенно ищут спокойствия и смотрят на него, как на высочайшее благо; меня же оно приводило в отчаяние; душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения и жизни. Мне следовало бы родиться где-нибудь в американских лесах, между западными колонистами, там, где цивилизация едва расцветает и где вся жизнь есть беспрестанная борьба против диких людей, против дикой природы, а не в устроенном гражданском обществе. А также если бы судьба захотела сделать меня смолоду моряком, я был бы, вероятно, и теперь очень порядочным человеком, не думал бы о политике и не искал других приключений и бурь, кроме морских. Но судьба не захотела ни того, ни другого, и потребность движения и действия осталась во мне неудовлетворенной. Сия потребность, соединившись впоследствии с демократической экзальтацией, была почти моим единственным двигателем. Что ж касается до последней, то она может быть выражена в немногих словах: любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению, еще более когда оно падало на других, чем на меня самого. Искать своего счастья в чужом счастье, своего собственного достоинства в достоинстве всех меня окружающих, быть свободным в свободе других,— вот вся моя вера, стремление всей моей жизни. Я считал священным долгом восставать против всякого притеснения, откуда бы оно ни происходило и на кого бы ни падало. Во мне было всегда много донкихотства: не только политического, но и в частной жизни; я не мог равнодушно смотреть на несправедливость, не говоря уж о решительном утеснении; вмешивался часто, без всякого призвания и права и не дав себе времени обдумать, в чужие дела, и, таким образом, в продолжении своей многоволнуемой, но пустой и бесполезной жизни наделал много глупостей, навлек на себя много неприятностей и приобрел себе несколько врагов, сам почти никого не ненавидя. Вот, Государь! истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорю о том с такой уверенностью и так положительно, потому что в последние два года имел довольно досуга на изучение себя, для того чтоб обдумать всю прошедшую жизнь; а теперь смотрю на себя хладнокровно, как может только смотреть умирающий или даже совершенно умерший.

С таким направлением мыслей и чувств я не могу думать о своем собственном диктаторстве, не мог питать в душе своей честолюбивых помыслов. Напротив, я был так уверен, что погибну в неравной борьбе, что несколько раз даже писал другу Рейхелю, что я с ним простился навек; что если я не погибну в Германии, так погибну в Польше, если ж не в Польше, так в России. Не раз так же говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: «Мы призваны разрушать, а не строить, строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас». Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционерного движения выйдут люди новые, сильные и что они овладеют им и поведут его к цели.

Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределенности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую страшную вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачевском бунте? Или не знаешь, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? И не помнишь слов Пушкина: «Избави нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного!..»?

Государь! На этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что хоть преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уж и тогда чувствовал себя преступником, и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия,— и не отказывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пустой надеждой на возможность остановить, укротить опьянелую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходимым, а наконец утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними... И Бог знает! достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости для того, чтоб, не говорю совершить, но для того, чтоб начать преступное дело. Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть, и да. Чего не делает фанатизм! И недаром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только Бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечественников!

Насчет средств и путей, которые я думал употребить для пропаганды в России, я также не могу дать определенного ответа. Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией; но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в войске, возмущение русских солдат, увлечение русских пленных, если б такие нашлись, для того чтоб составить из них начаток русского революционерного войска, наконец, и возмущение крестьян... одним словом, Государь, моему преступлению против Вашей священной власти, в мысли и в намерениях, не было ни границ, ни меры! И еще раз благодарю провидение, что, остановив меня вовремя, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего Государя, и против моей Родины. Тем не менее я знаю, что не так само действие, как намерение делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем доме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас , Государь, преступник против России и что преступления мои заслуживают казнь жесточайшую!

Самая тяжелая часть моей Исповеди кончена. Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие, правда более положительные и не ограничивавшиеся уже одной мыслью, но тем не менее несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мысленные, против Вас, Государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.

Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках, по всем вышеупомянутым причинам, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в славянском конгрессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участвовал, общество под названием: «Славянских друзей». В него вошло несколько словаков, моравов, кроатов23 и сербов. Позвольте мне, Государь, не называть их имен; довольно, что, кроме меня, в нем не участвовал ни один подданный Вашего Императорского Величества и что само общество просуществовало едва несколько дней, быв рассеяно вместе с конгрессом пражским восстанием, победой войск и принужденным выездом всех славян из города Праги. Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия; но рассеялось во все стороны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я об нем только для того, чтоб не пропустить ничего в моем подробном отчете.

Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействиям, а также и содействием единомыслящих со мной славян, он стал двигаться понемногу в духе более общеславянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам австрийского правительства: это было его смертным приговором. Пражское восстание было, впрочем, произведено не конгрессом, а студентами и партией так называемых чешских демократов. Последние были тогда еще весьма немногочисленны и, кажется, не имели определенного политического направления, придерживались же бунта, потому что бунт был тогда в общей моде. В это время я был с ними мало знаком, ибо они почти совсем не посещали заседания конгресса, а находились большей частью вне Праги, в окружных деревнях, где возбуждали мужиков к принятию участия в приготовленном ими восстании. Я ничего не знал ни о их планах, ни даже о замышляемом движении и был им столько же поражен, сколько и все прочие члены славянского конгресса. Только вечером, накануне назначенного дня, и то неопределенно и смутно, услышал я в первый раз о имевшем быть восстании студентов и рабочего класса и вместе с другими уговаривал студентов отказаться от невозможного предприятия и не давать австрийскому войску случая к легкой победе. Явно было, что генерал князь Виндишгрец ничего так ревностно не желал, как такого случая для восстановления упавшего духа солдат и ослабевшей воинской дисциплины, для того чтоб после стольких постыдных поражений подать Европе первый пример победы войск над крамольными массами. Он многими мерами как бы хотел раздразнить пражских жителей, явно вызывал их на бунт, а глупые студенты своими неслыханными требованиями, которых ни один генерал не мог бы исполнить, не обесчестившись перед целым войском, подали ему желанный повод к началу военных действий.

Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера: ходил с ружьем от одной баррикады к другой, несколько раз стрелял, но был, впрочем, во всем этом деле более как гость, не ожидая от него больших результатов. Однако напоследок советовал студентам и другим участвовавшим свергнуть ратушу, которая вела тайные переговоры с князем Виндишгрецем, и посадить на ее место военный комитет с диктаторской властью; моему совету хотели было последовать, но поздно: Прага капитулировала, я же на другой день рано отправился обратно в Бреславль, в котором и пробыл сей раз, если не ошибаюсь, до первых чисел июля.

Описывая впечатление, произведенное на меня первой встречей с славянами в Праге, я сказал, что во мне пробудилось тогда славянское сердце и новые славянские чувства, заставившие меня почти позабыть весь интерес, связывавший меня с демократическим движением Западной Европы. Еще сильнее подействовал на меня бессмысленный крик немцев против славян, поднявшийся по распущении славянского конгресса со всех концов Германии, а более всего во франкфуртском народном собрании. Это уж был не демократический крик, а крик немецкого национального эгоизма; немцы хотели свободы для себя, не для других. Собравшись во Франкфурте, они уж, в самом деле, думали, что сделались единой и сильной нацией и что им теперь решать судьбы мира! «Das deutsche Vaterland»*, существовавшее доселе только в их песнях да еще в разговорах за табаком и за пивом, должно было сделаться отечеством половины Европы. Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основанное на бунте и существовавшее только бунтом, стало уж называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них как на крамольных и преступных противников немецкого величия и немецкого всемогущества! Она называло немецкую войну за Шлез-виг-Голштейн «Stammvervandt und meer umschlungen»** святой войной, а войну итальянцев за свободу Италии и предприятия поляков в герцогстве Познаньском преступными! Но сильнее еще обратилась немецкая национальная ярость против славян австрийских, собравшихся в Праге. Немцы уж с давних времен привыкли смотреть на них как на своих крепостных и не хотели им позволить даже дохнуть по-славянски! В сей ненависти против славян, в сих славянопожирающих криках участвовали реши-
____

* «Немецкое отечество» (нем.).
** «Одноплеменный и морем опоясанный».

 

тельно все немецкие партии; уж не одни только консерваторы и либералы, как против Италии и Польши, демократы кричали против славян громче других: в газетах, в брошюрах, в законодательных и в народных собраниях, в клубах, в пивных лавках, на улице... это был такой гул, такая неистовая буря, что если б немецкий крик мог кого убить или кому повредить, то славяне уж давно бы все перемерли. Перед поездкой в Прагу я пользовался между бреславскими демократами большим почетом, но все мое влияние утратилось и обратилось в ничто, когда, по возвращении, я стал защищать в демократическом клубе право славян; на меня все вдруг закричали и договорить даже не дали, и это была моя последняя попытка красноречия в Бреславском клубе, да и вообще во всех немецких клубах и публичных собраниях. Немцы вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно; не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса, и помню, что, когда ко мне раз подошел немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтобы не поколотить его.

Не я один, все славяне, ничуть не исключая поляков, так же чувствовали. Поляки, обманутые французским революционерным правительством, обманутые немцами, оскорбленные немецкими жидами, поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству русского Императора и просить у него как милости присоединения всех польских, австрийских и прусских провинций к России. Таков был общий голос в Познаньском герцогстве, в Галиции и в Кракове; одна только эмиграция противоречила, но эмиграция в то время была почти без влияния. Можно было бы подумать, что поляки лицемерили, хотели только напугать немцев; но они говорили о том не немцам, только между собой, и говорили с такой страстью и в таких выражениях, что я и тогда не мог сомневаться в их искренности, да и теперь еще убежден, что если б Вы, Государь, захотели тогда поднять славянское знамя, то они без условий, без переговоров, но слепо предавая себя Вашей воле, они и все, что только говорит по-славянски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья Российского Орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу.

Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг писать к Вам, Государь, и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, более самолюбивой, фразистой, чем та, которую теперь пишу,— я был тогда на свободе и не научен еще опытом,— но, впрочем, довольно искренной и сердечной; я каялся в своих грехах; молил о прощении, потом, сделав несколько натянутый и напыщенный обзор тогдашнего положения славянских народов, молил Вас, Государь, во имя всех утесненных славян прийти им на помощь, взять их под свое могучее покровительство, быть их спасителем, их отцом, и, объявив себя царем всех славян, водрузив наконец славянское знамя в Восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени! Письмо было многосложное и длинное, фантастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом, было верным изображением моего душевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум. Я разорвал это письмо и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, Государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего Императорского Величества, еще же не простой подданный, а государственный преступник, осмелился писать Вам, и писать, не ограничиваясь мольбой о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпрометирует меня в глазах демократов, которые неравно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке. Но более, чем все другие причины, заставили меня отказаться от сего намерения следующие два обстоятельства, встретившиеся странным образом в одно и то же время:

Во-первых, я узнал, могу сказать из официального источника, именно от президента полиции в Бреславле, что русское правительство требовало моей выдачи от прусского, основываясь на том, что будто бы я с вышеупомянутыми поляками,— с двумя братьями, фамилии которых я прежде никогда не слыхал, а теперь не помню,— намеревался посягнуть на жизнь Вашего Императорского Величества. Я уж отвечал на сию клевету и молю Вас, Государь, позвольте мне более не упоминать о ней! Во-вторых же, слух о моем шпионстве уж не ограничился глухой болтовней поляков, но нашел место в немецких журналах: Dr. Marx*, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не захотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором «Rheinische Zeitung», выходившей в Кельне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил многих поляков; а так как «Rheinische Zeitung» была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде и уж громко заговорили о моем мнимом предательстве. С обеих сторон стало мне тесно: в глазах правительств я был злодеем, замышлявшим цареубийство, в глазах же публики — подлым шпионом! Я был тогда убежден, что оба клеветливых слуха происходили из одного и того же источника. Они безвозвратно определили мою участь: я поклялся в душе своей, что не отстану от своих предприятий и не собьюсь с дороги, раз начатой, и пойду вперед не оглядываясь и буду идти, пока не погибну, и что погибелью своей докажу полякам и немцам, что я не предатель.

После нескольких объяснений отчасти письменных и личных, отчасти же напечатанных в немецких жур-
налах, не находя более никакой пользы,

ни цели моему пребыванию в Бреславле, я в начале июля отправился в Берлин и пробыл в нем до конца сентября. В

Берлине виделся часто с французским посланником Emmanuel Arago, встречал у него турецкого посланника, который неоднократно просил меня посещать его; но я у него не был, не желая, чтоб обо мне говорили, что я каким бы то ни было образом служу турецкой политике против России, в то время как я желал, напротив, освобождения славян из-под турецкой власти и совершенного разрушения последней. Видал также многих немецких и польских членов прусского законодательного или конститутивного собрания, большей частью демократов, однако держал себя от всех в великом отдалении, даже от тех, с которыми был прежде довольно бли-
____

* Доктор Маркс24.

 

зок в Бреславле: мне все казалось, что на меня все смотрят как на шпиона, и я готов был каждого за то ненавидеть и от всех удалялся. Никогда, Государь, не было мне так тяжело, как в это время; ни прежде, ни потом, ни даже тогда, когда лишившись свободы, я должен был перейти через все испытания двух криминальных процессов. Тут я понял, сколь тяжко должно быть положение действительного шпиона или _ как подл должен быть шпион для того, чтоб переносить равнодушно свое существование. Мне было очень тяжело, Государь!

