Карта сайта

КАРИЙСКАЯ ТРАГЕДИЯ.

Из воспоминаний Г. Ф. Осмоловского.

I.

Посещения разного высшего начальства были, пожалуй, единственным развлечением Карийской каторги. Суета начиналась задолго. Ремонтировались крыши, белились стены казенных зданий, выравнивались дороги, осматривались лошади и экипажи под почетного гостя и его свиту. Тюремная, горная и военная администрации трепетали авансом. Да и как было не трепетать. За каждым служащим, от высшего до самой мелкой сошки, водились грешки. Кара заключала в себе два источника богатств: золото и ссыльнокаторжных. Золото добывалось из земли, а затем приблизительно одна четверть его торжественно отправлялась собственнику, т.-е. кабинету его величества, а три четверти в Китай, обогащая попутно целую организованную армию посредников. Но золото—капризный источник: надо уметь его найти. Второй источник—более верный. Для содержания нескольких тысяч каторжников требуется не мало продуктов и материалов, которые надо купить, доставить и потом разделить. Как ни ничтожен арестантский паек, а обогащается им тюремная администрация, вероятно, всего света. Любой смотритель каторжной тюрьмы в несколько лет становится обыкновенно не только зажиточным, но и богатым, а жалованьишко им в былые времена полагалось прямо нищенское. Как же тут не трепетать, ожидая большое начальство. Трепетали буквально все. Надо еще заметить, что Карийская администрация, за редкими исключениями, состояла из офицеров и чиновников с подмоченной репутацией. Были судившиеся за разные некрасивые дела, но помилованные,

были состоявшие под следствием, но избегшие суда, были и такие, которых послали на Кару, как в последнее прибежище, где их будут терпеть до первого случая. Одним словом, компания—первый сорт. По опыту знали они все, что большое начальство любит торжественную встречу, хорошее угощение, наружный блеск помещений, веселый и бодрый вид нижних чинов и арестантов, опять хорошее угощение и торжественные проводы. Сообразно с этим выработался и соответствующий церемониал. Торжественная встреча с почетным караулом, ординарцами и т. п. аксессуарами, приличное угощение, отдохновение, представление начальников отдельных частей, опять угощение и отдохновение. Посещение тюрем обыкновенно начиналось на другой день по приезде. Хотя час посещения той или другой тюрьмы приблизительно определялся, но смотрителя и командиры казачьих сотен от промысла до промысла на высоких местах расставляли махальных. Тюрьма блестит чистотой, арестанты в новых, выданных на время посещения, халатах. Смотритель в полной форме нервно прохаживается у ворот, сотенный командир производит беспрерывную репетицию рапортования караульного начальника. Наконец, где-то кричат: „Сял, сял!“, т.-е. особа на ближайшем промысле села уже в экипаж. Все замирают в томительном ожидании. Вдали виднеется пыль. Впереди мчатся конные казаки, потом экипаж с начальством: у подножки полицеймейстер на лихом коне, в виде телохранителя, потом опять казаки, а за ними с десяток экипажей со свитой и местными заправилами. Все это сытое, самодовольное, после хорошего завтрака с выпивкой и в ожидании парадного обеда, с тостами, речами, музыкой и обильными возлияниями. Быстрая езда в удобных экипажах, короткие остановки на каждом промысле для быстрого обхода тюрем, казарм и лазаретов,—один из приятных эпизодов триумфального объезда вверенного края...

В августе 1888 года такое триумфальное путешествие по вверенному краю совершал приамурский генерал-губернатор барон А. Н. Корф. Карийское начальство встретило его честь-честью. Тюремный инспектор Д. Ф. Коморский, заве-дывавший в то время уголовной каторгой, сумел показать товар лицом, и барон приходил в восхищение, целовался, жал руки, благодарил. Ревизия (такие увеселительные поездки называются ревизиями) сошла блистательно, и у барона и его свиты остались бы о Каре самые теплые воспоминания, если бы не один неприятный инцидент. В жен

ской политической тюрьме в селении Усть-Кара бессрочная каторжанка Е. Н. Ковальская не встала при посещении генерал-губернатора и на замечание последнего ответила „дерзко".

В то время политические каторжанки содержались на Каре в трех помещениях: на Усть-Каре в одном здании— Е. Н. Ковальская, М. П. Ковалевская, М. В. Калюжная и Н. С. Смирницкая; в другом: С Я. Лешерн, Я. П. Корба, П. С Ивановская, М. Ананьина и Я. В. Якимова; на Нижнем промысле в тюремном лазарете: Е. И. Россикова и С. Н. Богомолец. Каторжане политические помещались в особой политической тюрьме, в двух верстах от Нижнего промысла. Человек десять политических каторжан находились на Нижнем промысле в так-называемой вольной команде, т.-е. числились каторжанами, получали паек и арестантское платье, но жили на воле в домиках, приобретенных тюремной артелью. Готовую пищу и другие продукты они получали из тюрьмы. Всеми политическими каторжанами заведывал особый жандармский офицер, независимый от местной тюремной администрации, но подчиненный Забайкальскому губернатору и Приамурскому генерал-губернатору, Вместо тюремных надзирателей, в политических тюрьмах дежурили жандармские унтер-офицеры; они же по два раза в день посещали квартиры политических вольнокомандцев. В экономическом отношении мужская политическая тюрьма и вольная команда составляли одну потребительную артель. Получавшиеся от родных деньги составляли общую собственность и шли на улучшение пищи. Исполнительная власть по экономическим делам в тюрьме принадлежала выборному старосте: он же вел переговоры с жандармским офицером и смотрителем по другим текущим тюремным делам. В более важных случаях тюрьма или поручала представительство тому же старосте, или же выбирала особого представителя. Кроме старосты, тюрьма выбирала библиотекаря, на которого возлагалось ицогда также заведывание конспиративными делами, т.-е. тайными сношениями с вольной командой и женской тюрьмой. В вольной команде был свой староста, который являлся агентом тюрьмы: получал у жандармского офицера деньги, производил закупки по заказам из тюрьмы, заведывал артельным имуществом: домами, лошадьми, коровами; вольно-командский библиотекарь, кроме своих прямых обязанностей, также заведывал конспирациями: устраивал сношения с тюрьмами и с внешним миром. Женская тюрьма жила в экономическом отношении своей особой жизнью, но благодаря оживленным письменным сношениям, находилась

в близком единении с мужской тюрьмой и вольной командой Таким образом, вся политическая каторга, вместе с добровольно последовавшими женами некоторых каторжан, составляла один большой организм. Администрация знала это и voiens-nolens должна была считаться с неприятным для себя обстоятельством. Если бы правительству пришло в голову всех политических каторжан рассовать по одиночке между уголовными, то часть товарищей быстро закончила бы самоубийствами и помешательствами, часть бежала бы и, наконец, более слабые духовно потеряли бы человеческий образ, слившись во многих отношениях с уголовными. Если администрация не производила такого эксперимента, то только потому, что знала, что сибирские тюремщики недобросовестны и невежественны, а уголовные тюрьмы распущены.

