Карта сайта

ЖЕНСКАЯ КАТОРГА.

Из воспоминаний Е. Н. Ковальской.

В июне 1881 года я была приговорена Киевским военным окружным судом к бессрочной каторге по процессу „Южно-русского рабочего союза". Вместе со мною были приговорены: Щедрин и Преображенский тоже на бессрочную (сначала всем нам трем был вынесен смертный приговор, но, по ходатайству Киевского генерал-губернатора Дрентельна, заменен бессрочной каторгой), Павел Иванов на 20 л., Богомолец и Кашинцев Иван на 10 л., Доллер и Кизер на поселение в Восточную Сибирь, Присецкая без лишения прав на поселение в Западную Сибирь.

После суда мы были все отправлены вместе до Орла; там мужчин отделили и послали в Мценскую тюрьму, а нас, женщин, привезли в Москву, в Бутырскую тюрьму, в кото-рой продержали до осени. Затем, присоединив к нам мужчин нашего процесса и несколько человек, вывезенных из Петропавловской крепости, судившихся по другим процессам: доктора Веймара, Адриана Михайлова, Трощанского, Петропавловского (Каронина), Клеменца, Иванчина-Писарева и др.— отправили всех вместе в Сибирь.

В дороге у нас нередко происходили столкновения с нашим начальством. Вся наша партия (за немногими исключениями) состояла из непокорных, строго стоя на страже своего достоинства.

В Красноярске разразился „бунт". Причин было несколько. Подъезжали мы к Красноярску полузамерзшие (стояла уже сибирская зима), голодные, измученные длинной дорогой (железной дороги тогда не было), некоторые больные (у меня шла горлом кровь).

В Красноярске, продержав нас предварительно очень долго на улице, встретил нас тюремный инспектор Загарин, потребовавший сейчас же снять с нас нижнее теплое белье; мы отказались в очень резкой форме. Нас ввели в нетопленные камеры, с разбитыми окнами, в которые врывался ветер, нанося снег на нары, пол был покрыт замерзшей грязью. Мест на нарах не хватало для всех, и некоторым пришлось сесть на ледяной пол.

После длительных переговоров, нам оставили наше белье, принесли в грязном ушате грязный кипяток и разместили по нескольким камерам. На этот раз кончилось мирно. Но вскоре Богомолец, вызванная в контору для писания писем, была там оскорблена смотрителем Островским. Долгушину, вывезенному из русской централки вместе со всеми так-называвшимися централистами и оставленному на время по болезни в Красноярске, отказали дать свидание с его маленьким 8-летним сыном, жившим на свободе у его родственников. В тюрьме мы застали рабочего Тихонова, привезенного раньше, совсем больным (вскоре он умер), и лежащего на нарах закованным в кандалы. Мы потребовали немедленного снятия с него кандалов. Нам отказали.

В это время с Кары подвезли заболевшую там нервным расстройством Марию Павловну Ковалевскую, которую препровождали в Минусинскую тюрьму. В Минусинске был на поселении ее муж. Вся партия дружно подняла бунт. Ковалевская также присоединилась к нам. Собравшись в одной большой камере, мы отказались расходиться по камерам, требуя губернатора для объяснений. Приехал вместо него какой-то другой чин (точно не помню), не желавший удовлетворить наши требования: сменить смотрителя, расковать Тихонова, дать свидание Долгушину. Смотритель Островский вошел вместе с ним, вмешиваясь в наши переговоры. Долгушин, вскочив с нар, дал ему пощечину. Чин со смотрителем выбежали из нашей камеры. Нагнали казаков, и нас растащили по камерам. Мы объявили голодовку. Прошло несколько дней: некоторые очень ослабели, Павлу Иванову и мне грозила смерть. Смотритель Островский, зная наше положение и видя, что мы не сдадимся, сам поехал к губернатору просить, чтобы его отстранили от заведывания тюрьмой на время пребывания в ней нашей партии. Губернатор согласился. Нам прислали какого-то другого, с Тихонова были сняты кандалы, Долгушину были разрешены свидания с сыном.

После этого начальство решило отправлять нас дальше на Кару не партией, а по 2 человека.

Меня отправили с Богомолец. Приехав в Иркутск, мы с нею бежали из пересыльной тюрьмы. Через 3 недели были арестованы в городе, посажены в ужасные условия, сопротивлялись, я дала пощечину смотрителю Бернгардту, мне надели наручни, на Богомолец — сумасшедшую рубаху. Щедрин, узнав об этом, дал пощечину адъютанту губернатора Соловьеву. Подробнее обо всем этом я говорю в другой части моих воспоминаний, здесь я только перечислила события до нашего прибытия на Кару, имея целью остановиться исключительно на жизни карийцев.