К тому же горизонт европейский для меня, демократа, видимо, помрачился. За революцией везде следовала реакция или приготовления к реакции. Июньские парижские происшествия имели тяжкие последствия для всех демократов не только в Париже, во Франции, но в целой Европе. В Германии еще явных реакционерных мер не было, казалось, что все пользовались полной свободой; но те, у которых были глаза, видели, что правительства без шума готовились, совещались, собирали силы и ожидали только удобного часа для того, чтоб нанести решительный удар; и что они терпели бестолковую болтовню немецких парламентов единственно только потому, что еще более ожидали себе от них пользы, чем опасались их вредных последствий. Они не обманулись: немецкие либералы и демократы сами себя убили и сделали им победу весьма легкой. Славянский вопрос также в это время запутался: война Бана Иелачича в Венгрии казалась славянской войной, была предпринята как будто бы только для того, чтоб защитить словаков и южных славян от нестерпимых притязаний мажиар; в сущности же эта война была начало австрийской реакции. Я был в сильном сомнении, не знал, с кем симпатизировать. Иелачичу решительно не верил, но и Коссут в это время был еще плохим демократом; он кокетничал с франкфуртским реакционерным собранием и даже был готов помириться с Инсбруком и служить ему и против Вены, и против поляков, и против Италии, если б только инсбрукский двор захотел согласиться на его особенные венгерские требования.

При всем этом я был пригвожден к Берлину безденежьем. Если б у меня были деньги, то я, может быть, поехал бы в Венгрию для того, чтоб быть очевидцем, и много листов прибавилось бы тогда к сей уже и без того многолиственной Исповеди! Но денег у меня не было, я не мог пошевелиться с места. Также не было и сношений с славянами; исключая одного незначительного письма Людвига Штура, на которое я хотел, но не мог отвечать, ибо не знал его адреса,— я не получил из Австрии ни строчки и сам ни к кому не писал. Одним словом, до самого декабря месяца я оставался в полном бездействии; так что не знаю, что даже и сказать об этом времени, разве только, что я ждал у моря погоды, твердо намереваясь ухватиться за первую возможность для действия. В каком же духе я хотел действовать, Вы уже знаете, Государь! Это было для меня самое тяжелое время. Без денег, без друзей, прокричан как шпион, один посреди многолюдного города, я не знал, что делать, за что приняться, иногда даже не знал, чем и как буду жить на другой день. Не одним безденежьем я был пригвожден к Берлину, к Пруссии и вообще к Северной Германии!, но] еще и клеветливыми слухами, распространившимися на мой счет; и хоть политические обстоятельства уж, видимо, изменились и были такого рода, что я почти совсем перестал ожидать и надеяться, однако я не мог и не хотел возвратиться в Париж, единственное прибежище, которое мне оставалось, не доказав сперва на живом деле искренность своих демократических убеждений. Я должен был выдержать до конца для того, чтоб спасти свою запятнанную честь. Я сделался зол, нелюдим, сделался фанатиком, был готов на всякое головоломное, только не подлое предприятие, и весь как бы превратился в одну революционерную мысль и в страсть разрушения.

В конце сентября, вероятно по требованию русского посольства, не подав, впрочем, сам к тому ни малейшего повода, я был принужден оставить Берлин. Возвратился в Бреславль, но в начале же октября был принужден оставить Бреславль* и вообще все прусские владения, с угрозой, что если я возвращусь, то меня выдадут русскому правительству. Я, разумеется, после такой угрозы уж и не пробовал возвращаться, хотел остановиться в Дрездене, но и оттуда был изгнан, по недоразумению, как сказал потом министр, и на основании NB древнего требования российского посольства. Таким образом, гонимый из края в край, я утвердился наконец в Ан-
____

* В Бреславле, равно как и в Берлине, демократы готовились было к вооруженному отпору против первых реакционерных мер прусского правительства. Никогда, может быть, не была Прусская Шлезия так готова к всеобщему народному восстанию, как именно в это время. Я видел сии приготовления, радовался им, но сам не принимал в них участия, ожидая более решительных обстоятельств. (Примеч. Бакунина.)

 

|хальт-Кеттенском царстве, которое странным образом, находясь посреди прусских владений, пользовалось тогда вольнейшей конституцией не только в Германии, но я думаю, в целом мире, и сделалось вследствие того, хоть и ненадолго, убежищем для политических изгнанцев. Я нашел в Кеттене несколько старых знакомых, с которыми учился вместе в Берлинском университете. Там были также и законодательное и народные собрания, и клуб, и Stndchen, i Katzenmusik *, но в сущности никто почти не занимался политикой; так что до половины ноября я с своими знакомыми не знал почти других занятий, кроме охоты на зайцев и на других диких зверей. Это было

для меня время отдыха.

Мой отдых продолжался недолго. Судьба готовила мне гробовой отдых в крепостном заключении. Еще в октябре месяце, когда Бан Иелачич, миновав Песть 25, пошел прямо на Вену, а генерал князь Виндишгрец оставил с войсками Прагу, я хотел было ехать в сей последний город, желая возбудить чешских демократов к вторичному восстанию. Однако раздумал и остался в Кеттене. Раздумал же потому, что не имел еще сношений с Прагой и не знал, какие перемены могли произойти там после июньских дней и какое было тогда направление умов; с демократами был плохо знаком и не надеялся на успех, ожидал же, напротив, сильного противодействия со стороны чешско-конституционной партии Палацкого. В Праге, думал я, меня уже давно успели забыть,— и отчасти для того, чтоб напомнить о себе пражским жителям, и для того, чтоб дать по возможности славянскому движению направление другое, более сообразное с моими собственными как славянскими, так и демократическими ожиданиями, отчасти же для того, чтоб доказать полякам и немцам, что я не русский шпион, и проложить себе дорогу к новому сближению с ними,— я начал писать воззвание к славянам —«Auf-ruff an die Slaven»**, которое и было напечатано потом в Лейпциге. Оно находится также в числе обвинительных документов. Я писал его долго, более месяца; откладывал, потом опять за него принимался, несколько раз изменял и долго не решался печатать. Я не мог выразить в нем чисто и ясно своей славянской мысли, потому что хотел опять сблизиться с немецкими демократами,
____

* Серенады и кошачьи концерты (нем.).
** «Воззвание к славянам» (нем..)26.

 

считая сближение сие необходимым, и должен был лавировать между славянами и немцами,— род плавания, к которому у меня не было ни большой способности, ни привычки, а еще менее охоты. Я хотел убедить славян в необходимости сближения с германскими, равно как и с мажиарскими демократами. Обстоятельства уже были не те, как в мае: революция ослабла, реакция везде усилилась, и только соединенными силами всех европейских демокраций можно было надеяться победить реакционерный Союз Правителей.

В ноябре, вслед за венскими происшествиями, было распущено, также насильственным образом, Прусское конституционное собрание. Вследствие сего в Кеттене собралось несколько бывших депутатов и, между прочими, Гекзамер и Дестер, члены Центрального комитета всех демократических клубов в Германии, Комитет сей был, впрочем, не тайный, быв избран незадолго перед тем в публичных заседаниях демократического конгресса в Берлине. Но он стал вскоре основывать тайные общества в целой Германии, и можно сказать, что немецкие тайные общества начались только с этого времени. Без всякого сомнения, существовали и прежде некоторые, а именно коммунистические, но они оставались решительно без всякого влияния. До ноября месяца все делалось публично в Германии: и заговоры, и бунты, и приготовления к бунтам, и всякий мог знать об них, кто только хотел. Избалованные революцией, как бы упавшей с неба, без всякого усилия с их стороны, почти без кровопролития, немцы долго не могли убедиться в возраставшей силе правительств и в своем собственном бессилии; они болтали, пели, пили, были ужасны на словах, дети в деле и думали, что свободе их не будет конца и что стоило им только немного поморщиться для того, чтоб привести все правительства в трепет. Происшествие в Вене, в Берлине научили их, однако, противному; тут они поняли, что для удержания легко приобретенной свободы они должны были принять меры более серьезные, и вся Германия стала готовиться тайно к новой революции.

Я Дестера и Гекзамера видел в первый раз в Берлине, но тогда еще мало был с ними знаком, ибо удалялся от них, равно как и от всех прочих людей, немцев и поляков. В Кеттене познакомился с ними ближе; они сначала мне не доверяли, думая, в самом деле, что я шпион; потом, однако, поверили. Я с ними много говорил и спорил о славянском вопросе; долго не мог убедить их в необходимости для немцев отказаться от всех притязаний на славянские земли; наконец успел убедить их и в этом. Таким образом, начались наши политические сношения,— первые положительные сношения с определенной целью, которые я имел с немцами, да и вообще с какой бы то ни было действующей политической партией. Они мне обещали употребить все свое влияние на немецких демократов для того, чтоб искоренить из оных ненависть и предубеждения против славян; я же им обещал действовать в таком же духе на последних. Сим ограничились на первый раз наши взаимные обязательства. Так как они уже меня не боялись, то я знал о их замыслах, приготовлениях, об образовании тайных обществ, слышал также и о только что тогда начинавшихся сношениях с иностранными демократами, но решительно сам не вмешивался в их дела, даже не хотел спрашивать, опасаясь возбудить в них новые подозрения. Сам же спешил окончить «Воззвание к славянам», которое и напечатал вскоре потом в Лейпциге.

В конце декабря, отчасти для того, чтоб быть ближе к Богемии и жить в городе, представляющем более средств для сношений со всеми пунктами, чем Cothen*, отчасти же и потому, что услышал, что прусское правительство намеревалось перехватить всех удалившихся в сей последний, я вместе с Гекзамером и Дестером переселился в Лейпциг. Там случайно познакомился с несколькими молодыми славянами, имена и качества которых подробно изочтены в австрийских обвинительных документах. Между ними находились два брата: Густав и Адольф Страка, чехи, учившиеся тогда богословию в Лейпцигском университете. Они оба добрые и благородные молодые люди, прежде знакомства со мной не думавшие о политике, хоть были оба и ревностные славяне, и их погибель, мной одним причиненная, есть великий грех на моей душе. Прежде моего приезда в Лейпциг они были мнения совершенно противного моему, большие почитатели Иелачича; к их несчастью, я встретился с ними, увлек их, переменил их образ мыслей, оторвал от мирных занятий и уговорил их быть орудиями моих предприятий в Богемии; и теперь, если б мог облегчить их участь ухудшением моей собственной, я с радостью понес бы на себе их наказание. Но все это поздно! Кроме их, впрочем, на моей душе не было ни прежде, ни в это время, ни потом ни одного увлеченного. Только за них я должен отвечать Богу.
___

* Кеттен.

 

Через них именно я узнал, что мое «Воззвание к славянам» нашло сильный отголосок в Праге; что даже отрывок из него был переведен и напечатан в одном демократическом чешском журнале, редактором которого был Dr. Sabina*. Это породило во мне мысль созвать некоторых чехов и несколько поляков в Лейпциге на совещание и на уразумение с немцами, с целью положить первое основание для общего революционерного действия. Вследствие сего я послал Густава Страку в Прагу, с поручением к Арнольду, также редактору одного демократического чешского листа, и к Сабине**, которых, впрочем, знал тогда только одни имена, не быв еще знаком с ними лично. Писал также в герцогство Познаньское тем из моих польских знакомых, от которых более, чем от других, мог надеяться сочувствия и содействия. Но из поляков решительно никто не приехал, даже никто не отвечал мне; из Праги же приехал только один Арнольд, не дозволивший Страке позвать также и Сабину отчасти потому, что не доверял ему, отчасти же, я думаю, и по мелкой зависти. Все сии обстоятельства, открытые, впрочем, не мной, но самим Арнольдом и братьями Стра-ка, подробно изложены в австрийских обвинительных актах. Я не буду входить, Государь, в мелочные подробности, необходимые в инквизиционном следствии для открытия истины, но ненужные и неуместные в самовольной и простосердечной Исповеди. Упомяну же в продолжении сего рассказа только о тех обстоятельствах, которые необходимы для связи, или о тех существенных фактах, которые остались неизвестными обеим следственным комиссиям.

Приступая к описанию последнего акта моей печальной революционерной карьеры, я должен сначала сказать, чего я хотел; потом стану описывать сами действия. Моя политическая горячка, раздраженная и разъяренная предыдущими неудачами, нестерпимостью моего странного положения, а наконец, и победой реакции в Европе, достигла в то время своего высочайшего пароксизма; я был весь превращен в революционерное желание, в жажду революции и был, я думаю, между всеми червленными республиканцами и демократами червленнейшим. План мой был следующий.
____

* Доктор Сабина.

** Я должен тут заметить, что я с Густавом Страка послал также и адрес к Славянской лиге, чешскому более или менее демократическому клубу; но что Sabina удержал оный у себя, найдя его слишком опасным. [Примеч. Бакунина.]