Недели через 1 1/2—2 после посещения барона Корфа стало известно, что рассерженный сатрап прислал с дороги приказание отправить Ковальскую в Верхнеудинскую тюрьму и содержать ее там в строгой одиночке. Жандармский офицер, заведывавший политическими тюрьмами, подполковник Масюков явился в тюрьму, где жила Ковальская, на рассвете. Ковальскую взяли прямо с постели, увезли на телеге в пустой казенный дом, где, в присутствии офицеров, чиновников и солдат, долго обыскивали и переодевали во все казенное, причем издевались над ней, потом уложили в лодку и отправили в Стретенск с конвойными. Сожительницы Ковальской по тюрьме в виде протеста объявили голодовку. Известие быстро проникло в мужскую тюрьму и, понятно, всполошило всех. Часть заключенных настаивала на немедленном и резком протесте; а другая часть, соглашаясь, что за подобным возмутительным насилием и надругательством должен последовать резкий протест всех товарищей, находила необходимым предварительно проверить все подробности факта. Известие шло от Ковалевской, Калюжной и Смирницкой, которые видели только, как Ковальскую взяли из тюрьмы. Самое ужасное,—переодевание в присутствии пьяных офицеров, тюремщиков и солдат,—происходило в другом конце селения, следовательно, известно было заключенным с чужих слов. Сходки в тюрьме были очень бурные, но большинство склонялось к необходимости проверить известия.

Если не ошибаюсь, тюремным старостой в то время был Н. В. Яцевич. По крайней мере, мне, вольно-командскому библиотекарю, переписку по этому делу пришлось вести с ним. Разбирая полученную из тюрьмы „почту", я нашел

объемистое письмо на свое имя. Передавая содержание письма Ковалевской об увозе Ковальской, Яцевич сообщал, что тюрьма поручает мне произвести возможно скорее и тайно от администрации проверку подробностей происшествия. Указывалось, между прочим, лицо, сообщившее в женскую тюрьму все подробности переодевания и увоза Ковальской.

Усть-Кара находилась в 18 верстах от Нижнего промысла при впадении речки Кары в Шилку. Это было сравнительно большое селение, связывавшее Карийский район каторги с внешним миром. Здесь были женские тюрьмы, большие склады и мастерские тюремного ведомства, частные магазины; население состояло из уголовных вольнокомандцев и крестьян. Политические вольнокомандцы могли ездить туда за покупками для тюрьмы с разрешения жандармского офицера. Посоветовавшись со своими сожителями по избушке, вольнокомандским старостой П. Т. Лозяновым и В. Е. Го-риновичем, я на другой день отправился на Усть-Кару. Из разговора с лицом, сообщившим в женскую тюрьму о переодевании Ковальской, я узнал, что он присутствовал по обязанности при выносе Ковальской из тюрьмы, провожал некоторое время телегу, в которой ее везли, но затем ему приказано было вернуться к тюрьме; при переодевании и отправке Ковальской он не присутствовал и знает об этом с чужих слов. Разыскал я дом, в котором переодевали Ковальскую, и уголовную каторжанку, которая помогала надзирательнице в.переодевании. Дом на берегу Шилки был сравнительно большой, хорошо обставлен и предназначался для проживания приезжего начальства; в нем временно жил, между прочим, и барон Корф со свитой. Нашел я и других свидетелей отдельных эпизодов увоза Ковальской. Из всего этого у меня составилась такая картина. С вечера на Усть-Каре появились подполк. Масюков и комендант, капитан Ярхипов. Прежде всего они распорядились приготовить к утру лодку и лошадей, которые должны были тянуть ее бечевой вверх по Шилке. Затем они почти всю ночь пьянствовали вместе с уголовным смотрителем Бобровским и сельским старостой Киргизовым. На рассвете у ворот помещения, где содержались Ковалевская, Ковальская, Смир-ницкая и Калюжная, появилась телега, а затем Масюков, Ярхипов, Бобровский, Киргизов, несколько жандармов и ночных сторожей (из уголовных арестантов). Дежурному жандарму приказано было без шуму открыть калитку и входную в тюремное помещение дверь. Открыть совсем бес

шумно две двери не удалось: проснулась Смирницкая и стала кричать. Жандармы, вошедшие уже во дворик, поспешно вышли. Масюков растерялся. Но не растерялись Бобровский и Киргизов. Они вбежали в камеру Ковальской, которая только что проснулась, завернули ее в одеяло и вынесли на улицу. Тюрьму заперли. Ковальскую положили на телегу, приказали двум сторожам держать ее згг руки и в таком виде повезли на берег Шилки.

Около пустого казенного дома ждала уже надзирательница и с десяток казаков с ружьями. Ковальскую внесли в счень маленькую комнатку, в которой находились кровать и столик. Здесь был уже приготовлен полный арестантский костюм. Переодевала Ковальскую надзирательница с помощью арестантки и двух сторожей-арестантов, которые держали Ковальскую за руки, застегивали рубаху и т. п. Во время всей этой процедуры Ковальская несколько раз лишалась чувств. К камерке прилегал небольшой коридорчик, а за ним большая комната, в которой находились Масюков, Архипов, Бобровский и ночевавший в этом доме в ожидании парохода, тюремный чиновник Глуховцев. У открытой двери из этой большой комнаты в коридорчик стоял казак с ружьем. Дверь в камерку была открыта, и казаку было видно, что там делалось. Могло быть видно также тем из бывших в большой комнате, кто подходил бы к казаку. По словам сторожей и арестантки, к казаку никто не подходил. Переодетую Ковальскую усадили в лодку и увезли с двумя конвойными, а Масюков с компанией распорядились подать самовар и недопитую за ночь водку.

На Усть-Каре мне пришлось заночевать. Возвращаясь на другой день, я встретил быстро ехавших Масюкова, И. В. Калюжного и Ф. И. Рехневского с жандармами. Очевидно, Масюков, по требованию тюрьмы, решился дать свидание с голодавшими, чтобы упросить их прекратить пока голодовку, так как мужская тюрьма берет на себя требовать удовлетворения за оскорбление товарища. Поделившись с товарищами по вольной команде собранными сведениями, я к вечеру принялся составлять подробный доклад тюрьме, как вдруг в нашей избушке появился жандарм с встрево" женным и испуганным видом.

— В тюрьме бунт,—требуют вас и Лозянова,—обратился он ко мне и передал записку.

В записке Н. В. Яцевич просил Лозянова и меня сейчас же придти в квартиру смотрителя. Там нас встретил совершенно расстроенный Масюков.

—    В тюрьме бунт, —начал он.—Меня обвиняют в том, что я умышленно переодевал Ковальскую при мужчинах, сам присутствовал при этом, позволял отпускать на ее счет пошлые шуточки... Мне не верят... Я старик уже, наконец, офицер... Тюрьма желает поручить вам следствие надо мной... Что ж, допрашивайте меня, допрашивайте всех... Моя совесть чиста... Сейчас вы увидитесь с Яцевичем и Рехневским... Я ничего против этого не имею... Производите следствие... Я принимал присягу, мне не верят...

Немного погодя пришли из тюрьмы Яцевич и Рехневский.

Яцевич стал нам передавать, что тюрьме известно об увозе Ковальской. Масюков поминутно вмешивался, опровергал некоторые подробности. Мне пришлось то подтверждать его слова, то поправлять его. Между прочим, он настаивал, что не только не присутствовал при переодевании Ковальской, но даже пробыл недолго в большой комнате и вышел на крыльцо. Я подтвердил, что Масюков действительно вышел на крыльцо и, разговаривая с помощником смотрителя, простоял, пока вывели Ковальскую из дома.

—    Верно!..—обрадовался Масюков,—вы даже и это знаете.

Я невольно улыбнулся, и у меня как-то вырвалось:

—    Да уж если надо разузнать, поверьте, не хуже вас разузнаем.