Раннею весною 1882 года меня и Софью Николаевну Богомолец увозили из Иркутского замка на Кару. Уезжали мы с тяжелым чувством, оставляя Николая Павловича Щедрина под смертным приговором.

Нас посадили в открытые телеги, запряженные тройками, по бокам сели жандармы. На 14-й день нашего путешествия, на станции Шилкинский завод, жандармы нам объявили: „сейчас будем на Каре*. Выйдя со станции, мы были удивлены приглашением нас садиться в незапряженные телеги. Сами жандармы тоже стали усаживаться. Ямщики подводили к телегам, видимо, совсем необъезженных лошадей, которые рвались, упирались, вели себя в высшей степени демонстративно. Целая толпа крестьян принимала участие в процессе запрягания. Часть участников отделилась и стала у закрытых ворот. После долгих криков, разнообразной ругани, на которую особенно изобретательны сибиряки, ямщик взобрался на телегу, старший жандарм крикнул: „Реви, паря*. Мы уже знали, что это на местном жаргоне значит „кричи, парень". Ворота быстро распахнулись, и мы ураганом понеслись по узкой деревушке, налетели на плетень, прихватили его с собой и с таким хвостом мчались по дороге, пугая встречных проезжающих.

Спустя час мы въезжали в длинную деревню Среднюю Кару. Тройки подвернули к длинному одноэтажному деревянному дому. Взмыленные лошади остановились, старший жандарм оправился и, вынув из обшлага какую-то бумагу, направился к крыльцу. Мы ждали. Вскоре жандарм вернулся, сел в телегу; из окна дома показалась фигура человека в форменном сюртуке, с любопытством оглядывавшего нас.

— Ну, с Богом!—крикнула фигура в форме.

Какой иронией прозвучало напутствие людям, увозимым в каторжную тюрьму!

Минут через десять мы остановились у ворот маленького деревянного домика, обнесенного палями. Старший жандарм

энергично дернул веревку подле калитки, раздался трезвон, и в открытой калитке появилась молодая женщина, имевшая вид провинциальной горничной.

—    Принимайте!—обратился к ней жандарм.

—    Пожалуйте, проходите!—обратилась она приветливо к нам.

Мы вошли во двор. Я с недоумением оглядывала тюрьму. В маленьком дворике бросались в глаза качели; всматриваюсь, желая понять: что это? Действительно, настоящие качели с доской. Несколько миниатюрных вскопанных гряд, приготовленных для посадки, посреди двора низкий домик с большими окнами без решеток. На крылечко выбежало несколько женщин, одетых в костюмы, искусно скомбинированные, видимо, из обносков „вольного" платья. На некоторых костюмы были украшены даже «вышивками и кружевами не первой молодости.

Надзирательница, отворившая нам калитку, куда-то исчезла. Мы стояли выжидательно. Нас осматривали в нерешительности, как к нам отнестись. Лица были незнакомые. В дверях появилась женщина необыкновенно высокого роста; увидев меня, она бросилась ко мне целоваться. Я узнала Наташу Ярмфельд, с которой встречалась на воле. Нас повели в дом. Пройдя переднюю, мы вошли в просторную светлую комнату, имевшую вид студенческой квартиры, чисто убранной, с фотографиями на стенах, с скатертями на столах. Все производило впечатление домашней обстановки небогатого дома. Здесь мы встретили знакомую по киевскому заключению—Юлию Круковскую. Нас засыпали вопросами: по какому мы процессу, что делается в России, кто идет еще за нами в каторгу и т. д. Во время нашей оживленной беседы в комнату вошла тонкая, стройная молодая женщина в небрежно накинутом арестантском халате. Маленькое личико, почти детское, освещалось большими синими лучистыми глазами, волосы цвета бледного золота рассыпались по плечам. Медленно, сдержанно она поздоровалась с нами, назвала свою фамилию: „Кутитонская". Мое внимание сразу приковали эти глубокие синие глаза, менявшие свой цвет, как морская волна.

В тюрьме в это время было 5 женщин: Ярмфельд, Кути-тонская, Каленкина, Круковская и Сарандович. Другие: Рос-сикова, Лешерн, Шехтер и Левенсон находились в лазарете.