 

Немецкие демократы готовили всеобщее повстание Германии к весне 1849 года. Я желал, чтоб славяне соединились с ними, а равно и с мажиарами, находившимися уже тогда в явном и решительном бунте против императора австрийского. Желал, чтобы они соединились как с теми, так и с другими, не для того, чтоб слиться с Германией или покориться мажиарам, но для того, чтоб вместе с торжеством революции в Европе утвердилась бы также и независимость славянских племен. Время же казалось удобно для такого уразумения; мажиары и немцы, наученные опытом и нуждаясь в союзниках, были готовы отказаться от прежних притязаний. Я надеялся, что поляки согласятся быть посредниками между Коссутом и славянами венгерскими, и хотел взять на себя посредничество между славянами и немцами. Я желал, чтоб центром и главой сего нового славянского движения была Богемия, а не Польша. Желал того по многим причинам: во-первых, потому, что вся Польша была так истощена и деморализована предыдущими поражениями, что я не верил в возможность ее освобождения без чужой помощи; в то время как Богемия, почти еще не тронутая реакцией, пользовалась в то время полной свободой, была сильна, свежа и заключала в себе все нужные средства для успешного революционерного движения. Кроме этого, я не желал, чтоб поляки стали во главе предполагаемой революции, боясь, что они или дадут ей характер тесный, исключительно польский, или даже, пожалуй, если им это покажется нужно, предадут прочих славян своим старым союзникам западноевропейским демократам, а еще легче мажиарам. Наконец, я знал, что Прага есть как бы столица, род Москвы, для всех австрийских, не польских, славян, и надеялся, думаю не без основания, что если Прага восстанет, то и все прочие славянские племена последуют ее примеру и увлекутся ее движением,— наперекор Иелачичу и другим, впрочем не столь многочисленным, приверженцам Австрийской династии. Итак, от немцев я ожидал согласия, симпатии, а если нужно будет, так и вооруженной помощи против прусского правительства, которое, увлекшись российским примером и опасаясь заразы, не захотело бы, вероятно, быть бездейственным зрителем революционерного пожара в Богемии. От поляков ожидал посредничества с мажиарами, участия офицеров, а более всего денег, которых у меня не было и без которых всякое предприятие становится невозможным. Но мои главные ожидания и надежды сосредоточивались на Богемии.

Я надеялся еще более «а богемских, чешских, равно как и немецких крестьян, чем на Прагу, чем на городских жителей вообще. Огромная ошибка немецких да сначала также и французских демократов состояла, по моему мнению, в том, что пропаганда их ограничивалась городами, не проникала в села; города, как бы сказать, стали аристократами, и вследствие того села не только остались равнодушными зрителями революции, но во многих местах начали даже являть против нее враждебное расположение. А ничего, казалось, не было легче, как возбудить революционерный дух в земледельческом классе, особливо в Германии, где еще существовало так много остатков древних феодальных постановлений, удручающих землю; не исключая также и самой Пруссии, которая, при общей свободе собственности и людей, сохранила в некоторых провинциях, напр. в Шлезии, следы древнего подданства и в которой возле, впрочем довольно многочисленного, класса вольных собственников существует класс еще многочисленнейший неимущих крестьян, так называемых Hausler*, и даже совсем бездомных людей. Но нигде земледельческий класс не был так склонен к революционерному движению, как в Богемии. В Богемии до 1848 года феодализм существовал еще во всей полноте, со всеми его тягостями и притеснениями: господские суды, феодальные налоги и сборы, десятины и другие духовные повинности подавляли собственность имущих крестьян. Класс же неимущих был еще многочисленнее, и положение его тягостнее, чем в самой Германии. К тому же в Богемии есть много фабрик, а вследствие того и много фабричных работников; а фабричные работники как бы судьбой призваны быть рекрутами демократической пропаганды.

В 1848 году все притеснения, предметы вечных неудовольствий и жалоб крестьян, все старые налоги, многосложные обязательства и работы остановились; остановились вместе с дряхлой жизнью политического организма Австрийской монархии. Но только остановились, не уничтожились. За притеснением последовала анархия. Правительство, испуганное, совсем потерявшееся, хватавшееся решительно за все, чтоб спасти себя от совершенного потопления, вспомнило свою демократическую уловку 1846 года в Галиции и объявило вдруг, без всяких предварительных мер, неограниченную и безусловную свободу собственности и крестьян. Агенты его покрыли
____

* Безземельных крестьян (нем.).

 

богемскую землю, проповедуя благость правительства. Но в Богемии отношения совсем не те, как в Галиции. В Богемии притесняющий и ненавидимый класс богатых собственников, дворян, аристократии, состоит не из польских заговорщиков, а из немцев, душой и телом преданных австрийской династии, преданных еще более австрийскому старому, столь для них выгодному порядку вещей. Народ перестал ходить на барскую работу, не захотел также и платить других податей, кроме государственных, да и те платил скрепя сердце, совсем не охотно. Класс собственников, дворяне, аристократия, одним словом — все, что составляет собственно австрийскую партию в Богемии, обнищало, обессилело; и при всем том правительство не приобрело ничего, ибо народ, всегда охотно следовавший учению чешских патриотов, не возымел к нему за великий подарок свободы, сделанный не вовремя, ни особенной любви, ни благодарности. Напротив, не доверял правительству, слыша, что оно находилось под влиянием аристократии, и опасаясь беспрестанно, чтоб оно не вздумало возвратить его вновь к старому подданству. Наконец, необыкновенные рекрутские наборы, повторенные несколько раз в продолжение одного года, пробудили в богемском народе всеобщий ропот и совершенное неудовольствие. При таковом расположении легко было подвигнуть его к восстанию.

Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом, такой, которая, если б она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем благоприятным обстоятельством, что все дворянство в Богемии да и вообще весь класс богатых собственников состоит исключительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно расположенное духовенство и, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделить их между неимущими крестьянами, для поощрения сил к революции, отчасти же превратить их в источник для чрезвычайных революционерных доходов. Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так господские бумаги и документы, и объявить все гипотеки, а также и все другие долги, не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 Gulden*, заплаченными. Одним словом, революция, замышляемая мной, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив ее, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого, навек разрушенного порядка и никогда бы не могло помириться с богемским народом. Такая революция, уж не ограничивающаяся одной национальностью, увлекла бы своим примером, своей червлено-огненной пропагандой не только Моравию и Австрийскую Шлезию, но также Прусскую Шлезию, да и вообще все пограничные немецкие земли, так что и германская революция, бывшая до тех пор революцией городов, мещан, фабричных работников, литераторов и адвокатов, сама бы превратилась в общенародную.

Но сим не ограничивались мои замыслы. Я хотел превратить всю Богемию в революционерный лагерь, создать в ней силу, способную не только охранять революцию в самом краю, но и действовать наступательно, вне Богемии, возмущая на пути все славянские племена, призывая все народы к бунту, разрушая все, что только носит на себе печать австрийского существования,— идти на помощь мажиарам, полякам, воевать, одним словом, против Вас Самих, Государь!

Моравия, издавна связанная с Богемией своими историческими воспоминаниями, обычаями, языком и никогда не перестававшая смотреть на Прагу, как на свою столицу, а тогда находившаяся с ней еще и в особенной связи посредством своих клубов, Моравия, думал я, необходимо последует за богемским движением. С ней вместе увлекутся также и словаки и Австрийская Шлезия. Таким образом, революция обоймет край пространный, богатый средствами, центром которого будет Прага. В Праге должно заседать революционерное правительство с неограниченной диктаторской властью. Изгнаны дворянство, все противоборствующее духовенство, уничтожена в прах австрийская администрация; изгнаны все чиновники, и только в Праге сохранены некоторые из главных, из более знающих для совета и как библиотека для статистических справок. Уничтожены также все клубы, журналы, все проявления болтливой анархии, все покорны од-
____

* Гульден (нем.).

 

ной диктаторской власти. Молодежь и все способные люди, разделенные на категории, по характеру, способностям и направлению каждого, были бы разосланы по целому краю, для того чтоб дать ему провизорную революционерную и воинскую организацию. Народные массы должны бы были быть разделены на две части: одни, вооруженные, но вооруженные кое-как, оставались бы дома, для охранения нового порядка, и были бы употреблены на партизанскую войну, если б такая случилась. Молодые же люди, все неимущие, способные носить оружие, фабричные работники и ремесленники без занятий, а также и большая часть образованной мещанской молодежи составили бы регулярное войско, не Freischaaren*, но войско, которое должно бы было формировать с помощью старых польских офицеров, а также и посредством отставных австрийских солдат и унтер-офицеров, возвышенных по способностям и по рвению в разные офицерские чины. Издержки были бы огромные, но я надеялся, что они покроются отчасти конфискованными имениями, чрезвычайными налогами и ассигнациями вроде коссутовских. У меня был на то особенный более или менее фантастический финансовый проект, излагать который здесь было бы не у места.

Таков был план, придуманный мной для революции в Богемии. Я изложил его в общих чертах, не входя в дальнейшие подробности, ибо он не имел даже и начала осуществления, никому не был известен или известен только весьма малыми, самыми невинными отрывками; существовал же только в моей повинной голове, да и в ней образовался не вдруг, а постепенно, изменяясь и пополняясь сообразно с обстоятельствами. Теперь же, не останавливаясь на политической и нравственной, ни на политически криминальной критике сего плана, я должен Вам показать, Государь, какие у меня были средства для приведения в действие таких огромных замыслов.

Во-первых, я приехал в Лейпциг, не имея копейки денег, не имел даже довольно для своего собственного бедного пропитания, и если б мне Рейхель не прислал вскоре малую сумму, то я не знал бы решительно, чем и как жить, ибо для своих предприятий я по совести мог просить и требовать денег у других, но не для себя. Деньги мне были необходимы: «Sans argent point de Suis-ses!»** — говорит старая французская пословица, а я дол-
___

* Волонтерские отряды (нем.).
** «Без денег нет швейцарцев!» (Фр.).

 

жен был создать решительно все: сношения с Богемией, сношения с мажиарами, должен был создать в Праге партию, соответствующую моим желаниям, на которую бы я мог потом опереться для дальнейшего действия. Я говорю «создать», ибо, когда я приехал в Лейпциг, не было еще даже и тени начала какого-либо действия, все же существовало только в моей мысли. От Дестера и Гекзамера я денег требовать не мог; их средства были весьма ограничены, несмотря на то что они вдвоем составляли Центральный демократический комитет для целой Германии; они собирали род налога со всех немецких демократов, но он был недостаточен даже для того, чтоб покрыть их собственные политические расходы. Я надеялся на поляков, но поляки на мой зов не приехали. Мои новые отношения с ними, а именно с польскими демократами, начались в Дрездене, и я могу сказать по совести, что до самого марта 1849 года я никогда в жизни не имел политических связей с поляками, да и те, в которые я было вошел с ними в марте месяце, не успели развиться. Итак, денег у меня не было, а без денег мог ли я что предпринять! Хотел я было ехать в Париж отчасти за деньгами, отчасти чтоб войти в сношения с французской и польской демо-крациями, а наконец, и для того, чтоб познакомиться там с графом Телеки, бывшим посланником или, вернее, агентом Коссута при французском правительстве, и войти через него в сношения с самим Коссутом; но, обдумав, отказался от сей мысли, отказался от нее по следующим причинам: мне было известно, именно через моего друга Рейхеля, что вследствии клеветливой корреспонденции в «Rheinische Zeitung» французские демократы также усомнились во мне. Когда было напечатано мое «Воззвание к славянам», я послал один экземпляр Flocon и приложил длинное письмо. В этом письме я ему изложил, сообразно моим тогдашним понятиям, положение Германии и положение славянского вопроса; извещал его о моем уразумении и полном согласии с Центральным обществом немецких демократов, о готовившейся второй революции в Германии и о моих намерениях касательно славян и Богемии в особенности.

Уговаривал его прислать в Лейпциг, куда собирался ехать, поверенного французского демократа для приведения в связь предполагаемого германо-славянского движения с французским. Наконец, упрекал его в том, что он мог поверить клеветливым слухам, и кончал письмо торжественным объявлением, что как единственный русский в лагере европейских демократов, я должен хранить свою честь строже, чем всякий другой, и что, если он мне теперь не будет отвечать и не докажет положительным действием, что он безусловно верит в мою честность, я почту себя обязанным прервать с ним все отношения. Flocon мне не ответил и никого не прислал, а, вероятно для того, чтоб показать мне свою симпатию, перепечатал все «Воззвание» мое в своем журнале; то же самое сделали и поляки в своем журнале «Democrat Polski»*; но я ни того, ни другого в Лейпциге не читал, принял же молчание Flocon за оскорбительный знак недоверия; а потому и не мог решиться, даже и для цели, которую считал священной, искать с ним, равно как и с его партией, нового сближения; не говоря уж о польских демократах, которые были если и не первыми изобретателями, то без сомнения главными распространителями моего незаслуженного бесчестия. При таковых отношениях с французами и поляками, я не обещал себе также и большой пользы от знакомства с графом Телеки, зная, что он находился в тесной дружбе с польской эмиграцией. Таким образом, раздумав, я убедился, что поездка в Париж будет только пустой тратой времени; время же было драгоценно, ибо до весны оставалось уж немного месяцев. Итак, я должен был отказаться и на сей раз от всякой надежды на связи и на средства широкие; должен был удовольствоваться для всех издержек добровольной помощью бедных лейпцигских, а потом и дрезденских демократов; и не думаю, чтоб в продолжение всего времени, от генваря до мая 1849 г., я издержал более 400, много 500 талеров. Вот какими денежными средствами я хотел поднять всю Богемию! Теперь же перейду к своим связям и действиям.

В заграничных показаниях своих я несколько раз объявлял, что я никаким образом не участвовал в приготовительных действиях немецких демократов для революции в Германии вообще и в Саксонии в особенности. И теперь должен по совести и сообразно с чистой истиной повторить то же самое. Я желал революции в Германии, желал ее всем сердцем, желал, как демократ, желал и потому, что в моих предположениях она должна была быть знаком и как бы точкой отправления для революции богемской, но сам решительно никаким образом не способствовал к ее успеху, разве только тем, что ободрял и поощрял к ней словами всех знакомых мне немецких демократов; но не посещал ни их клубы, ни их совещания,
___

* «Польский демократ».

 

не спрашивал ни о чем, афектировал равнодушие и не хотел даже и слышать о их приготовлениях, хоть и слышал многое почти поневоле; сам же был исключительно занят пропагандой в Богемии. От немцев я ожидал и требовал только двух вещей.