Дальше разговор сделался общим. Масюков волновался, оправдывался, спорил с Лозяновым и Рехневским, благодаря чему мне удалось передать Яцевичу самое существенное из того, что я узнал на Усть-Каре. В заключение было решено, что на другой день я и Лозянов едем на Усть-Кару и допрашиваем кого нужно, а из тюрьмы опять поедут просить голодающих повременить. Расстались мы с Масюковым очень любезно, но на другой день утром он заговорил с нами в несколько ином тоне. При поразительной ограниченности и бесхарактерности, он понял все-таки, что попал в совсем дурацкое положение. Заведывающему политическими ссыльно - каторжными, жандармскому подполковнику, пришлось перед каторжниками стать в положение обвиняемого, ждать результатов следствия и затем резолюции тюрьмы. Вместе с тем он не мог не сознавать, что тюрьма ставит вопрос серьезно и ни перед чем не остановится. Может выйти крупная история, и ему во всяком случае не сдобровать. Надо заметить, что Масюков, — когда-то богатый помещик и лихой гусар, прокутившийся в пух и прах,— в жандармы попал из отставки буквально из-за куска хлеба и то лишь благодаря чьей-то сильной протекции. До Кары

был начальником железнодорожного жандармского отделения в России и вызвался на Кару ради больших прогонов и подъемных и других льготных условий службы в отдаленной местности. Живя на Каре, вдали от непосредственного начальства, он стал по старой памяти покучивать и поигрывать в картишки. К несчастию, на руках у него были всегда чужие деньги: наши и казенные. Господа карийские офицеры составили даже постоянную компанию для обыгрывания Масюкова.

На другой день Масюков встретил меня и Лозянова очень сухо и, избегая смотреть нам в глаза, стал выражать негодование, что мы вчера поставили его при нижних чинах в унизительное положение, допрашивали его...

—    Особенно вы,—обратился он ко мне,—производили мне инквизиторский допрос, старались сбить... Ну, что же, производите следствие надо мной, старым офицером... За свои действия я отвечаю только перед своим начальством...

Мы ушли домой, а немного погодя Лозянов пошел один и заявил Масюкову, что после сказанного им мы отказываемся от поручения, о чем и передадим тюрьме с подробным изложением причин. Масюков встрепенулся, засуетился и стал уверять Лозянова, что он искренно желает, чтобы мы произвели следствие и просит нас сделать это Цоскорее.

—    Снимите с меня, ради Бога, это тяжкое обвинение,— упрашивал он Лозянова.—Я убежден, что вы беспристрастно отнесетесь к делу и не захотите ввести тюрьму в заблуждение.

Вот тут и рассудите! Помню, Лозянов объяснял эти скачки в мыслях Масюкова очень просто. В первое наше посещение Масюков недавно проснулся, еще не завтракал и был под исключительным впечатлением вчерашнего неприятного для него разговора. Потом он позавтракал и принял обычный доклад неглупого, тактичного и не злого по натуре вахмистра Голубцова. Между прочим, в самом начале истории Масюков отказался придти в тюрьму и даже принять у себя на квартире двух представителей из боязни личного оскорбления. Голубцов уговорил его, поручившись на свой страх за безусловную его неприкосновенность. Прослуживши несколько лет при тюрьме сперва обыкновенным жандармом, дежурившим в тюремном коридоре, а потом вахмистром, Голубцов более или менее верно разбирался и в настроении всех заключенных, и в характерах отдельных лиц.

Несколько дней еще мы вели следствие: допрашивали жандармов, надзирательницу, передопрашивали некоторых

спрошенных мною раньше. Предполагая вполне основательно, что жандармам и надзирательнице указано, что говорить и о чем молчать, мы должны были производить оценку их показаний из сопоставления с показаниями других лиц, допрошенных нами без ведома Масюкова. Помню, что в одном случае мы должны были даже устроить очную ставку. Обсудив затем, вместе с В. Е. Гориновичем, все данные, мы пришли к выводу, что факта намеренного издевательства, а тем более надругательства над Ковальской не было. Масюков, исполняя поручение начальства—увезти Ковальскую с Кары,—без всяких разумных оснований скрыл это от Ковальской и ее подруг, допустил смотрителя уголовной тюрьмы распоряжаться захватом и переодеванием Ковальской и, совершенно без всякой надобности, допустил участие мужчин в переодевании. В тюрьму мы отослали все данные, добытые следствием, со своим мотивированным заключением, а официально изложили свое заключение Яцевичу и Рехневскому в присутствии Масюкова. Последний, выслушав наше заключение, заявил, что скрыл он предписание увезти Ковальскую, так как имел основание встретить активное сопротивление со стороны Ковальской и ее подруг; что, может быть, он ошибся в своем опасении и в таком случае сожалеет о происшедшем и готов извиниться перед тюрьмой.

Часть тюрьмы (если не изменяет мне память—большинство) считала, что извинением Масюкова инцидент исчерпывается; другая часть, а с нею вместе и сожительницы Ковальской, настаивали на требовании удаления Масюкова. В конце концов от мужской и женской тюрем поданы были заявления об удалении Масюкова, причем, кажется, указан был и крайний срок. Я пока что, вся женская тюрьма отказалась входить в какие-либо сношения с Масюковым и не принимала даже проходившие через руки Масюкова письма и посылки. Масюков сам настоятельно просил, чтобы его перевели куда-нибудь.

Вся эта история, в надлежащем, конечно, освещении, была известна губернатору, генерал-губернатору и в Петербурге; казалось бы, по здравому смыслу, что Масюкова во всяком случае следовало убрать. Но то были времена, когда правительство, похоронив в Шлиссельбурге остатки активных народовольцев, распоясалось во - всю. Убрать Масюкова— значит сделать то, чего желают заключенные, т.-е. уступить им, а „сильное" правительство не должно уступать никому, а тем более каторжникам.

Заявление заключенных было отправлено по начальству, но жизнь политических каторжан не входила в свою колею. В 4 х верстах от Нижнего промысла, на так-называемой Новой тюрьме, было приспособлено особое здание для женской политической тюрьмы, и всех женщин, кроме Россиковой и Богомолец, скоро перевели туда. Масюков, выждав некоторое время, попробовал посетить новую женскую тюрьму, но его не приняли. Прибыли из Петербурга сперва осужденные по делу Лопатина Н. М. Салова и Г. Н. Добрускина, а затем по делу Оржиха — Н. К. Сигида и Е. Н. Три-нидатская. Новые каторжанки также отказались получать письма и посылки. Прибывали и в мужскую тюрьму новые заключенные. На заявление каторжан об удалении Масю-кова получен был от начальства резкий отказ. Вместе с тем упорно стали говорить, что политические тюрьмы на Каре будут упразднены, а заключенных переведут в новостроющуюся тюрьму в Дкатуевский рудник и поместят там вместе с уголовными, причем жандармы будут упразднены и политические будут во всем сравнены с уголовными. От вновь прибывших товарищей тюрьма узнала об ужасной Якутской бойне.

Настроение в женской тюрьме было очень тяжелое. Отказ убрать Масюкова обрекал всех на лишение переписки на совершенно неопределенное время. Кому приходилось жить в тюрьме и ссылке, тот знает, что невозможность почему-либо сноситься хотя бы письменно с родными и близкими чувствуется сильнее, чем всякие другие лишения. Высшее начальство знало про все это и, конечно, злорадствовало. Нужны какие-нибудь исключительные обстоятельства, чтобы заставить правительство тревожиться даже по поводу голодовок, не говоря уже о таких формах пассивного протеста, как отказ от переписки. Вывести женскую тюрьму из тяжелого положения взяла на себя недавно прибывшая на Кару Надежда Константиновна Сигида. Она решила, что если кто-либо из заключенных нанесет Масюкову личное оскорбление, то последнего непременно уберут. Решение свое она и привела в исполнение. 31 августа 1889 г. она вызвалась под каким-то предлогом к Масюкову и ударила его. В женскую тюрьму она уже не вернулась. Ее увезли на Усть-Кару и поместили там в одиночной камере при женской уголовной тюрьме.