Тюрьма состояла из 3-х небольших комнат, 2-х маленьких темных, нечто вроде карцеров, кухни и передней. Раз

мещались мы по комнатам, как хотели. Целый день могли проводить во дворе. Нам выдавали хлеб, крупу, немного мяса; мы сами готовили себе пищу, имели право покупать на свои деньги продукты через надзирательницу. Довольно долго со времени нашего приезда мы не имели никакого представления о нашем начальстве. Единственный наш страж, надзирательница скорее играла роль нашей экономки, и та на ночь уходила домой. В довершение идиллии надзирательница по нашей просьбе распорядилась принести нам срубленных молодых лиственниц, которыми мы украсили комнаты. И только часовые вокруг палей своими перекличками говорили нам „memento mori".

Как-то, во время нашего обеда, в тюрьму вошел высокий представительный господин лет 45—50, с тонким интеллигентным лицом. Поздоровавшись с нами очень вежливо, спросил, по какому мы процессу, не надо ли нам чего. Это был заведующий уголовной и политической каторгой Потулов. Мы спросили: нельзя ли нам повидаться с близкими нам товарищами мужчинами, сидевшими в другой тюрьме на том же промысле. Потулов разрешил только по одному свиданию. К этому времени из Иркутска был уже привезен Щедрин, которому смертная казнь, по ходатайству иркутского губернатора Педашенко, была заменена прикованием к тачке. Официально Потулов не имел права давать таких свиданий, но он распорядился вызвать Щедрина и меня в лазарет на консультацию к доктору.

Однажды утром к нам в тюрьму влетел вихрем какой-то мужчина, одетый по дорожному, и бросился целоваться с Армфельд, Каленкиной, потом со всеми другими—я была изумлена. Это была Брешковская, которая и потом на Каре ходила в мужском костюме.

Время проходило в чтении (мы получали книги из библиотеки мужской тюрьмы, довольно богатой), в приготовлении пищи, в шитье, вернее—в починке изношенной одежды, в разговорах и спорах на разные политические темы.

Так мирно шла жизнь до того момента в том же году, когда был обнаружен побег из мужской тюрьмы 8-ми человек. Из Читы прискакал губернатор Ильяшевич, велел брать штурмом мужскую тюрьму, произошла настоящая битва,— даже врач был тут же с перевязочными средствами. После разгрома тюрьмы всех мужчин развели по разным промыслам, посадили на карцерное положение, а 16 человек, наиболее активных, были отправлены в Петербург в Петропав-повскую крепость (в том числе Щедрин). Из лазарета были

переведены в нашу тюрьму Лешерн, Россикова, Шехтер и Левенсон.

Потулов был сменен. Вместо него прислан жандармский офицер Халтурин—заведывать исключительно политическими.

К этому времени Сарандович окончила свой срок и была выпущена из тюрьмы для отправки на поселение.

Ожидалась отправка на поселение Кутитонской, которой тоже кончался срок каторги.

События в мужской тюрьме вызвали в нашей волнения, рассуждения, споры, как нам реагировать. Мнения разделились. Брешковская высказывалась за то, что всякая борьба в тюрьме бессмысленна, что товарищи с воли должны мстить за нас. К ней присоединились: Каленкина, Армфельд, Лешерн, Круковская,—я, Богомолец, Россикова и Шехтер держались других взглядов. Мы считали невозможным пассивно переносить оскорбительные, положения, а также и физические неудобства, которые вели за собою медленную смерть. В этих спорах обнаружилась крайняя противоположность взглядов.

Брешковская, будучи приговорена за побег к наказанию плетьми, когда врач дал свидетельство, что она не может вынести такое наказание, сама написала, что она может вынести плети. Она видела в этом особое геройство. Для меня такая точка зрения была совершенно неприемлема. Я видела в таком наказании оскорбление, издевательство; применение такого наказания ко мне неизбежно вызвало бы самоубийство, как протест, могущий удержать тюремное начальство от применения такого наказания к другим. Правительство должно было знать, что такое оскорбление для политических—смерть.

Это расхождение во взглядах положило начало деления женской каторги на две группы: бунтующих и небунтующих.

Проводя свою точку зрения, Брешковская подала мысль Кутитонской убить губернатора Ильяшевича, когда она вскоре будет выпущена на поселение. В это время я жила в одной камере с Кутитонской, и мы очень подружились. Я видела, какая жестокая борьба шла в этой прекрасной душе.

Попав в каторгу очень молодой, отбыв 6-летний срок, страстно любя жизнь, стремясь увидеть на воле человека, которого она любила—она рвалась на волю. Под влиянием бесед с Брешковской, она убеждала себя в необходимости пожертвовать собой снова и на этот раз без надежды, неизбежно, имея возможность снова вернуться в жизнь, идти на верную смерть.