Во-первых, чтоб они совершенно изменили свои отношения и чувства к славянам: чтоб публично и громко выразили свою симпатию к славянским демократам и в положительных выражениях признали славянскую независимость. Такая демонстрация мне казалась необходимой; необходимой для того, чтобы связать самих немцев положительным и громко выраженным обязательством; для того чтоб подействовать сильно на мнение всех прочих европейских демократов и заставить их смотреть на славянское движение глазами другими, более симпатическими; необходимой, наконец, и для того, чтоб победить закоренелую ненависть славян против немцев и ввести их таким образом, как союзников и друзей, в общество европейских демокраций. Я должен сказать, что Дестер и Гекзамер сдержали вполне .данное ими мне слово, ибо в короткое время и единственно только их старанием почти все немецкие демократические журналы, клубы, конгрессы заговорили вдруг совершенно иным языком и в самых решительных выражениях об отношениях Германии к славянам, признавая вполне и безусловно право последних на независимое существование, призывая их к соединению на общеевропейское революционерное дело, обещая им союз и помощь против франкфуртских притязаний, равно как и против всех других немецких реакционерных партий. Такая сильная, единодушная и совсем неожиданная демонстрация произвела и на других желаемое действие: не только польские демократы в Париже, но и французские демократы, французские демократические журналы и даже итальянские демократы в Риме заговорили также о славянах, как о возможных и желанных союзниках. Славяне же с своей стороны, и именно чешские демократы, пораженные и обрадованные сей внезапной переменой, в свою очередь также стали выражать в чешских журналах свою симпатию к европейским и даже к немецким и мажиарским демократам. Таким образом, первый шаг к сближению был сделан.

Но это было не все; надо было победить ненависть богемских немцев к чехам, не только смягчить их враждебные чувства, но уговорить их соединиться с чехами на общее революционерное дело. Задача не легкая, ибо ненависть бывает всегда там сильнее и глубже, где она происходит между племенами, живущими близко и находящимися друг с другом в беспрестанном соприкосновении. К тому же ненависть между немцами и чехами в Богемии была ненависть свежая, основанная на животрепещущих воспоминаниях, разъяренная и растравленная неусыпными стараниями австрийского правительства. Она пробудилась в первый раз в начале революции 1848 года вследствие двух противоположных, друг друга уничтожавших направлений обеих национальностей: чехи, составляющие две трети богемского народонаселения, хотели, и с полным правом хотели, говорю я, чтоб Богемия была исключительно страной славянской, в совершенной независимости от Германии, а потому и не хотели посылать депутатов в франкфуртское собрание. Немцы же, напротив, основываясь на том, что Богемия всегда принадлежала к Германскому союзу и с давних времен составляла интегральную часть древней Германской империи, требовали ее окончательного соединения, слияния с вновь возрождавшейся Германией. Чехи не хотели и слышать о венском министерстве; немцы, кроме венских министров, не хотели признавать никакой другой власти. Таким образом, произошла распря жестокая, поджигаемая, с одной стороны, Инсбруком, с другой же — венским правительством; так что когда, в июне 1848 года, Прага восстала, немцы поднялись со всех трех сторон немецкой Богемии и ринулись вольными толпами (Freischaren) на помощь австрийским войскам. Впрочем, генерал князь Виндишгрец принял их довольно холодно и, поблагодарив, отпустил их домой. С тех пор вражда между чехами и немцами никогда не переставала и ее победить было нелегко. Гекзамер и Дестер были мне и в этом отношении очень полезны, равно как и саксонские демократы: они несколько раз посылали от своего имени агентов в немецкую часть Богемии, на которую действовали постоянно и неусыпно также и посредством демократов, обитавших на всей саксонской границе; так что к маю уж множество немцев в Богемии были обращены в новую веру, и хоть я и не имел с ними непосредственных отношений, знаю, однако, что многие готовы были соединиться с чехами для общей революции. Сим ограничились мои отношения с немецкими демократами, в их же собственные дела, повторяю еще раз, я не вмешивался. Теперь обращусь к чехам.

Arnold приехал один на мой зов в Лейпциг. Впрочем, я был рад и тому, быв уж научен довольствоваться немногим. Он пробыл в Лейпциге всего только сутки, несмотря на все мое старание удержать его долее. В такое короткое время я не мог ни расспросить его хорошенько о Богемии и Праге, ни передать ему вполне свои мысли. К тому же три четверти сего времени по крайней мере были употреблены на бесполезные переговоры с Дестером и Гекзамером; они было вздумали созвать в Лейпциге публично славяно-германский конгресс; даже в это время немцы не могли еще совершенно излечиться от несчастной страсти к конгрессам; но я решительно воспротивился сему нелепому проекту. На серьезные переговоры глаз на глаз с Арнольдом мне осталось всего четыре, много пять часов; я старался воспользоваться ими, сколько было возможно для того, чтоб уговорить Арнольда быть моим соучастником, действовать со мной заодно, в моем направлении и духе.

Опираясь на все вышеупомянутые причины, доводы и аргументы, я старался убедить его в необходимости ускорить революцию в Богемии; а для достижения сей цели, зная, что он имел сильное влияние на чешскую молодежь, на чешское бедное мещанство, особенно же на чешских мужиков, которых он знал хорошо, быв долгое время управляющим имений графа Рогана, и для которых теперь писал почти исключительно в своем демократическом, простонародном журнале,— я просил его употребить это влияние на революционерную пропаганду. Просил его организовать сначала в Праге, а потом в целой Богемии тайное общество, план для которого, мной одним созданный, был у меня уж готов. План сей в своих главных чертах был следующий.

Общество должно было состоять из трех отдельных, друг от друга не зависимых и друг друга не знающих обществ под различными названиями: одно общество для мещан; другое — для молодежи; третье — для сел. Каждое было подчинено строгой иерархии и безусловной дисциплине, но каждое в своих подробностях и формах сообразовалось характеру и силе того класса, для которого оно было назначено. Общества сии должны были ограничиться малым числом людей, включив в себя по возможности всех людей талантливых, знающих, энергических и влиятельных, которые, повинуясь центральному направлению, в свою очередь и как бы невидимо действовали бы на толпы. Все три общества были бы связаны между собой посредством Центрального комитета, который бы состоял из трех, много из пяти членов: я, Арнольд, остальных следовало бы выбрать. Я надеялся посредством тайного общества ускорить революционерные приготовления в Богемии; надеялся, что оные будут сделаны во всех пунктах по одному плану. Ожидал, что мое тайное общество, которое не должно было расходиться после революции, но, напротив, усилиться, распространиться, пополняя себя всеми новыми, живыми и действительно сильными элементами, обхватывая постепенно все славянские земли,— я ожидал, говорю я, что оно даст также и людей для различных назначений и мест в революционерной иерархии. Надеялся, наконец, что посредством его я создам и укреплю свое влияние в Богемии; ибо в то же самое время, без ведома Арнольда, я поручил одному молодому человеку, немцу из Вены (студенту Ottendorf*, бежавшему после в Америку), организировать по тому же самому плану общество между богемскими немцами, в Центральном комитете которого я не участвовал бы явно сначала, но был бы его тайным предводителем; так что, если бы проект мой пришел к исполнению, все главные нити движения сосредоточились бы в моих руках, и я мог бы быть уверен, что замышляемая революция в Богемии не собьется с пути, ей мною назначенного. На счет же революционерного правительства, из скольких людей и в каких формах оное должно будет состоять, я не имел еще определенных мыслей; хотел прежде познакомиться поближе с самими людьми, равно как и с обстоятельстами; не знал, приму ли я в нем явное участие, но что я буду участвовать в нем, и участвовать непосредственно, сильно, в этом я не сомневался. Не самолюбие и не честолюбие, но убеждение, основанное на годовом опыте, убеждение, что никто между знакомыми мне демократами не будет в состоянии так обнять все условия революции и принять тех решительных, энергических мер, которые я считал необходимыми для ее торжества, заставили меня наконец откинуть прежнюю скромность. ’

Наконец, я хотел еще овладеть, посредством Арнольда и его приверженцев в Праге, Славянской лигой, чешским или, вернее, славянским патриотическим обществом, признанным центром всех славянских обществ и клубов во всей Австрийской империи. Я вообще не придавал большой важности клубам, не любил и презирал их даже, видя в них только сходки для глупого хвастовства, для пустой и даже вредной болтовни. Но Славянская лига была исключением из общего правила; она была основана на практических и живых основаниях умными и практическими людьми. Она была усиленным политическим продолжением организации и действия той могучей литературной пропаганды, которая перед революцией 1848 года пробудила и, можно сказать, создала новую славянскую жизнь. Она
____

* Оттендорф [ер] [Освальд].

 

и в это время была живым центром всех политических действий австрийских славян и пустила отрасли, имела фили-ативные общества не только в Богемии, но решительно во всех славянских странах в Австрийской империи, исключая только Галиции, и пользовалась таким всеобщим уважением, что все славянские предводители полагали за честь быть ее членами, и даже сам Бан Иелачич, приступая к Вене, почел необходимым написать к ней письмо, в котором, как бы извиняя свои поступки, уверял, что он идет против Вены не потому, что Вена совершила новую революцию и следует теперь демократическому направлению, но потому, что она есть центр Германской национальной партии. В Славянской лиге участвовали безразлично славянские патриоты всех партий; сначала преобладала в ней партия Палацкого, словака Штура и Иелачича; но впоследствии, к чему, впрочем, и моя брошюра «Воззвание к славянам» несколько способствовала, число демократов усилилось в ней заметным образом, и уж стали довольно часто слышаться в ней крики: «Елей Коссут!»* А под конец и вся чешская лига отклонилась решительно от прежнего направления и, громко объявив свои симпатии к мажиарам, не захотела посылать более денег ни словакам, ни южным славянам, воевавшим против Коссута. Овладеть Славянской лигой было в то время довольно легко, и она могла сделаться в руках чешских демократов довольно сильным и действительным средством для достижения моих целей.

Арнольд был несколько поражен и как бы смущен смелостью сих последних. Он мне обещал, впрочем, многое, но неясно, робко, неопределенно, жалуясь то на безденежье, то на свое плохое здоровье, так что, когда он уехал из Лейпцига, во мне осталось впечатление, что я почти ничего не достиг свиданием и переговорами с ним. Прощаясь, он обещал мне, однако, писать из Праги и позвать меня, когда будет все хоть несколько подготовлено для начала дальнейших решительных действий. Я должен был довольствоваться его неопределенными обещаниями, ибо не имел в то время решительно никаких других средств, ни путей для пропаганды. Вспоминая теперь, какими бедными средствами я замышлял совершить революцию в Богемии, мне становится смешно; я сам не понимаю, как я мог надеяться на успех. Но тогда ничто не было в состоянии остановить меня. Я рассуждал таким образом: революция необходима, следовательно, возможна. Я был сам не свой, во мне сидел бес разрушения;
____

* «Да здравствует Кошут!» (Венг.)

 

воля или, лучше сказать, упорство мое росло вместе с трудностями, и бесчисленные препятствия не только что меня не пугали, но разжигали, напротив, мою революционерную жажду, поджигали меня на лихорадочную неутомимую деятельность. Я был обречен на погибель и предчувствовал это и с радостью шел на нее. Жизнь мне уж тогда надоела.

Arnold мне не писал; я опять ничего не знал о Богемии. Тогда, воспользовавшись поездкой одного молодого человека в Вену (Heimberger* — сын австрийского чиновника, бежал потом в Америку), которого отчасти также посвятил в свои тайны, просил его на возвратном пути остановиться у Арнольда и писать мне из Праги. Он там остался совсем, впрочем по собственной воле, и сделался моим постоянным корреспондентом. Таким образом я узнал, что хоть Arnold, по-видимому, и мало и плохо действовал, однако расположение умов в Праге становилось день от дня живее, решительнее, сообразнее моим желаниям. Тогда я решился ехать сам в Прагу и уговорил также и братьев Страка возвратиться в Богемию. Это было в середине или в конце марта, а может быть, даже и в начале апреля, по новому стилю; я перезабыл все числа. Впрочем, они подробно определены в обвинительных актах.

В это время в первый раз заговорили о вмешательстве России в Венгерскую войну и о вступлении русских войск в Венгрию, на помощь австрийским войскам. Известие сие побудило меня написать второе «Воззвание к славянам» (оно было перепечатано потом в «Dresdener Zeitung»** и находится в числе обвинительных актов), в котором, равно как и в первом, но еще с большей энергией и языком более популярным, я призывал славян к революции и к войне против австрийских, а также и против российских, хоть и славянских, войск, «so lange diese den verhangnissvollen Nahmen des Kaisers Nikolai in ihrem Munde fiihren!»*** Воззвание сие было немедленно переведено братьями Страка на чешский язык и напечатано в Лейпциге на обоих наречиях в большом количестве экземпляров. Я поручил чешское издание братьям Страка, а немецкое саксонским демократам для скорейшего распространения в Богемии.

Я поехал в Прагу через Дрезден. В Дрездене оста-
____

* Геймбергер.
** «Дрезденская газета».
*** «Пока на устах у них роковое имя царя Николая!» (Нем.)

 

новился несколько дней; познакомился с некоторыми из главных предводителей саксонской демократической партии, впрочем без всякой положительной цели, не имея к ним из Лейпцига ни рекомендательных писем, ни поручений; познакомился с ними, могу сказать, случайно в демократической кнейпе27, через доктора Wittig*, знакомого мне еще со времен моего первого пребывания в Дрездене в 1842 году. Между прочим, познакомился также и с демократическим депутатом Rockel**, с которым позже вошел в ближайшую связь и который играл впоследствии деятельную роль в революционерной дрезденской, равно как и в пражской попытке. В Дрездене начались также мои новые, уже положительные отношения с поляками. Это случилось следующим образом.