Считаю необходимым сделать здесь небольшое отступление. В дальнейшем изложении я буду руководиться собственной памятью и некоторыми сохранившимися у меня документами. В качестве товарища, заведывавшего в вольной команде сношениями между тюрьмами и вольной командой, я, разумеется, в свое время знал во всех подробностях все, что происходило в тюрьмах. Но минуло уже 16 лет со времени этой ужасной трагедии, и многое стерлось в моей памяти. Не думаю, чтобы в настоящих моих воспоминаниях были грубые ошибки в объяснении причинной связи между отдельными фактами: общий ход всех событий для меня ясен и сейчас. Надеюсь, что оставшиеся в живых свидетельницы (А. П. Корба, П. С. Ивановская, ft. В. Якимова, Н. М. Салова и Г. Н. Добрускина) поделятся также своими воспоминаниями.

Я, например, не могу вспомнить, при каких условиях, вслед за Сигидой, сперва Ковалевская, а потом Калюжная и Смирницкая потребовали и добились перевода в Усть-Карийскую женскую уголовную тюрьму. Насколько помню, этому предшествовала голодовка всех заключенных женщин. У меня сохранилась копия следующей записки М. В. Калюжной к смотрителю от 3 сентября 1889 года: „Мы (Ковалевская, Калюжная и Смирницкая) считаем нужным, чтобы начальство имело ясное представление о наших желаниях: считаем нужным предупредить, что если мы трое, как получившие личное оскорбление от г Масюкова, будем изъяты из-под его ведома и переведены в какую-нибудь тюрьму, то остальная женская тюрьма сочтет себя удовлетворенной, и товарищи обещают там прекратить всякие действия против г. Масюкова при условии, если он не будет являться в тюрьму, в противном же случае мы не ручаемся, что настоящий протест тюрьмы не окончится самым печальным образом для нас всех“.

Ковалевскую перевели раньше других, кажется, потому, что у нее появились признаки острого умопомешательства. На Усть-Каре она отказывалась от пищи. Тюремный врач Гурвич выразил намерение накормить ее насильно, и она ударила его. Ковалевскую, Калюжную и Смирницкую поместили в одну камеру с уголовными арестантками, а Сигиду держали в одиночке в другом здании. Почему-то мне не удавалось сразу завести с ними переписку. Сперва я списался с Сигидой. Заводя сношения с почему-либо отдельно заключенным товарищем, я прежде всего, конечно, снабжал его письменными принадлежностями. Сигида долго, повиди-

мому, мечтала о возможности отправить своим родным письмо. После моей первой записки она очень скоро прислала большое письмо, с просьбой переслать его родным, в Таганрог.

Исполнить поручение Сигиды у меня была возможность, и письмо, несомненно, дошло бы до Таганрога. Но меня останавливало такое соображение. Н. К. родилась и всю свою предыдущую жизнь прожила в Таганроге; там она училась в гимназии, а потом была учительницей городского училища. Дрест тайной народовольческой типографии,—хозяйкой которой оказалась Н. К., местная учительница, —наделал в свое время много шума в сравнительно небольшом городе. Бывали случаи, когда письма с Кары, посланные тайно от администрации, даже в больших городах, доставлялись адресату не почтальоном, а околоточным при бумаге. Хотя такие случаи были редки, и большая часть писем проходила благополучно, но, очевидно, в почтовых конторах существовали списки подозрительных фамилий, о которых иногда вспоминали чиновники. Все это я написал Н. К-е. В ответ я Получил от нее записку, которую привожу целиком, так так это—последняя, предсмертная ее записка: „Правда, Г. Ф., рискованно посылать письмо с таким адресом, особенно теперь, в виду случившейся со мной истории. Но у меня нет другого адреса. Я думаю подождать некоторое время, пока я получу приговор и пока все это немного утихомирится. Тогда можно будет послать, а теперь положительно невозможно посылать, так как и переписка мне запрещена. Хорошо было бы, если бы пока не отправляли его. Мне необходимо только, чтобы оно было отправлено, но когда, —это все равно, хоть через несколько месяцев и то не беда. Прошлый раз я поторопилась и не сообщила вам этого. Будете писать, потрудитесь, пожалуйста, написать мне: отправлено ли или нет. Когда вы уезжаете на поселение? Поприветствуйте и пожмите крепко руки всем, всем родным товарищам. Оставайтесь здоровы, всего вам хорошего. Н. Сигида. (Домашние мои—люди очень благона-дежные)“.

Скоро установились сношения и с остальными тремя заключенными на Усть-Каре. Переписку со мной вела М. В. Калюжная. Тюремная администрация, в ведение которой попали политические женщины, не знала, как держать себя с ними. Сперва их посадили в общую женскую камеру, потом, по их просьбе, перевели отдельно от уголовных, потом, вероятно, по предписанию свыше, опять поместили в общей.

Заведующий тюремным районом и смотритель обращались с ними прилично. Освободившись от Масюкова и жандармов, они чувствовали себя как бы выпущенными на волю: свободно ходили по двору и даже выходили из тюрьмы с уголовными женщинами, под конвоем, за водой и за дровами. Гуляя как-то по двору, Калюжная в щель между палями увидала, что жандарм прошел в тюремную контору. Калюжная страшно испугалась. Ей представилось, что получено распоряжение возвратить их в ведение Масюкова, и что жандарм пришел с этим известием. Она ушла в камеру, ничего не сказала подругам, весь день провела в тревоге и не выходила из камеры. Потом оказалось, что жандарм приносил какие-то забытые ими вещи. У меня сохранилась следующая, относящаяся к тому времени записка М. В. Калюжной в женскую политическую тюрьму. „Писала я вам маленькие записочки, все пробовала пути, да ничего не вышло. Теперь сношения, кажется, установились, и буду часто писать. Беда только, что настроение не подходящее. Вот уже полторы недели мы живем под страхом: приведут или не приведут в исполнение распоряжение Корфа наказать Сигиду 100 ударами розог. Было несколько дней, когда это казалось несомненным, теперь же можно надеяться, что нет: здешнее начальство завело переписку и считает это опасным; доктор отказывается присутствовать. Мы трое живем вместе, Сигида отдельно. Положение не ахти какое. Наше еще так-сяк, ее же еще хуже: у нее болели сильно зубы, а теперь, очевидно, что-то новое. Она уже не встает. Мы не можем видеть ее. Книг нам не дают. Сначала было позволили покупать бумагу и писать письма, теперь отняли и то, и другое. Все-таки мы успели отправить письма на почтовой бумаге и от своего имени, (ftга!) 1) Сначала сидели в общей камере с бабами, где мы застали М. П. (Ковалевскую). Изолированию нас много содействовало болезнь ее.

1) Политические ссыльно-каторжные могли писать родным только на бланках открытых писем, в третьем лице, т.-е. от имени жандармского офицера.