Я встретил совершенно случайно в Дрездене галицийского эмигранта и весьма деятельного члена демократического общества Крыжановского, с которым я познакомился в первый раз в Брюсселе в 1847 году; но тогда я не имел с ним еще никаких политических отношений. Был же он в Дрездене на дороге в Париж из Галиции, из которой, кажется, был принужден бежать от преследований австрийской полиции. Мы встретились с ним как старые знакомые, и, после первых приветствий, я стал делать ему упреки за клевету, распространенную на мой счет польскими демократами. Он мне на это отвечал, что ни он, ни друг его Гельтман, с которым он жил вместе в Галиции, никогда не верили пустым слухам, везде и всегда им противоречили и что, напротив, оба желали моего приезда в Галицию, где я мог быть им полезен, и даже собирались писать ко мне, но не знали моего адреса. В чем и как я мог быть полезен в Галиции,— он мне не сказал. Таким образом, после довольно долгого разговора об общих предметах, найдя в его мыслях много сходства с моими и заметив в нем желание со мной сблизиться, я открыл ему свои намерения насчет богемской революции, не входя, впрочем, ни в какие частности, сказал ему, что у меня есть связи в Богемии и что еду теперь в Прагу для ускорения революционерных приготовлений; что давно желал соединения с поляками для того, чтоб действовать с ними вместе, но что до сих пор все попытки мои для сближения с ними не только что остались без всякого успеха, но навлекли еще на меня гнусную клевету. Он с жа-
____

* Виттиг [Людвиг].
** Реккель [Карл Август].

 

ром вошел в мои славянские мысли и просил у меня позволения переговорить о том, как бы сказать, официально, от моего имени, с Централизацией.

Я был этому рад, и мы согласились с ним в следующих пунктах: 1. Централизация пришлет двух поверенных, которые вместе со мной в Дрездене будут заниматься приготовлениями к богемской революции и которые, когда революция начнется, войдут вместе со мной в центральный Общеславянский комитет, в котором будут участвовать по возможности представители и прочих славянских племен. 2. Централизация возьмет на себя доставку польских офицеров для революции в Богемии, пришлет денег и, наконец, уговорит также и графа Телеки прислать со своей стороны, с достаточными средствами, мажиарского агента, для того чтоб действовать с нами на мажиарские полки, стоявшие тогда в Богемии, а также и для постоянных отношений с Телеки и Коссутом. 3. Хотели еще установить в Дрездене германо-славянский комитет для проведения в связь богемских революционерных приготовлений с саксонскими; но сей последний проект остался даже без начала исполнения, ибо особенных саксонских приготовлений, как я скажу о том после подробнее, не было. Да можно сказать, что и все остальные пункты остались неосуществленными, исключая разве только приезда Гельтмана и Крыжановского от имени Централизации с пустыми руками. Все, что я приобрел на сей раз через встречу с Крыжановским, это был английский паспорт, с которым я и поехал в Прагу, простившись с Крыжановским, отправившимся в то же самое время в Париж.

В Праге я был поражен самым неприятным образом, не найдя в ней ничего, решительно ничего приготовленным. Тайному обществу не было даже положено и начало, и никто, казалось, и не думал о близкой революции. Я стал делать Арнольду упреки, но он сложил всю вину на свое нездоровье. Впоследствии, кажется, он был гораздо деятельнее; я говорю «кажется», ибо я до самого конца думал, что он не делает ничего, и только от австрийской следственной комиссии узнал, если это справедливо, что он потом действовал ревностно и сильно, но вместе с тем и так осторожно, что даже самые близкие люди не подозревали его деятельности. Кроме Арнольда, я имел один раз вечером совещание со многими чешскими демократами, пришедшими ко мне по приглашению, но пришедшими, к моему великому неудовольствию, в числе, превышавшем мои ожидания. Совещание было шумное, бестолковое и оставило во мне впечатление, что пражские демократы великие болтуны и что они более склонны к легкому и самолюбивому риторству, чем к опасным предприятиям. Я же, кажется, напугал их резкостью некоторых вырвавшихся у меня выражений. Никто из них, казалось мне, не понимал единственных условий, при которых была возможна богемская революция. Равно как и немцы, от которых, впрочем, чехи вообще многому научились, несмотря на свою ненависть к ним, все были более или менее заражены страстью к клубам и верой в действительность пустой болтовни. Я убедился и в том, что, оставив широкое поле для их самолюбия и уступив им все внешности власти, мне будет не трудно овладеть самой властью, когда революция начнется. Я видел потом некоторых глаз на глаз и заметил, что параллельно с моими замыслами шли в то же самое время несколько других предприятий, менее решительных, с видами более отдаленными, но клонящимися, однако, к одной и той же революционерной цели, я стал думать о средствах воспользоваться ими. Для сего я должен бы был остаться в Праге, но это было решительно невозможно; ибо несмотря на все мое старание сохранить мое присутствие тайным, пражские демократы были так болтливы, что на другой же день не только вся демократическая партия, но все чешские либералы знали, что я находился в Праге; а так как австрийское правительство уж и тогда преследовало меня за мое первое «Воззвание к славянам», . то я был бы без всякого сомнения арестован, если б не удалился вовремя.

За неимением других средств, я должен был положить все свои надежды на братьев Страка, умы которых я успел, так сказать, обработать и напитать своим духом в продолжение более чем двухмесячного ежедневного, ежечасного свидания. Я дал им полные и подробные инструкции касательно всех приготовлений к революции в Праге и в Богемии вообще; уполномочил их действовать за меня и в мое имя, и хоть и не знаю хорошо и в подробности, что они потом делали, однако должен объявить себя ответственным за их малейшие действия, ответственным и повинным в тысячу раз более, чем они сами.

Кратковременное пребывание в Праге было достаточно, чтоб убедить меня, что я не ошибался, надеясь найти в Богемии все нужные элементы для успешной революции. Богемия находилась тогда, в самом деле, в полной анархии. Мартовские революционерные новоприобретения (Die Marzerrungenschaften*, любимое выражение того времени), уже подавленные в прочих частях Австрийской империи, в Богемии оставались еще в полном цвете. Австрийское правительство имело еще нужду в славянах, а потому и не хотело, боялось коснуться их реакционерными мерами. Вследствии этого в Праге, равно как и в целой Богемии, царствовала еще безграничная свобода клубов, народных собраний, книгопечатания; эта свобода простиралась так далеко, что венские студенты и другие венские беглецы, которых в Вене в то же самое время расстреливали, в Праге ходили по улицам явно, под своим именем, без малейшего опасения. Весь народ как в городах, так и в селах был вооружен и везде недоволен: недоволен и недоверчив, потому что чувствовал приближение реакции, боялся потери вновь приобретенных прав; в селах боялся грозящей аристократии и восстановления прежнего подданства; недоволен, наконец, в высшей степени вследствие вновь возвещенного рекрутского набора,— и в самом деле был везде готов к возмущению. К тому же в Богемии находилось тогда очень мало войска; и то, что было, состояло большей частью из мажиарских полков, которые чувствовали в себе непреодолимую склонность к бунту. Когда студенты встречали мажиарских солдат на улице и приветствовали их криком: «Елей Коссут.’», солдаты отвечали тем же самым криком, не обращая внимания на присутствовавших и слышавших офицеров; когда мажиарских солдат посылали арестовать студента за брань или за драку с полицией, солдаты соединялись со студентами и били вместе с ними полицейских чиновников. Одним словом, расположение мажиарских полков было такое, что, лишь только началось революционерное движение в Дрездене, полуэскадрон, стоявший на границе, услыша о том, взбунтовался и прискакал в Саксонию без всякого зова. Более двух лет прошло с тех пор, и австрийское правительство в продолжение сего времени употребило, без сомнения, все возможные средства, для того чтобы искоренить революционерный, коссутовский дух из мажиарских полков; но дух сей запустил такие глубокие корни в сердце каждого мажиара, еще более простого, чем образованного, что я убежден, что, если даже и теперь начнется война, крик «Елей Коссут» будет достаточен для того, чтоб взбунтовать их и перевести на сторону неприятеля. В то же время это не подлежало ни малейшему сомнению; я
____

* Мартовские достижения (нем.).

 

был твердо уверен, что они в первый день, в первый час соединятся с богемской революцией;— приобретение важное, ибо таким образом было бы положено крепкое начало революционерному войску в Богемии. Наконец, для пополнения картины надо еще прибавить, что австрийские финансы находились в то время в самом плачевном состоянии: в Богемии ходили уж не государственные, а партикулярные бумаги; каждый банкир, каждый купец имел свои ассигнации; были даже деревянные и кожаные монеты, как только бывает у народов, находящихся на самой низкой степени цивилизации.

Революционерных элементов было поэтому много; следовало только овладеть ими, но на это у меня решительно недоставало средств. Однако я все еще не отчаивался. Я поручил братьям Страка завести наскоро тайные общества в Праге, не придерживаясь строго старого плана, для исполнения которого уж недоставало более времени, но сосредоточив главное внимание на Прагу, для того чтоб приготовить ее как можно скорее к революционерному движению; особенно просил их завести связи с работниками и составить исподволь из самых верных людей силу, состоящую из 500, 400 или 300 людей, по возможности, род революционерного батальона, на который бы я мог безусловно положиться и с помощью которого мог бы овладеть всеми остальными пражскими, менее или совсем не организованными элементами. Овладев же Прагой, я надеялся овладеть и всей Богемией, ибо намеревался принудить главных предводителей чешской демократии соединиться со мной, принудить их к тому или убеждением, или удовлетворением их самолюбия, предоставив им, по вышереченному, все почести и все выгоды власти, а если б ни то ни другое на них не подействовало, так и силой. Просил, наконец, их искать знакомства со всеми, однако не выказываться, не болтать, быть скромными, не оскорблять ничьего самолюбия, а наблюдать внимательно за всеми движениями, за всеми параллельными предприятиями, опасаясь, чтоб нас не предупредили,— и писать мне обо всем со всевозможной подробностью в Дрезден, откуда обещал прислать им денег, а когда придет время — приехать и сам с польскими офицерами.

Вскоре по моем возвращении в Дрезден явились туда Крыжановский и Гельтман, уже от имени Демократической централизации. Они мне не привезли ничего, ни денег, ни польских офицеров, ни мажиарского агента, а только сердечное участие и множество комплиментов от польских, равно как и от парижских демократов. Насчет денег узнал я, что Централизация сама находилась в неимоверной бедности, равно как и французские демократы, истощенные прошлогодними июньскими днями; что польские офицеры будут, и будут в большом количестве, из Франции, равно как из Познаньского герцогства, лишь только найдутся деньги, необходимые для их доставки; и, наконец, что граф Телеки богат средствами, но что он не решается войти с нами в отношения и располагать мажиарскими деньгами для движения богемского, не получив на то позволения от Коссута, которому он писал об этом предмете и ждал ответа. Таким образом, я не был в состоянии сдержать ни одного из обещаний, данных мною сначала братьям Страка, впоследствии же через них и Арнольду, и другим чешским демократам, вошедшим в сношения с ними по моем отъезде из Праги. Я должен был содержать братьев Страка в Праге, а для сего должен был как нищий просить милостыню у всех знакомых и ни от одного не получил ни копейки, кроме вышеупомянутого депутата Rocke 1, неосторожного, болтливого, эксцентрического, но ревностного демократа, который, для того чтоб доставить мне хоть некоторые средства, продал даже свою мебель.

Я познакомился впоследствии с покойником бароном Baier*, бывшим прежде офицером в австрийской службе, потом же принявшим участие в венгерском восстании; он командовал некоторое время мажиарским отрядом, не помню, в какой венгерской крепости, был тяжело ранен и вследствие этого, удалившись из Венгрии, сделался, не знаю уж каким образом, агентом графа Телеки в Дрездене, где, кажется, исключительно занимался вербовкой офицеров для мажиарского войска. Он мне показал письмо графа Телеки, в котором сей расспрашивал его о Богемии; я воспользовался сим случаем и уговорил его написать под мою диктовку письмо к Телеки, в котором он, от моего имени, извещал его о готовившейся Богемской революции, представляя ему все выгодные результаты, долженствовавшие последовать из оной для самих мажиар, и требуя наконец присылки поверенного с деньгами. Телеки отвечал, что он приедет сам: и кажется, что он, и в самом деле, был в Дрездене, но поздно, ибо я уже сидел тогда в заключении. Сим ограничились все сношения мои с мажиарами.

Между тем моя переписка с братьями Страка про-
___

* Байер [Фридрих].

 

должалась; они требовали денег; я посылал им сколько мог, т. е. очень немного; но утешал их будущими надеждами, уговаривая их крепиться, так же как и я сам крепился в это время, и не оглядываясь, без остановки, наперекор всем трудностям и препятствиям, готовить революцию и позвать меня, когда приблизится время к восстанию. Они были, в самом деле, очень деятельны, как я узнал впоследствии от следственной комиссии; из писем же их я не мог узнать многого, так были они неотчетливы и темны. Я сказал теперь все касательно моих богемских предприятий и действий, из которых посылка Роке-ля в Прагу была последним.

Но скажу прежде, какие у меня были отношения к приехавшим полякам, а именно к Гельтману и Крыжанов-скому. Я могу с полным правом сказать, что не было решительно никаких. Между нами даже и в это время не было совершенной доверенности, ни с их, ни с моей стороны: они мне никогда ни полслова не сказали о своих польских делах, которыми, как мне казалось, они занимались гораздо более, чем богемскими, что было, впрочем, нетрудно, ибо последними они совсем не занимались; платя им скрытностью за скрытность, я с своей стороны удержал также многое от них в тайне, показывал им только верхи своих собственных замыслов и не допускал их входить в непосредственные отношения с Богемией. Я один переписывался с Прагой, и все, что они знали, знали они единственно только через меня; когда я получал неблагоприятные известия, я умалчивал их; когда же известия были благоприятные, я старался увеличить оные в глазах их; одним словом, я их держал несколько в стороне от всех действительных обстоятельств и приготовлений и считал себя вправе действовать в отношении к ним таким образом, ибо видел ясно, что Централизация, не прислав с ними мне никакой помощи, ни денег, ни офицеров, ни обещанного мажиарского агента, прислала только их двоих, и не для того, чтоб в самом деле соединиться со мной, но для того, чтоб по возможности овладеть богемским движением и употребить оное на достижение своих собственных, мне неизвестных целей сообразно своему исключительно польскому направлению. Я виделся с Гельтманом и Крыжанов-ским часто, почти всякий день, но более как приятель, чем как соумышленник; мы редко говорили о богемских приготовлениях, они даже редко спрашивали меня об них, или потому, что заметили мою неоткровенность, а может быть, и потому, что, перестав ожидать от них больших результатов, интересовались более другими, мне неизвестными делами. Только в одной мере условились мы положительно, а именно в необходимости установить в Праге общеславянский революционерный комитет, когда революция начнется; все же остальное было предоставлено нами будущему вдохновению и обстоятельствам. Они имели, вероятно, свои замыслы, я же, рассчитывая на преобладающее влияние свое в Праге, имел намерение твердое устранить их, лишь только они окажутся противниками. Гельтман и Крыжановский имели также и в Дрездене связи, совершенно независимые от моих. Но для окончания моей истории обращусь теперь в последний раз к немцам.

Немцы решительно странный народ, и, судя по тому, что я видел, живя между ними, не думаю, чтоб судьба им готовила долгое политическое существование. Когда я сказал, что в последнее время немецкие демократы стали централизироваться, то я хотел выразить сим, что они наконец поняли необходимость центрального действия и центральной власти, много и часто об них говорили и делали даже движения, как будто бы централизирова-лись, но действительной централизации, несмотря на существование Центрального демократического комитета, между ними не было. Избрав сей комитет, они думали, что сделали все, и не почли нужным ему повиноваться. Что делает французских демократов опасными и сильными, это чрезвычайный дух дисциплины: французы различных характеров, состояний и положений, различнейших направлений, даже различных партий умеют соединяться для достижения общей цели, и когда раз соединились, тогда уж никакое самолюбие, ни честолюбие, решительно ничто не в состоянии разъединить их, до тех пор, пока предположенная цель не достигнута. В немцах, напротив, преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии,
анархия есть основная черта немецкого ума, немецкого характера и немецкой жизни: анархия между провинциями; анархия между городами и селами; анархия между жителями одного и того же места, между посетителями одного и того же кружка; анархия, наконец, в каждом немце, взятом особенно, между его мыслью, сердцем и волей.

«Jeder darf und soil seine Meinung haben!»* Вот первоначальная заповедь немецкого катехизиса, правило, которым руководствуется каждый немец без исключения; а потому никакое политическое единство между ними не было, да и не будет возможным.
Так, в это самое время, когда необходимо было теснейшее соединение всех демократов и всех либералов, для того чтоб бороться с некоторым успехом против торжествовавшей реакции, не только демократы с либералами, и не только демократы целой Германии, но даже демократы одного и того же немецкого государства, не могли, не умели да и не хотели соединиться. Jeder wollte seine Meinung haben**. Все были разъединены мелким, еще более самолюбивым, чем честолюбивым соперничеством. Так ни Бреславль, ни Кельн не хотели покориться Берлину, а в то же время враждовали и между собой. Кенигсберг был сам по себе, Прусская Саксония также. Не говорю о Бранденбурге и Померании, державшихся постоянно на стороне монархии; еще менее говорю о герцогстве Познаньском, в котором преобладала в то время глубочайшая ненависть безразлично ко всем носящим только немецкое имя. Вестфалия клонилась более на сторону Кельна. Ганновер составлял вместе с другими приморскими землями особенную группу, приходившую в соприкосновение с прочей Германией только через Шлезвиг-Голштейнскую войну, в которой, впрочем, либералы принимали гораздо более участия, чем демократы. Демократы Саксонского королевства имели свой собственный Центральный комитет, который был также комитетом и тюрингских демократов. Бавария, исключая Пфальца и северной части Франконии, не была почти тронута демократической пропагандой. Остальная же часть Южной Германии: Баден, Вюртемберг, равно как и оба Гессена и прочие небольшие герцогства, внешним образом признавали Центральный комитет, ибо участвовали в его избрании на демократическом конгрессе в Берлине, но в сущности ставили его ни во что, никогда не слушали его приказаний, не посылали ему даже денег,
____
* «Каждый вправе и обязан иметь свое мнение!» {Нем.)
** Каждый хотел иметь свое мнение {нем.).

 

группировались же большей частью вокруг демократов франкфуртского конститутивного собрания, которое с самого начала соперничествовало и враждовало против северных демократов. Так что в действительности централизации не было, а Центральный комитет германских демократов находился в самом бедственном положении.

Он был беден, он был не могуч, он состоял, наконец, из членов, неспособных к этому делу. Трое были выбраны в него: Дестер, Гекзамер да еще граф Рейхенбах; но последний удалился из него в самом начале; действовали только Гекзамер и Дестер. Гекзамер человек молодой, честный, невинный, не глупый, но весьма ограниченный, не скоро понимающий, демократический доктринер и утопист. Дестер,— я не скрою от Вас, Государь, что говорю о них так подробно только потому, что знаю, что оба спаслись бегством,— Дестер, напротив, человек живой, талантливый, скорорабочущий, скоро, но поверхностно понимающий, несколько плут и пройдоха, впрочем не своекорыстный, политический интриган, принадлежит к школе кельнских, т. е. более или менее коммунистических, демократов, остроумен, находчив, увертлив, умеет раздразнить министра в парламентском прении, одним словом, способный к партизанской политической войне, и мог бы быть немецким Duvergier de Hauranne* при немецком демократическом Тьерсе, если б такой нашелся в Германии; но не имеющий ни довольно обширного ума, ни довольно характера для того, чтоб быть предводителем партии.

Я постоянно остерегал себя от вмешательства в их дела; живя, однако, с ними в продолжение двух месяцев или немного менее в одном доме, я знал многое и могу сказать с уверенностью и по совести, что Центральный комитет хлопотал много, но не сделал решительно ничего к успеху предполагаемой революции, несмотря на то что полагал на нее свои последние надежды, ибо сам Дестер мне говорил, что это будет решительная и последняя попытка и что если она не удастся, то должно будет отложить все революционерные замыслы на долгое, долгое время. И что ж они делали? Вместо того чтоб, оставив в стороне все другие дела, заняться исключительно приготовлениями к ней, они употребляли большую часть времени на предметы второстепенные, незначительные, на вопросы, которые привели их даже в бесчисленные про-
____

* Дювержье де Горан [один из организаторов банкетной кампании, приведшей к Французской революции 1848 г.].

 

тиворечия со многими отделениями демократической партии. Они смеялись над саксонцами, которые твердо верили в незыблемость своей вновь ими созданной демократической конституции; говорили им, что вторая революция была необходима даже для сохранения тех еще ненарушенных политических прав, остатков революцио-нерных приобретений 1848 года, до которых реакция тогда еще не дерзала коснуться, говорили, что без второй революции все будет неверно, шатко; а сами действовали, как будто бы не сомневались ни малейшим образом в твердости политического фундамента, на котором они стояли: Дестер гораздо более заботился о своем выборе во второе Прусское законодательное собрание, чем о ре-волюционерных приготовлениях; Гекзамер занимался пустой, бесполезной, напыщенно-поздравительной публичной перепиской с французскими, итальянскими и польскими демократами; оба хлопотали об основании в Берлине нового демократического журнала, которого хотели быть редакторами; собирали везде подписку и перессорились по этому случаю со всеми демократами; тогда как явно было, что если не будет второй революции, то и существование сего журнала в Берлине будет невозможно и что если революция удастся, то и все предыдущие хлопоты, ссоры и подписки будут решительно бесполезны. Когда Арнольд приехал в Лейпциг, вместо того чтоб заняться единственной целью его приезда, т. е. соединением движения богемского с германским, или хоть вместо того чтобы расспросить его о Богемии, о которой они оба почти ничего не знали,— они ни о чем другом почти с ним не говорили, как о несчастном журнале, да еще о вышеупомянутом славянско-германском конгрессе. Других переговоров, условий, общеположенных мер не было: «Мы готовим к весне революцию, постарайтесь и вы приготовиться к этому времени»— вот все, что Арнольд услышал от них. По этому одному можно видеть, каковы были их приготовления и меры для революции в самой Германии.

Я не говорю, чтоб они уже решительно не сделали ничего и совсем не думали о приготовлениях к революции; говорю только, что действия их были незначительны, недостаточны и ни малейшим образом не способствовали к успеху последней; так знаю я, напр., что они организовали тайные общества в разных пунктах Германии, но общества сии остались без всякого влияния в майском всеобщегерманском повстании; не сомневаюсь также и в том, что они имели связи с некоторыми из главных предводителей демократической партии, в разных частях Германии, хоть и не имели о том никаких положительных сведений; но знаю положительно, что они были со многими в ссоре: с Бреславлем, с Центральным комитетом саксонских демократов; и наконец, и во Франкфурте имели гораздо более врагов, чем друзей, так что накануне баденской революции южногерманские демократы не только воспротивились их вмешательству, но даже просили их не приезжать к ним. Я узнал об этом обстоятельстве по особенному случаю, о котором скажу после.

Могли бы спросить меня: если Центральный комитет был в самом деле до такой степени бессилен и бездеятелен, каким образом мог он произвести в целой Германии вышеупомянутую единодушную и сильную демонстрацию в пользу славян и откуда взялись у него вдруг энергия и деятельность и влияние для той неусыпной пропаганды между богемскими немцами? На это я буду отвечать следующее: ничего не было легче, как произвесть такую демонстрацию; для сего у них были и достаточное влияние, и все нужные средства; они имели корреспонденцию со всеми демократическими журналами, а кроме сего имели адреса всех главных предводителей комитетов и клубов, на которых действовали часто помимо комитетов, посредством знакомых влиятельных людей; ведь ничего нет легче, как уговорить всякого немца по всякому делу, до тех пор пока он мнит себя самостоятельным и не подозревает, что его хотят подчинить какой-нибудь дисциплине. Я сочинял статьи, которые Дестер и Гекзамер посылали в журналы от своего имени; их же заставлял писать, в моем присутствии, почти под мою диктовку, письма общие для всех клубов; и не давал им покоя, пока они не сделали всего, что мне казалось необходимым. Таким образом во многих журналах вдруг появились статьи, симпатические для славян, а клубы, уже приготовленные письмами и объяснениями Центрального комитета, последовали их примеру и стали сочинять громкие адре-сы к славянам. Начавшись же раз, движение сие продолжалось потом уж без всякого внешнего побуждения. Пропаганда в Богемии осталась бы также без всякого исполнения, если б я не принуждал к ней беспрестанно членов Центрального комитета, но еще более знакомых мне лейпцигских демократов, которые в свою очередь действовали посредством своих знакомых, живущих на богемской границе. И все это было сделано без особенных мер, заговоров, условий и так просто, по доброму знакомству.

Еще раз повторяю, общих разговоров о предстоящей революции было в целой Германии много, но общего заговора в ней, общей организации, плана центрального управления и действия решительно не было, несмотря на то что был избран Центральный комитет для центрального управления и для центрального действия. Всеобщность германского повстания в мае 1849 года была гораздо более плодом единодушного действия немецких правительств, чем согласия немецких демократов. Еще за полгода все знали, что весной будет революция, потому что поняли наконец, что правительства, начавшие раз и с успехом реакционерное движение, не остановятся на половине дороги и не успокоятся до тех пор, пока не восстановят совершенно старого порядка, разрушенного революцией 1848 года. Все ожидали к весне еще решительнейших реакционерных мер, и все готовились отвечать на них революционерным отпором и ждали неотвратимой, всеми предвиденной коллизии франкфуртского парламента с властителями Германии, как общего знака для общего повстания. Другого единодушия, кроме сего, между германскими демократами не было. Действия же Центрального комитета ограничились тем, что он всех поощрял к революционерным приготовлениям, но он не мог и не умел сделаться центром самих приготовлений; все же части Германии готовились сами собой, особенно, каждая сообразно своему характеру, обстоятельствам, положению, независимо от Центрального комитета, без всякой связи друг с другом; и еще раз говорю, общность приготовлений состояла только в том, что все знали, что все готовятся, знали не только демократы, но и противная партия, ибо все готовились и организировали даже тайные общества громко.