Вам, наверно, сообщали, что она опять сходила с ума. Сколько пришлось пережить, знает один Бог. Если увидимся, расскажу. Теперь оставили в отдельной камере на условии, что освещение на наш счет. Говорили, что и дров не будут давать, но пока дают. Мы сами, по собственному желанию, ходим за дровами и за щепой на волю. Я один раз ездила далеко, далеко за водой, т.-е. не ездила, а с бабами везли на себе

бочку. Запирают нас в 5 часов. Ложусь рано и валяюсь в кровати, так как необходимо экономить свет. Что касается денег, так в настоящее время мы имеем всего 1 р. 46 к., когда будем иметь еще, неизвестно. Ковалевской писем не выдают. Вообще есть много хорошего и много дурного. Работа со всем не идет. Начальство у нас прекрасное. Это вы должны принять к сведению, так как скоро вы будете под его началом. Жандармское ведомство на Каре упраздняется. Вашу тюрьму переведут на Усть-Кару, в то здание, где была женская тюрьма до перевода ее. Там всего одна камера. Мы уже ходатайствовали, чтобы сделали две. Туда же, кажется, переведут Россикову и Богомолец и „может быть" возвратят нас. Пока простите, совсем не настроена писать. Когда придется увидеться, материала будет много".

Незадолго до получения этой записки, во всех тюрьмах, где содержались политические, и в вольной команде при необычной обстановке, т.-е. под охраной вооруженных солдат и жандармов, было объявлено, что, по распоряжению генерал-губернатора, в виду постоянного непослушания и оскорблений должностных лиц, политические ссыльно-каторжные будут подвергаться телесному наказанию властью коменданта до 50 ударов розгами и властью генерал-губернатора—до 100. В мужской тюрьме большинство сочло это объявление пустой угрозой. Вместе с объявлением этого распоряжения по Каре прошел слух, что пришло предписание наказать Сигиду розгами. По проверке оказалось, что такое предписание действительно пришло, но заведующий тюремным районом, в ведении которого оно находились, донес в тюремное управление (находившееся в Нерчинском заводе), что считает это распоряжение невыполнимым. Между прочим, в предписании было сказано, чтобы Сигида была наказана в присутствии врача, но без предварительного освидетельствования. Врач Гурвич написал областному медицинскому инспектору, что Сигиду он лечил, знает, что она больна, и не должна поэтому быть подвергнута телесному наказанию; кроме того, врач указывал, что по закону он не обязан присутствовать при наказаниях в административном порядке. Медицинский инспектор отправился с этим рапортом к Забайкальскому губернатору Хорошихину. Губернатор, получивший уже известие об отказе заведующего тюремным районом высечь Сигиду, прочитав рапорт Гурвича, вскипел:

— Ваш доктор, должно быть, социалист, если он противится воле генерал-губернатора.

Тем не менее губернатор вновь запросил телеграммой бар. Корфа, который ответил, что воля его непреклонна. Вследствие этого из Читы было предписано послать из тюремного правления чиновника, который исполнил бы волю бар. Корфа без рассуждений. Таким оказался помощник заведующего Нерчинской каторгой Бобровский,—тот самый Бобровский, который в августе 1888 года, будучи смотрителем уголовной тюрьмы на Каре, выхватил Ковальскую из камеры.

Явившись 4 ноября в камеру, где содержалась Сигида, Бобровский, сорвав у ней с лица повязку, произнес: „ничего, выдержит", и велел увести ее в тюремную контору.

Мы, жившие тогда в вольной команде товарищи, имели полную возможность узнать во всех подробностях, как приводилась в исполнение непреклонная воля барона Корфа, но каждый, кто прочтет эти строки, поймет, почему мы даже избегали говорить с посторонними об этом ужасном событии. Впоследствии я узнал, что Сигиду не раздевали и что Бобровский и другой тюремный чиновник при начале сечения ушли в другую комнату. Сигиду, бывшую в глубоком обмороке, отнесли в ту камеру, где помещались ее подруги, и сдали им на руки.

Спустя несколько месяцев тюремный чиновник, находившийся в том же здании во время сечения Сигиды, говорил мне, что все почувствовали, что совершилось что-то ужасное. Заведующий тюремным районом нервно бросил неоконченную работу и ушел домой.

Бобровский, обыкновенно большой говорун и циничный хвастун, молча, ни на кого не глядя, прошел через канцелярию и также ушел домой.

Ковалевская, Калюжная и Смирницкая за несколько дней до 4 ноября почему-то опять были переведены в общую женскую камеру и все три заняли отдельный угол. Женские уголовные тюремные камеры всегда шумнее мужских: песни, ссоры из-за пустяков, циничной руганью уснащаются самые мирные разговоры. Подруги уложили Сигиду на нары, поместились подле и стали приводить ее в чувство. Арестантки сразу притихли и во все последующее время вели себя, как будто в камере находился покойник. Детоубийцы, отравительницы мужей, любовников и соперниц, старые бродяжки плакали и ходили по камере на цыпочках. Калюжная попросила помочь ей завесить их угол простыней, и десятки рук бросились помогать.

Вследствие перемещения из камеры в камеру сношения с заключенными на Усть-Каре не удавалось сделать правильными и быстрыми. 5 ноября на Нижнем промысле прошел слух, что на Усть-Каре наказывали политическую, но проверить этот слух не было возможности. Ожидая записок, я не выходил из дому, и товарищи по вольной команде время от времени наведывались ко мне. 6-го вечером, кроме моего тогдашнего сожителя Ф. Я. Давиденко, были у меня В. В. Рехневская, П. Т. Лозянов и Н. Л. Геккер, когда, наконец, я получил почту, состоявшую из короткой записки М. В. Калюжной: „Сигиду высекли, дали 100 розог и перевели в общую*. Принесший записку уголовный дополнил, что Сигида, кажется, уже умерла и что сегодня утром, т.-е. 6 ноября, начальство и доктор с фельдшерами ходили в женскую тюрьму и долго там пробыли.

После ухода принесшего записку, мы не обменялись между собою ни одним словом по поводу известия. Кто-то спросил меня, удастся ли мне завтра же дать знать в мужскую и женскую тюрьмы. Затем, также молча, все ушли. Я стал готовить записки в тюрьмы, потом пробовал читать, но скоро бросил. Спустя некоторое время я услыхал, что на улице несколько человек понукают криком лошадей или быков. Жизнь этого уголка Нижнего промысла, растянувшегося вдоль Кары, была мне хорошо известна. Если кто-либо из соседей ездил за дровами или сеном, то обыкновенно с таким расчетом, чтобы вернуться до наступления сумерек, а между тем было уже темно. Я вышел на улицу. Избушка моя находилась у крутого подъема к тюремному лазарету. С трудом в темноте я разглядел двое больших дровней, запряженных быками. В дровнях виднелась какая-то поклажа, укрытая как будто кошмой. Кроме бычников, виднелись еще двое, в папахах и башлыках. Быки, повидимому, прошли уже порядочный путь, устали и с трудом поднимались на гору. Оставалось предположить, что из Усть-Кары везут для лазарета какие-нибудь вещи или продукты и почему-то запоздали.