Все готовились, но мало приготовили. Я, впрочем, не могу судить о действиях южных демократов, ибо, исключая одного раза, о котором упомяну впоследствии, я после весны 1848 года не приходил с ними в соприкосновение. Кажется, что в Бадене существовало нечто вроде действительной организации. Но могу судить о саксонских приготовлениях, потому что видел их вблизи, хоть никаким образом и не участвовал в них. Я знаю, что у них не было ни плана, ни организации, ни даже назначенных предводителей для возмущения. Все было предоставлено случаю. Это оказалось явно в дрезденской революционной попытке, которая была так мало предугадана самими руководителями демократической партии, что они хотели было все накануне разъехаться; и никто ни в Дрездене, ни в прочих городах Саксонии не знал, что именно теперь начинается всеми давно пророчествованная революция; и когда она началась, никто не знал ни что делать, ни куда идти, всякий же следовал своему собственному инстинкту, ибо ничего не было предоставленного. Трудно поверить, но в самом деле было так. Я теперь стараюсь собрать все воспоминания для того, чтоб сказать что-нибудь положительное о приготовлениях саксонских демократов, и не нахожу решительно ничего, разве только что в некоторых углах саксонской земли существовали микроскопические, игрушечные тайные общества, состоявшие из 5, 6, много из десяти людей, большей частью из работников; или что в некоторых городах, а именно в Дрездене, в Хемнице, а потом и в Лейпциге, были наделаны жестяные ручные гранаты, детская безвредная игрушка, на которую, однако, саксонские демократы полагали большую надежду. Оружия и амуниции готовить было не нужно, ибо вся Саксония, равно как и вся Германия, была вооружена предшедшей революцией; а что необходимо было приготовить, это план для возмущения, план для целой Саксонии, равно как и для каждого города в особенности; должно было избрать людей для предводительства, установить революционерную иерархию; условиться в первых шагах, в первых мерах предполагаемой революции; должно было перенести революционерную пропаганду из городов в села, уговорить мужиков принять участие в движении для того, чтоб революция была общенародной, сильной, а не уединенно-городской, легко побеждаемой. Ничего подобного не было даже и в зачине, все приготовления ограничились пустяками. Одним словом, саксонские демократы сделали довольно для того, чтоб быть осужденными потом как государственные преступники, но не сделали ничего для успеха самой революции. Можно бы было сказать то же самое и обо мне, с той только разницей, что я был один, а их много; у них были все средства, а у меня никаких. Саксонская следственная комиссия долго искала следов заговора, плана, приготовлений к бунту и тайных связей саксонских демократов с прочими германскими демократами,— и, ничего не найдя, утешила наконец себя мыслью, что заговор существовал в самом деле, и заговор страшный, с связями широкими, с планом глубоким, с средствами бесчисленными, но что бежавший Rockel, ничтожнейший между тремя весьма малоспособными членами саксонского демократического комитета, унес с собой в Лондон все его тайны и нити. Я говорю: утешил себя сей мыслью, ибо стыдно должно было быть немецким правительствам, что они так долго могли трепетать перед немецкими демократами. Впрочем, так как все в мире относительно, то и немецкие демократы могли быть страшны немецким правительствам.

Но пора мне оставить сии общие рассуждения насчет жалкой революционерной деятельности немецких демократов и, возвратившись к себе самому, привести к окончанию свою не менее жалкую историю. Мне остается теперь немного прибавить.

Я показал, чем ограничились мои отношения с Десте-ром и Гекзамером, равно как и с лейпцигскими демократами; изъяснил, почему я с уверенностью ожидал и почему желал немецкой революции; прибавил, сообразно с истиной, что сам я ни малейшим образом не вмешивался в немецкие дела. То же самое должен я сказать и о своем пребывании в Дрездене, до самого дня выбора Провизорного правительства. Я жил в Дрездене не для Саксонии и не для Германии, единственно только для Богемии, выбрал же его своим местопребыванием, как ближайшее место к Праге. Равно как и прежде, в Лейпциге, я не посещал здесь ни клубов, ни демократических совещаний; скрывался, напротив, не зная наверное, будет ли дрезденская полиция терпеть мое беспаспортное присутствие в Дрездене или нет. Виделся с немногими; знал многих демократов, но редко встречался с ними; демократа и депутата Tschirner*, который, по моему убеждению, был главный, если не единственный, хоть и весьма жалкий, приготовитель саксонской революции, я видел два, много три раза, и не у него, также не у себя на квартире, а в общей демократической кнейпе, был знаком с ним очень поверхностно, даже разговаривал мало. Единственные два немца, с которыми я имел в Дрездене положительные деловые отношения, были Dr. Wittig, редактор дрезденской демократической газеты, и вышеупомянутый демократический депутат August Rockel. Первый был мне полезен во многих отношениях; редакция его журнала служила мне вместо конторы для моих пражских сношений; а самый журнал во всем, что касалось славянского вопроса, находился под моим исключительным влиянием. Еще ближе был я связан с демократом Rockel; сей много способствовал к пропаганде в немецкой Богемии, посредством своих связей с пограничными саксонскими демократами; искал для меня денег,
_____

* Чирнер [Тширнер Самуил Эрдман].

 

когда деньги становились мне необходимы, и, как я уже выше заметил, продал даже свою мебель, для того чтоб доставить мне возможность содержать братьев Страка, т. е. мою единственную надежду на революцию, в Праге. Я не скрывал от него своих предприятий, равно как и он ничего не скрывал от меня; но я в его немецкие дела и связи не вмешивался, а когда нужно было, пользовался сим последним ддя своих целей. Между немецкими демократами, с которыми я был хорошо знаком, не имея с ними никаких положительных, деловых отношений, находился один Dr. Erbe*, альтенбургский демократ, депутат и изгнанник, потом же избранный: не помню, каким саксонским городом, во франкфуртский парламент; я упоминаю об нем потому, что знакомство с ним было поводом к тому единственному и случайному соприкосновению с баденскими демократами, о которых я намекал выше. Кажется, что Erbe, приехав во Франкфурт, принял деятельное участие в южногерманском движении, и мне сказали, что он удалился потом в Америку. Несколько дней перед дрезденским возмущением явился ко мне приятель Erbe, также франкфуртский депутат, приехавший в Дрезден, вероятно, и за другими, впрочем мне неизвестными, делами. Он просил меня от имени Erbe, а также и от имени всех баденских демократов, которые мне через него кланялись, просил рекомендательного письма в Париж к польской централизации: они нуждались в польских офицерах. Я свел его с Гельтманом и Крыжанов-ским и был таким образом косвенной причиной появления генерала Schneide** и других поляков в Баденском герцогстве. Тут увидел я, как сильно было несогласие между северными и южными демократами и как ничтожно влияние Центрального демократического комитета на последних: Дестер, приехавший в этот самый день в Дрезден, встретил у меня франкфуртского приятеля Erbe; разговаривали много о предстоявшем баденском и вообще южногерманском движении; и Дестер сказал, что он желает, чтоб все демократические члены насильственно распущенных немецких парламентов собрались во Франкфурте, для того чтоб, вместе с франкфуртскими демократами, составить новый демократический германский парламент; приятель Erbe ответил на сие, что франкфуртские и вообще южногерманские демократы просят господ северных демократов не вмешиваться в их дела и не
____

* Доктор Эрбе.
** Шнайде [Францишек].

 

приезжать к ним, а сидеть дома да заботиться об ускорении революции на севере. Из этого произошел спор, потом ссора, которую здесь рассказывать было бы не у места.

С приближением мая революционерные предзнаменования становились день ото дня яснее и значительнее в целой Германии. Франкфуртский парламент, склонившийся под конец своего существования на сторону демократов, находился уж в явной коллизии с правительствами. Германская конституция была наконец состряпана; некоторые правительства признали ее, как, напр., вюртембергское, но признали против воли, устрашенные явной угрозой бунта. Прусский король отверг предложенную ему корону; саксонское правительство колебалось. Многие надеялись, что оно покорится необходимости и что дело обойдется без шума. Другие предвидели коллизию; я принадлежал к числу сих последних и, быв убежден в близости всеобщей германской революции, поощрял письмами братьев Страка усилить деятельность, ускорить приготовления и приступить к последним, решительным мерам. Но я не мог им послать ни денег и никакой другой помощи, кроме советов и поощрений; посылал им по нескольку талеров, отнимая у себя последние средства, так что в это время я не издерживал на себя более пяти, шести Silbergroschen* в день. Не было денег, не было и польских офицеров, не было и возможности пошевелиться; я ждал всякий день графа Телеки, ждал также, что меня позовут скоро в Прагу,— не знал, что делать, как оборотиться; находился, одним словом, в самом затруднительном положении.

Наконец саксонский демократический парламент был распущен. Это был первый шаг к реакции в Саксонии; так что и те, которые прежде сомневались, стали теперь думать о возможности саксонской революции, которая, однако, казалась всем еще так отдаленна, что Rockel, опасавшийся преследований, решился удалиться на некоторое время из Дрездена. Я уговорил его ехать в Прагу; дал ему записку к Арнольду и к Сабине, а также и к братьям Страка и поручил ему по возможности ускорить приготовления к пражскому восстанию. С кем и как он там действовал и вообще что делалось в Праге по его отъезде из Дрездена, было мне до самого конца неизвестно, и только от австрийской комиссии узнал я потом некоторые обстоятельства. В день его отъезда и еще в его присутствии пришел ко мне, убежден-
___

* Зильбергрошей.

 

ный на то моим приятелем и сотрудником Ottendorfer, Dr. Zimmer*, бывший член распущенного австрийского парламента, ревностный демократ, один из влиятельнейших предводителей немецкой партии в Богемии, а также бывший перед тем и одним из самых отъявленных врагов чешской национальности; после долгого и горячего спора мне удалось перевести его на свою сторону; он простился со мной, обещая ехать немедленно в Прагу и содействовать там к соединению немцев с чехами для революции. Все сии обстоятельства, открытые также не мной, а самим доктором Zimmer, подробно изложены в австрийских обвинительных актах. Посылка Рокеля и доктора Zimmer были моими последними действиями касательно Богемии.

Я сказал все, Государь, и, сколько ни думаю, не нахожу ни одного несколько важного обстоятельства, которое было бы мной здесь пропущено. Теперь мне остается только изъяснить Вам, каким образом, оставаясь доселе чуждым всем немецким делам и ожидая быть призванным каждый день в Прагу, я мог принять участие, и еще такое деятельное, в дрезденском возмущении.

На другой же день по отъезде Рокеля, т. е. по распущении парламента, начались в Дрездене беспорядки; они продолжались несколько дней, не принимая еще решительного характера, но были уже такого рода, что не могли иначе кончиться как революцией или совершенной реакцией. Революции я не боялся, но боялся реакции, которая необходимо кончилась бы арестом всех беспаспортных политических беглецов и революционерных волонтеров, в числе которых я занимал не последнее место. Я долго не знал, что делать, долго ни на что не решался: оставаться казалось опасно, но бежать было стыдно, решительно невозможно. Я был главным и единственным зачинщиком пражского как немецкого, так и чешского заговора, послал братьев Страка в Прагу и подверг в оной многих явной опасности, поэтому не имел права сам избегать опасности. Мне оставалось еще одно средство: удалиться в окрестность и ждать вблизи от Дрездена, чтоб движение приняло более решительный, революционерный характер; но на это были нужны деньги, а у меня, я думаю, не было более двух талеров в кармане. Дрезден же был центр моей корреспонденции; я ждал графа Телеки, ежеминутно мог быть позван в Прагу; я решился остаться и уговорить к тому Крыжановского и Гельтмана, которые было уж совсем собрались уехать. Оставшись же раз, я ни по положению, ни по характеру не мог
____

* Доктор Циммер.

 

быть равнодушным и бездейственным зрителем дрезденских происшествий. Воздержался, однако, от всякого участия до самого дня выбора Провизорного правительства.

Я не буду входить в подробности дрезденского возмущения; оно, Вам, Государь, известно и, без сомнения, известнее во всех объемах, чем мне. К тому же все обстоятельства, касающиеся также и до меня, подробно изочтены в актах саксонской следственной комиссии. По моему мнению, движение было сначала произведено спокойными гражданами, бюргерами, видевшими в нем сперва одну из тех невинных и законных парадных демонстраций, которые так уж в это время вошли в германские нравы, что никого более не пугали и не удивляли. Когда же они заметили, что движение становится революцией, они отступили и уступили место демократам, говоря, что, когда они клялись: «Mit Gut und Blut fdr die neu errungene Freiheit zu stehen!»*—они разумели мирную, бескровную и безопасную протестацию, а не революцию. Революция была сначала конституционная, потом же сделалась демократической. В Провизорное правительство были избраны два представителя монархическоконституционной партии: Hadbner и Todt** (последний был несколько дней перед тем правительственным комиссаром, распустившим парламент от имени короля),— и только один демократ: Tschirner. Я знал Тота еще со времени моего самого первого пребывания в Дрездене, потом видел его мимоходом во Франкфурте весной 1848 года; в Дрездене же встретил опять не прежде дня выбора его в Провизорное правительство. Депутата Hadbner совсем не знал, а чем ограничивались до того мои отношения, мое знакомство с Чирнером, я сказал уже выше.

Когда было собрано Провизорное правительство, я стал надеяться на успех революции. И в самом деле, обстоятельства были в тот день самые благоприятные: народа много, а войск мало. Большая часть саксонского и без того не весьма многочисленного войска воевала тогда за германскую свободу и единство в Schleswig-Holstein*** «Stammver-wandt und Meerumschlungen»; в Дрездене оставалось, я думаю, не более двух или трех батальонов; прусские войска еще не успели прийти на помощь, и ничего не было легче, как овладеть всем Дрезденом. Овладев же им и опираясь на Саксонию, которая вся поднялась, и поднялась доволь-
____

* «Не жалеть для защиты вновь завоеванной свободы ни имущества, ни крови!» (Нем.)
** Гейбнер и Тодт.
*** Шлезвиг-Голштинии.

 

но единодушно, только без всякого порядка и плана, опираясь также на движение прочей Германии, можно бы было поспорить и с прусскими войсками, которые, равно как и саксонцы, не показали великой храбрости в Дрездене; они употребили целых пять дней на дело, которое войсками более решительными могло бы быть покончено в один день, а может быть, и скорее; ибо хоть в Дрездене было и много вооруженных демократов, но все были парализованы беспутным революционерным начальством.

В день выбора Провизорного правительства деятельность моя ограничилась советами. Это было, кажется, 4 мая по новому стилю. Саксонские войска парламентировали; я советовал Чирнеру не вдавать себя в обман, ибо явно было, что правительство хотело только выиграть время, ожидая прусскую помощь. Советовал Чирнеру прекратить пустые переговоры, не терять времени, воспользоваться слабостью войск, для того чтоб овладеть целым Дрезденом; предлагал ему даже собрать знакомых мне поляков, которых было тогда много в Дрездене, и повести вместе с ними народ, требовавший оружия, на оружейную палату. Целый день был потерян в переговорах, на другой день Чирнер вспомнил о моем совете и о моем предложении; но обстоятельства уж переменились; бюргеры разошлись по домам

с своими ружьями, народ охладел; прибывших Freischaaren было еще немного; и, кажется, появились уж первые прусские батальоны. Однако, уступив его просьбе, а еще более его обещаниям, я отыскал Гельтмана и Крыжановского и не без труда уговорил их принять вместе со мной участие в дрезденской революции, представляя им, какие выгодные последствия могли произойти из ее успешного хода для самой богемской, ожидаемой нами, революции; они согласились и привели с собой в ратушу, где заседало Провизорное правительство, еще одного, впрочем мне незнакомого, польского офицера. Мы заключили тогда с Чирнером род контракта: он объявил нам, во-первых, что если революция пойдет успешно, то он не удовлетворится одним признанием франкфуртского парламента и Франкфуртской конституции, а провозгласит демократическую республику; во-вторых, обязался быть нам помощником и верным союзником во всех наших славянских предприятиях; обещал нам денег, оружия, одним словом, все, что будет потребно для богемской революции. Просил только не говорить ни о чем Тоту и На йЬ пег, которых называл предателями и реакционерами.

Таким образом, мы поселились: Гельтман, Крыжановский, вышеупомянутый польский офицер и я — в комнате Провизорного правительства за ширмами. Наше положение было престранное: мы составляли род штаба возле Провизорного правительства, которое исполняло беспрекословно все наши требования; но независимо от нас и независимо даже от самого Провизорного правительства действовал и командовал революционерным ополчением обер-лейтенант Heinse*, занявший место начальника национальной гвардии. Он смотрел на нас с явным недоброжелательством, почти с ненавистью, и не только что не исполнил ни одного из наших требований, переходивших ему в виде повелений Провизорного правительства, но действовал им наперекор, так что все наши старания были напрасны. В продолжение целых суток мы ничего более не требовали, как только пятисот, даже трехсот человек, которых хотели сами вести на оружейную палату, и не могли даже собрать пятидесяти человек, не потому чтобы их не было, но потому что Heinse не допускал к нам никого, а разбрасывал всех по целому Дрездену, лишь только прибывали свежие силы. Я был тогда уверен и теперь еще убежден, что Heinse действовал как изменник, и не понимаю, как он мог быть осужден как государственный преступник. Он способствовал к победе войск гораздо более, чем сами войска, которые, как я уж раз сказал, действовали очень, очень робко.

На другой день, кажется 6 мая, мои поляки да и Чирнер с ними исчезли. Это случилось таким образом.

Hadbner,— я не могу вспомнить об этом человеке без особенной грусти! Я его прежде не знал, но успел узнать в продолжение сих немногих дней; в подобных обстоятельствах люди скоро узнают друг друга. Я редко знал человека чище, благороднее, честнее его; он ни природой, ни направлением, ни понятиями своими не был призван к революционерной деятельности; был нрава мирного, кроткого; только что женился и был страстно влюблен в свою жену и чувствовал в себе гораздо более склонность писать ей сентиментальные стихи, чем занимать место в революционерном правительстве, в которое он, равно как и То dt, попал как кур во щи. Попал же он в него виной своих конституционных приятелей, которые, пользуясь его самоотвержением и желая парализовать демократические замыслы Чирнера, избрали его. Он же видел в сей революции законную, святую войну за германское единство, которого был пламенным и несколько мечтательным обожателем; думал, что не имеет права отказаться от опасного поста, и согласился. Согласившись же раз, он захотел честно и до конца
____

* Гейнце [Александр Кларус].

 

выдержать свою роль и принес в самом деле величайшую жертву тому, что он считал правым и истинным. Я не скажу ни слова о Тоте; он был с самого начала деморализирован противоречием между своим вчерашним и сегодняшним положением и спасался бегством несколько раз. Но должен сказать слово о Чирнере. Чирнер был всеми признанный глава демократической партии в Саксонии; был зачинщик, приготовитель и предводитель революции, и бежал при первой грозящей опасности, бежал, испуганный еще к тому неверным, пустым слухом; одним словом, показал себя перед всеми, друзьями и врагами, как трус и подлец. Он потом опять явился; но мне было стыдно говорить даже с ним, и я обращался с тех пор более к Haubner, которого полюбил и стал почитать от всей души. Поляки также исчезли; они, вероятно, думали, что должны сохранить себя для польского отечества. С тех пор я не видался более ни с одним поляком. Это было мое последнее прощание с польской национальностью. Но я прервал свой рассказ: итак, Haubner и я пошли на баррикады, отчасти чтобы ободрить дерущихся, отчасти же для того, чтоб хоть несколько узнать о положении дел, о котором в полках Провизорного правительства никто не имел ни малейшего известия. Когда мы возвратились, нам сказали, что Чирнер и поляки, испуганные ложной тревогой, сочли за нужное удалиться и советовали нам сделать то же самое. НайЬпег решился остаться, я также; потом возвратился и Чирнер, потом и Тот; но последний пробыл недолго и опять скрылся.

Я остался не потому, что надеялся на успех. Все было так испорчено господами Чирнером и Heinse, что только чудо могло спасти демократов, не было возможности восстановить порядка; все было до такой степени перемешано, что никто не знал, ни что делать, ни куда, ни к кому обратиться. Я ожидал поражения и остался отчасти потому, что я не мог решиться оставить бедного Haubner, который сидел тут как агнец, приведенный на заклание; но еще более потому, что, как русский, более всех других подверженный подлым подозрениям и не раз оклеветанный, я считал себя обязанным, равно как и Haubner, выдержать до конца.

Я не могу, Государь, отдать Вам подробного отчета в трех или четырех днях, проведенных мной в Дрездене после бегства поляков. Я хлопотал много, давал советы, давал приказания, составлял один почти все Провизорное правительство, делал, одним словом, все, что мог, чтоб спасти погубленную и, видимо, погибавшую революцию; не спал, не ел, не пил, даже не курил, сбился со всех сил и не мог отлучиться ни на минуту из комнаты правительства, опасаясь, что Чирнер опять убежит и оставит моего Haübner одного. Собирал несколько раз начальников баррикад, старался восстановить порядок, собрать силу для наступательных действий; но Heinse разрушал все мои меры в зародыше, так что вся моя напряженная, лихорадочная деятельность была всуе. Некоторые из коммунистических предводителей баррикад вздумали было сжечь Дрезден и сожгли даже несколько домов. Я никогда не давал к тому приказаний; впрочем, согласился бы и на то, если б только думал, что пожарами можно было спасти саксонскую революцию. Я никогда не мог понять, чтоб о домах и неодушевленных вещах следовало бы жалеть более, чем о людях. Саксонские, равно как и прусские, солдаты тешились, стреляли в цель на безвинных женщин, выглядывавших из окон, и никто тому не удивляйся; а когда демократы стали жечь дома для своей собственной обороны, все закричали о варварстве; а надо сказать, что добрые, нравственные, образованные немецкие солдаты показали в Дрездене несравненно более варварства, чем демократы; я сам был свидетелем того негодования, с которым все демократы, простые люди, бросились на одного вздумавшего было ругаться над ранеными прусскими солдатами. Но горе было тому демократу, который попадался в руки солдат! Господа офицеры сами редко показывались, берегли себя с величайшей нежностью, а солдатам приказывали не делать пленных; так что перебили, перекололи и перестреляли в завоеванных домах многих и не думавших даже мешаться в революцию; так был заколот вместе с своим камердинером один молодой Fürst*, чуть ли еще не родственник одного из небольших германских потентатов, приехавший в Дрезден для того, чтобы лечить свои глаза. Я узнал сии обстоятельства не от демократов, но из самого верного источника, а именно от унтер-офицеров, участвовавших деятельным образом в дрезденских событиях, потом же приставленных за моим присмотром. Я находился с некоторыми из них в большой приязни и узнал в крепости Königstein от них многое, что нимало не доказывает ни человеколюбия, ни храбрости, ни ума господ саксонских и прусских офицеров. Но возвращусь к своему рассказу.

Я пожаров не приказывал, но не позволял также, чтоб, под предлогом угашения пожаров, предали город войскам; когда же стало ясно, что в Дрездене уже более держаться нельзя, я предложил Провизорному правительству взорвать себя вместе с ратушей на воздух; на это у меня было
____

* Князь.

 

пороху довольно. Но они не захотели,— Чирнер опять бежал, и с тех пор я более не виделся с ним. НайЬпег и я, разослав повсюду приказания ко всеобщему отступлению, выждали еще некоторое время, когда приказания наши были исполнены, потом удалились со всем ополчением, взяв с собой весь порох, всю готовую амуницию и наших раненых. Я до сих пор не понимаю, как нам удалось, как нас допустили совершить не бегство, но правильное, порядочное отступление; в то время как было так легко уничтожить нас в прах на чистом поле. Я мог бы подумать, что человеколюбие остановило начальников войск, если б, после того что видел и слышал, перед моим заключением и после, мог бы верить в их человеколюбие; и объясняю сие обстоятельство опять тем же: что в мире все относительно и что немецкие войска, равно как и немецкие правительства, созданы для борьбы с немецкими демократами.

Однако хоть ретирада наша была совершена довольно порядочно, войско наше было совсем деморализовано. Придя в Freiburg* и желая продолжать войну на границе Богемии,— я все еще надеялся на богемское возмущение,— мы старались ободрить его, установить в нем новый порядок, но не было возможности: все были утомлены, измучены, без всякой веры на успех, да и мы сами держались кое-как, последним усилием, последним болезненным напряжением. В Хемнице, вместо ожидаемой помощи, мы нашли предательство; реакционерные граждане схватили нас ночью в кроватях и повезли в Альтенбург, для того чтоб предать прусскому войску. Саксонская следственная комиссия удивлялась потом, как я дал себя взять, как не сделал попытки для своего освобождения. И в самом деле, можно было вырваться из рук бюргеров; но я был изнеможен, истощен не только телесно, еще более нравственно и был совершенно равнодушен к тому, что со мной будет. Уничтожил только на дороге свою карманную книгу, а сам надеялся, что, по примеру Роберта Блюма в Вене, меня через несколько дней расстреляют, и боялся только одного: быть преданным в руки русского правительства. Надежда моя не сбылась; судьба судила мне жребий другой. Таким образом окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остается только благодарить Бога, что он остановил меня еще вовремя на широкой дороге ко всем преступлениям.

Исповедь моя кончена, Государь! Она облегчила мою душу. Я старался сложить в нее все грехи и не позабыть ничего существенного; если ж что позабыл, так не нарочно. Все же, что в показаниях, обвинениях, доносах против меня
____

* Фрейберг.

 

будет противно мной здесь сказанному, решительно ложно, или ошибочно, или клеветливо.

Теперь же обращаюсь опять к своему Государю и, припадая к стопам Вашего Императорского Величества, молю Вас.

Государь! я преступник великий и не заслуживающий помилования! Я это знаю, и, если б мне была суждена смертная казнь, я принял бы ее как наказание достойное, принял бы почти с радостью: она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего Императорского Величества, что смертная казнь не существует в России. Молю же Вас, Государь! если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце Вашего Императорского Величества, Государь, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении! Не наказывайте меня за немецкие грехи немецким наказанием. Пусть каторжная работа самая тяжкая будет моим жребием, я приму ее с благодарностью, как милость; чем тяжелее работа, тем легче я в ней позабудусь! В уединенном же заключении все помнишь, и помнишь без пользы; и мысль и память становятся невыразимым мучением и живет долго, живет против воли и, никогда не умирая, всякий день умирает в бездействии и в тоске. Нигде не было мне так хорошо, ни в крепости Konigstein, ни в Австрии, как здесь, в Петропавловской крепости, и дай Бог всякому свободному человеку найти такого доброго, такого человеколюбивого начальника, какого я нашел здесь, к своему величайшему счастью! и несмотря на то, если б мне дали выбрать, мне кажется, что я вечному заключению в крепости предпочел бы не только смерть, но даже телесное наказание.

Другая же просьба, Государь! позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством, если не со всем, то по крайней мере с старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрой, про которую я даже не знаю, жива ли она?

Окажите мне сии две величайшие милости, Всемилостивейший Государь! и я благословлю провидение, освободившее меня из рук немцев, для того чтобы предать меня в отеческие руки Вашего Императорского Величества.

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца

Кающийся грешник Михаил Бакунин На свидание с отцом и сестрой согласен в присутствии г. Набокова.

 

К содержанию: Алексеевский равелин. Кн.1