Я вернулся в избушку, лег, пробовал читать, но скоро задул свечу и заснул. Спал я не долго и проснулся от сильного стука в ставень. Я вскочил, накинул на себя шубу и открыл дверь. Оказалось, служительница лазарета-арестантка принесла записку от товарища С. Ильяшенко, находившегося тогда в лазарете. „Только что,—писал Ильяшенко,—привезли с Усть-Кары Марусю (Ковалевскую), Калюжную и Смирниц-кую. Маруся уже без сознания. Они отравились и отказыва

ются от противоядия. Сиги да уже умерла". Арестантка добавила, что Ковалевская, должно быть, уже умерла. Поместили их в отдельной камере, доктор Гурвич и аптекарь Вольпес упрашивали их принять лекарство, но они упорно отказываются. На мгновение у меня мелькнула мысль сейчас же сообщить об этом товарищам. Но я быстро одумался. О какой-либо помощи с нашей стороны несчастным мученицам не могло быть и речи. Прежде всего нас ни в каком случае не впустили бы в лазарет. А если бы и впустили, то вряд ли просьбы товарищей возымели бы действие. При таких условиях, сообщить товарищам новую печальную новость вслед за известной уже было бы непростительной с моей стороны жестокостью, тем еще более, что товарищи условились провести этот вечер у В. В. Рехневской и Н. Д. Люри, которые просили не оставлять их одних...

Возвращения Давиденко домой я не слыхал. Проснулся я опять от нового сильного стука.

—    Что такое?—спрашивал проснувшийся Давиденко.

Я наскоро сообщил ему о привозе отравившихся и что, вероятно, принесли опять записку из лазарета. Пока я зажигал свеч/ и одевался, послышался снаружи тревожный голос Лозянова:

—    Гриша, отвори, пожалуйста, поскорее.

Лозянов был неузнаваем: искаженное лицо, наскоро наброшенный пиджак и в опорках на босую ногу. Говорил он, с трудом переводя дыхание:

—    Только что ко мне пришел Геккер весь в крови и просил револьвер, чтобы дострелиться. Его револьвер оказался негодным, и он только искалечил себя... Не знаю, что делать... Советуйте что-нибудь...

—    Где же Геккер?

—    Я оставил его у себя в избушке и убежал к вам.

Мы наскоро оделись и вышли. По дороге зашли к

товарищу В. С. Ефремову, разбудили его и решили револьвера не давать и, если состояние Геккера не опасное, то обратиться- за медицинской помощью.

В избушке Лозянова Геккера не оказалось: он кое-как дополз обратно в свою избушку. Он был в сознании и пульс почти нормальный. Я и Лозянов отправились на квартиру доктора. С большим трудом мы достучались и добились, чтобы его разбудили. Д-р Гурвич сперва наотрез отказался идти и предлагал отвезти Геккера в лазарет. Только после того, как мы заявили, что не уйдем, пока он не согласится идти к Геккеру, он заявил, что без ведома жандармского

Офицера он не может пойти. Тогда мы решили, что я пойду к Масюкову. Я ушел, а Лозянов остался, пока не убедился, что Гурвич одевается и распорядился запрягать.

Дорогой я вспомнил, что в квартире Масюкова в последние дни учреждена была „чрезвычайная а охрана из жандармов и солдат. Я рисковал потратить много времени на переговоры. Поэтому я направился к квартире жандармского вахмистра Помелова.

Начинало уже рассветать, пока я разбудил вахмистра и, объяснив ему в чем дело,—возвращался обратно.

Спустя полчаса к избушке Геккера прибыли сперва несколько вооруженных жандармов, а затем д-р Гурвич с смотрителем. Рана Геккера оказалась неопасной. Геккер просил, чтобы его отправили в мужскую тюрьму, но Гурвич заявил, что Масюков ни за что на это не согласится и предлагал поместиться в лазарете. Мы уговорили Геккера согласиться на последнее, и Давиденко увез его в лазарет.

На утро я собрал товарищей и заявил, что не считаю себя вправе скрывать от мужской тюрьмы события прошедшей ночи, но не решаюсь сообщить о том же в женскую тюрьму. Представленные мною затем основания были признаны товарищами серьезными, и мы порешили в женскую тюрьму пока не сообщать.

Около 5 часов мне сообщили, что Ковалевская скончалась. Подле Калюжной и Смирницкой дежурили фельдшера и сиделки-арестантки. Когда К. и С. просили пить, им подавали, по инструкции врача, стакан с противоядием, но они отстраняли рукой и произносили шопотом: „Не надо, пожалуйста, не надо". Часов около 10 вечера Калюжная начала метаться. Смирницкая с помощью сиделки подползла к подруге и стала нежно гладить ее голову, пока Калюжная не скончалась. К утру умерла и Смирницкая.

На другой день к вечеру я получил из мужской тюрьмы записку, из которой узнал, что группа товарищей решила отравиться. Хотя я был отчасти подготовлен к этому, но не в силах уже был овладеть собой, бросился искать Лозянова и застал его с другими товарищами у Н. Д. Люри. Вероятно, своим видом я испугал всех. Лозянов вышел вместе со мной и прочитал записку. Немного погодя вышел еще кто-то и сказал, что Над. Дм. очень встревожена. Мы условились не говорить ей всего и постараться ее успокоить. Удалось это нам только отчасти. Видаясь и переписываясь с мужем, сидевшим в тюрьме, она знала о настроении заключенных. Немного погодя я передал ей. записку от мужа. Почти до

Карийская трагедия.    4

утра затем мы сообща составляли и переписывали во многих экземплярах сообщения в разные места о происшествиях последних дней на Каре.

С понятной тревогой ждали мы дальнейших известий из мужской тюрьмы. Мы видели, что тюремная администрация проявляет необычную суету: доктор и фельдшера ездят в тюрьму и обратно. За 9-тилетнее пребывание на Каре у нас завязались и поддерживались близкие, дружеские отношения с многими из сидевших еще в тюрьме.

На другой, кажется, день утром во дворе своей избушки я с В. В. Рехневской пилил чурбаки на поленья, а Давиденко колол их. По дороге к лазарету показался жандарм, при оружии и с разносной книгой в руках. Я ааметил, что он как-то тревожно осматривался. Следом за ним медленно двигались наши тюремные дровни, сопровождаемые двумя уголовными арестантами, состоявшими для услуг при нашей тюрьме. В дровнях что-то лежало, прикрытое одеялом. Когда я разглядел все это, то выскочил в ворота, подбежал к дровням и стал открывать одеяло. Арестанты, боясь, должно быть, ответственности, ухватились за одеяло и стали кричать. Подбежал жандарм. Но я уже открыл одеяло и увидал мертвого С. Н. Бобохова. Подбежал Давиденко. Перепуганный жандарм все выкрикивал мою фамилию. Мы с Давиденко прикрыли опять Бобохова одеялом и отошли. Тут только я заметил, что Витольда Викентьевна почти что в обмороке. Все это произошло очень быстро. Мы ввели ее в избушку и, когда она успокоилась, сказали ей, в чем дело. Из троих, бывших во дворе, я только стоял лицом к дороге. Когда я увидал жандарма и дровни, направлявшиеся от нашей тюрьмы к лазарету, я сразу сообразил, что это везут покойника. Желание удостовериться, кого именно из товарищей везут, явилось у меня мгновенно, и я выскочил, не предупредивши В. В. Услышав затем крики и увидав борьбу, В. В. подумала, что я хочу что-то отнять... Немного погодя из лазарета пришли сказать, что на рассвете привезли из тюрьмы И. В. Калюжного. Он еще хрипел и скоро скончался... В мужской тюрьме приняли яд 16 человек, но яд оказался испорченным, и умерли только двое: Бобохов и Калюжный.

Само собою разумеется, между Карой, Читой, Хабаровском (местопребывание барона Корфа) и Петербургом пошел обмен телеграммами. Скоро на Кару понаехало всякое начальство: Иркутский жандармский полковник фон-Плотто, Забайкальский областной прокурор Лазаревский и областной военно-медицинский инспектор Щеглов. С последним при

ехала А. М. Сухомлина, муж которой находился в тюрьме. Давая разрешение Янне Марковне поехать на Кару, губернатор Хорошихин сказал между прочим: „А всё книги, книги виноваты. Люди сидели взаперти, занимались только чтением: конечно, всякие глупости придут в голову... Если бы занимались физическим трудом, ничего бы этого не было“...

Отравившихся вскрывали и похоронили за тюремным лазаретом, на южном склоне горы, служившем кладбищем для Нижне-Карийского промысла. Говорили тогда, что прокурор Лазаревский хотел самостоятельно начать следствие, но бар. Корф телеграммой приказал ему выехать в Читу.

В декабре на Кару приехал губернатор Хорошихин. Обойдя камеры мужской тюрьмы, он вызвал заключенных в коридор и, отгородившись от них вооруженными жандармами и солдатами, обратился с речью. Прежде всего он сказал, что приехал на Кару случайно: инспектировал казачьи станицы и заехал по дороге. Затем заявил, что правительству дорога жизнь каждого подданного, хотя бы даже и лишенного прав состояния, но правительство не может допустить, чтобы его агенты оскорблялись безнаказанно... В наказании Сигиды не участвовала личная воля губернатора и генерал-губернатора... Правительство не намерено без серьезных оснований прибегать к такой мере, как телесное наказание. Содержание этой речи передавал мне Н. В. Яцевич, выпущенный в январе 1890 года из тюрьмы в вольную команду.

В августе 1890 г. кончился срок моего пребывания в каторжных работах, и я отправлен был по этапу с партией уголовных на поселение в Якутскую область. Между Нерчинском и Читою на дороге я увидел мельком Е. Н. Ковальскую, которую везли под конвоем на тройке из Верхнеудинской тюрьмы в Нерчинские рудники...

III.

В моем распоряжении имеются некоторые материалы для биографии несчастных карийских мучениц.

Надежда Константиновна Сигида, в девичестве Малоксиано, родилась в Таганроге в 1863 г., умерла 26-ти лет. Отец зани

мался торговлей. Семья, кроме родителей, состояла из двух сыновей и четырех дочерей. Образование Н. К. получила в местной гимназии. Когда Н. К. была в старших классах, отец разорился, и по окончании курса ей пришлось своим трудом содержать всю семью. Частные уроки и занятия в городской школе поглощали все в емя, не оставляя ни малейшего досуга. В 1884 или 1885 году она обвенчалась с служившим в местном окружном суде Сигидой, продолжая учительствовать в содержать всю семью. В конце 1885 года в Таганроге устроена была тайная типография, хозяйкой которой состояла Н. К. В самом начале 1886 года типографию арестовали. Н. К. содержалась сначала в местной тюрьме, а затем в Петропавловской крепости и в Доме предварительного заключения. После ареста Н. К., семья ее пришла в крайне бедственное состояние. Отец захворал и был помещен в городскую больницу, младшего брата взяли из гимназии. Отец Н. К. умер, о чем она скоро узнала. Смерть отца произвела на нее очень сильное впечатление; по ночам из ее камеры в Доме предварительного заключения слышались страшные истерические рыдания. В конце 1887 г. Н. К. была присуждена к 8 годам каторжных работ. Мужа ее, вместе с другими осужденными, увезли в Харьковскую централку для отправки затем на Сахалин, а Н. К. вместе с Е. Н. Трини-датской—на Кару. В момент прибытия в женскую политическую тюрьму она получила известие о смерти мужа в Харьковской централке.

Выше я упоминал, что Н. К. незадолго до своей смерти прислала мне письмо к своим родным. Отправить его по почте я считал неудобным и хранил у себя. После ее смерти, я был озабочен вполне понятным желанием во что бы то ни стало доставить письмо по адресу. Я обратился за советом в женскую тюрьму, и заключённые уполномочили меня вскрыть это письмо и на всякий случай снять с него копию. На подлинном письме я вкратце изложил печальную историю ее пребывания на Каре. Сделал я это, имея в виду, что рано или поздно ее братья и сестры узнают по слухам и, по обыкновению,—в более ужасном виде. Считаю себя вправе огласить теперь это письмо:

"Надя, Ваня, Люба, Катя, словом, кто будет читать это письмо, прочтите только одну страничку маманям, дальше будет правда, которую лучше от них скрыть. Дорогие родные мои. Успокойтесь, не печальтесь, не мучьтесь: я совершенно здорова и бодра: если не писала вам, то потому, что

все это время переписка нам была запрещена, да и не знаю, скоро ли и надолго ли будет разрешена; словом, тысячу раз повторяю, будьте покойны, если и не будете получать долгое время от меня никаких известий, ведь здесь может быть в один месяц тысяча перемен: могут вдруг запретить переписку, а потом через некоторое время опять разрешить, как это и бывало несколько раз здесь на Каре. Помните, дорогие родные мои, что у меня много, много сил и бодрости, что я живу глубокою верою и надеждою обнять вас всех, всех дорогих моих, да испросить прощения за все муки и боли, какие я нанесла вам невольно. Голубочку мамочку умоляю простить, простить все, все мне. Целую тебя, родную, не плачь, родная: я бодрая, крепко бодрая. Оставайтесь с Богом все здоровы и бодры по-моему. На следующем листе кто будет читать, выдумайте мамане, так как там пишу правду.

„Дорогие мои сестры: Катичка, Любочка и неоцененные добрые, честные деточки мои Ванюшечка, Лекончик, Надя и другой Ванюша с Гришей, пишу вам правду, что это время было со мною:, знаю, мои дорогие, что хоть и жаль вам будет меня, хоть и поплачете, но зато же приободритесь и возрадуетесь за меня, за мою глубокую веру и преданность святой правде и добру. Вы и сами должны были ожидать, что не сойду я с того пути, на какой стала, что распрощусь, если надо будет, даже навеки и с волей, и с вами, родными, дорогими, знаю, что своею твердостью, бодростью, выносливостью поддержу в вас и силы, и бодрость, и великую глубокую веру в святую правду и добро; горько вам будет минутами за меня, горько, правда, я это знаю, так же горько, как и мне бывает минутами горько, больно за вас, за вас, моих сироточек бедненьких; но ведь это только временами, а зато какая бодрость, какая сила, какая вера и надежда на все святое, доброе будет вечно у вас при воспоминании обо мне. Верю в это, и пишу вам правду: сейчас я, родные мои, нахожусь в неизвестности, но думаю, во всяком случае, что срок каторги будет увеличен, или, если не увеличен, то не буду выпущена в „вольную команду", а просижу все восемь лет в тюрьме, а тогда уже поеду на поселение. В „вольную команду"—это значит не буду выпущена из тюрьмы по окончании трети моего срока, т.-е. после двух лет и четырех месяцев от утверждения приговора, жить на воле вблизи тюрьмы и пользоваться совершенной свободой. Я, значит, должна была бы жить уже не в тюрьме, а на воле с мая

месяца, так как приговор был утвержден в январе. Теперь уже наверно знаю, что этого не будет: что же именно меня ждет, не знаю. Во всяком случае я ко всему готова, и вы надейтесь на мои силы, что все, все снесу бодро, и не беспокойтесь, если не будете получать от меня писем, это значит переписка запрещена, но я жива, здорова, бодрая, живу любовью к святому делу, верою, надеждой на счастливое, хоть и не скорое будущее; не смущаюсь, если даже мне его и не придется дождаться, довольно для меня глубокой веры в будущее; довольно, родные мои, чтобы выдержать все невзгоды, чтобы жить этим будущим, переноситься в счастье и земной рай тех счастливцев, которые будут жить полные добра, мира и любви, а это будет, наверное, будет; при мыслях об этом я все, все забываю: горечь, боль и мрак настоящего; за мраком и горечью я все таки вижу свет и отраду и не падаю духом. Не падайте же и вы, родные, никогда духом, верьте в силу человеческой души и боритесь бодро, бодро, неустанно со всеми невзгодами и мрачными, дикими силами. Поборите, родные, их; не удастся, может, вам добить их, а все же надломить — надломите их; верьте только в победу великих сил и будете вечно счастливы. Много, много я бы еще говорила, да не время, когда-нибудь другой раз, а теперь скажу, что я за оскорбление одной из товарок (какое именно оскорбление — после, если удастся, напишу подробно), какое нанес ей комендант, при разговоре с ним дала ему пощечину, за что перевезена в другую тюрьму и посажена в секретную, что дальше будет, не знаю пока. Во всяком случае я бодрая и очень, очень довольна, что теперь я могу еще и на деле показать вам, что значило мое прошение о помиловании, которое, быть может, могло вас омрачить 1), хотя и уверена, что вы хорошо знали меня и Акима и поняли нас: догадались о мотивах, которые руководили нами, но все же мне еще и тогда хотелось вам ска

1) Н. К. Сигида по суду была приговорена к смертной казни. Ее и некоторых других участников ее процесса уговорили подать прошение о помиловании. Н. К. не придавала значения этой подаче прошения, считая тогда ее за простую формальность. Впоследствии она всю жизнь глубоко мучилась воспоминанием об этом своем шаге. Ее товарищам стоило всегда огромных усилий хоть несколько успокоить ее, но и самые теплые отношения к Н. К. со стороны всех окружавших ее товарищей никогда не изгладили из ее памяти о* поданном ею прошении о помиловании, о котором она вспоминает и в этом предсмертном письме.

11111

зать, как я глубоко верю в то дело, за которое многого, многого лишилась и многое, многое перенесла бодро, не говоря уже о том довольстве, что своею пощечиною я отомстила оскорбление, дала знать, что расправляться и оскорблять нас мы не допустим. Будьте же, деточки мои, Ванюшечка, Лелечка, Надя, бодры, любите, родные мои, всею душою всех, всех людей, любите правду, любите добро помните и следуйте, голуби мои, всем, всем моим советам и будете вы счастливы, и будет хорошо. Не знаю, скоро ли получите это письмо, но когда получите, то напишите мне так: „Твоего письма маме прочитали страничку, а то все сами". Это будет мне доказательством, что вы говорите об этом письме. Пока будьте же бодры, любите друг друга и не забывайте меня. Крепко, крепко всех обнимаю и горячо целую".

Мария Павловна Ковалевская, в девичестве Воронцова, родилась в августе 1849 г., в Екатеринославской губ., в имении своего отца, помещика средней руки. Семья состояла из четырех сестер и одного брата (известный экономист В. В.). М. П. была младшей и очень рано лишилась матери. Сверстниками и друзьями ее детства были брат и сестра Лидия Павловна Топоркова. Десяти лет М. П. вместе с сестрой Лидией была отдана в Одесский институт, где и оставалась до окончания курса. Жила некоторое время в своей деревне, а потом в Харькове у тетки. 18-ти лет вышла замуж за Ник. Вас. Ковалевского, учителя гимназии в Курске, а затем в Киеве. У М. П. было трое детей, из которых в живых осталась дочь Анна Николаевна. В 70-х годах сестра М. П. привлекалась по делу 193-х, и арест ее вызвал обыск у М. П. По рассказам М. П., в это время она была еще далека от революционного движения и только искала людей, которые познакомили бы ее с стремлениями революционеров. В феврале 1879 г. мы ее видим уже среди арестованных в Киеве за вооруженное сопротивление. Осуждена была в каторжные работы на 14 лет 10 месяцев, вместе с Н. А. Армфельд, В. Дебагорием-Мокриевичем, Р. А. Стеблин-Каменским, Брандтнером и др.

Надежда Семеновна Смирницкая родилась в 1851 или 1852 году в Киевской губ., в семье священника. В раннем детстве лишилась отца и вместе с старшей сестрой воспитывалась у дедушки—протоиерея в одном из уездных городов Киевской г. В 70-х годах Н. С. встречали в Киеве в народнических кружках молодежи. В 1879 году Н. С. была выслана админи

стративно, в Вологодскую губ., откуда бежала в 1880 г. с Ив. Вас. Калюжным, Андр. Яфан. Франжоли, Завадской и Вл. Серпинским. После побега, вместе с И. В. Калюжным, поселилась в деревне, в Донской области, с целями революционной пропаганды. Затем переехала в Москву, где и была арестована в 1882 году по народовольческому делу. В 1883 г. по процессу 17-ти присуждена к 15 годам каторги. По натуре Н. С. была крайне застенчива, замкнута и необщительна.

Мария Васильевна Калюжная родилась в 1864 г. в г. Лебедине Харьковской губ., в богатой мещанской семье. Позднее семья переехала в г. Ахтырку той же губернии, где М. В. и провела свое детство. Отец занимался казенными подрядами, был женат два раза и имел большую семью: трех сыновей от первого брака и двух сыновей и трех дочерей от второго. Мария Вас. и Ив. Вас. от второго брака. Мать их—дворянка, дочь офицера. Отец сильно пил, разорился и скоро умер. Училась М. В. в Харьковской гимназии на средства брата Ивана. После высылки Ив. В. в Вологодскую губ. у М. В., бывшей уже тогда в высших классах, вышла какая-то история с гимназическим начальством и она была исключена. Недолгое затем время была в гимназии в Ромнах (Полтавской губ.), но курса не окончила. В конце 1882 или начале 1883 г. в Одессе устроена была Дегаевым тайная народовольческая типография и М. В. вошла туда в роли кухарки. Типография просуществовала недолго. После ареста типографии М. В. увезли в Петербург и держали б или 7 месяцев в Петропавловской крепости. Потом ее выслали к матери в Ахтырку, откуда она скоро скрылась и приехала в Одессу.

Мария Васильевна была одной из жертв Дегаева. Чтобы замаскировать предательство Дегаева, жандармы намеренно распустили слух, что М. В. дала обширные показания, приведшие к аресту многих. Узнала об этом М. В. очень поздно и стреляла в главного виновника этой клеветы—жандармского полковника Кашанского. За покушение на его жизнь она была присуждена к 20-летней каторге. Одна из подруг ее по Каре, сообщая приведенные выше краткие биографические сведения, закончила: „Судьба Маши с начала и до конца в высшей степени печальна. В ее жизни вряд ли найдется много светлых точек. Кара ее доканала. Если она смогла прожить здесь 3 года, то только благодаря сильной привязанности к брату и Смирницкой и своей исключительной

способности заниматься при всяких условиях, лишь бы был отдельный угол. История и языки—ее любимые предметы. Языками (франц., нем. и англ.) стала заниматься только на Каре, изучала их грамматически и знала уже довольно основательно, М. В. обладала прекрасным сценическим голосом, который здесь, особенно в последний год, портился с удивительной быстротой. Ослабление памяти, на которое М. В. часто жаловалась, и видимый упадок голоса действовали на нее крайне тяжело".

 

К содержанию - Карийская трагедия (1889). Воспоминания и материалы. (1920)