Умирать в бою легче, чем месяцами готовиться идти на смерть, зная, что выбор между жизнью и смертью зависит от тебя самого.

Много бессонных, тяжелых ночей провели мы с нею перед ее увозом. В последний момент решение было принятое

Выйдя на волю, она бежала с поселения в Читу, выстрелила в Ильяшевича, ранила слегка, была приговорена к смертной казни; по просьбе самого Ильяшевича (шифров, телегр. Ильяшевича: „Считая Кутитонскую орудием содержащихся на Каре и в виду счастливого исхода раны, ходатайствую о даровании ей жизни"), смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Генерал-губернатор Восточной Сибири Анучин, высказывая мнение о неудобстве вернуть снова Кутитонскую на Кару, говорит: „подобный же случай высылки на Кару госуд. преступника Николая Щедрина, которому смертная казнь была заменена прикованием к тачке, вызвал особое движение между находившимися на Каре преступниками, повел к различным преступным со стороны последних манифестациям и доказал, что подобные лица пользуются особым сочувствием со стороны государственных преступников, как мученики за идею". Кутитонская была увезена в Иркутскую тюрьму, где потом мы с нею встретились, и там после нашей 16-ти-дневной голодовки вскоре умерла от туберкулеза.

Возвращаюсь к описанию Кары. После увоза Сарандович и Кутитонской, Халтурин решил расправиться и с женской тюрьмой, хотя никакого повода для этого не было. В одно непрекрасное утро в нашу тюрьму ввалилась толпа казаков, грубо набросилась на нас, стала растаскивать нас" по камерам, запирать камеры на замок. У нас отобрали все. Пришла надзирательница с уголовными женщинами. Они сняли с нас нашу одежду и переодели в казенную. Рубахи толстого мешечного холста не доходили до колен с широко открытыми воротами, открывали грудь и спину, рукава были только наплечниками, на которых держалась рубаха, оставляя голой всю руку. Юбочки такого же холста едва прикрывали колена. Ни портянок, ни обуви нам не оставили. Не оставили и арестантских халатов, которыми мы могли бы прикрыть нашу наготу. Внутрь тюрьмы поставили караул из казаков, к которым непрерывно приходили их товарищи. В камере нам поставили огромные ушаты-параши, которые мы обязаны были сами выносить по-двое на длинной тяжелой палке. Эта процессия вызвала издевательство над нами казаков. Тотчас после такой расправы

вся наша тюрьма решила протестовать голодовкой и отказом выносить параши. Но спустя дня два Брешковская и сходившиеся с нею во взглядах перерешили, стали подчиняться новому режиму. Продолжали протест: я, Шехтер, Богомолец и Россикова. Сидевшая со мной в одной камере Левенсон, хотя сама была против протеста, тоже держалась с нами.

Через несколько дней к нашей тюрьме подъехало несколько двуколок, запряженных волами, нас вывели на улицу, посадили в эти экипажи и повезли на Усть-Кару, в 20-ти верстах от Нижней Кары, где мы содержались. Дорога нас освежила, настроение у всех было даже веселое.

Усть-Карийская тюрьма была построена исключительно, как карцерное помещение для провинившихся уголовных. Поэтому и устройство ее было таково: длинный широкий коридор, посреди которого стояли две большие варистые печи: по бокам коридора слева и справа шли крошечные камерки величиной менее кубической сажени, с крошечными длинненькими окошечками вверху, какие делаются только в плохих конюшнях. По стенам камер было нечто из досок и вроде нар для спанья, между нарами оставалось пространство, в котором с трудом можно было повернуться, в которое был втиснут ушат-параша. Грязные стены буквально кишели клопами, которые целыми огромными пятнами двигались по всем направлениям. Камеры не имели никаких печей. Несмотря на лето, при входе в них охватывал холод и сырость. Зимою стены внутри камер покрывались снегом. Пол из деревянных досок был изъеден крысами, которые беззастенчиво появлялись даже днем. На нарах никаких признаков постелей.

Видя, в какое возбуждение мы пришли, увидев такую обстановку, надзирательница стала нас успокаивать, что мы будем целый день отперты, нам выдадут наше платье, на-днях начнут ремонтировать всю нашу тюрьму.

Нам принесли из уголовной тюрьмы так - называемую баланду, нечто вроде супа,—вода, в которой плавают кусочки капусты и микроскопические намеки на мясо, и по 3 фунта на человека очень хорошего черного хлеба. Нас оставили незапертыми, и мы могли свободно выходить во двор. Бунтующие решили обождать, что будет дальше.

Прошло несколько дней. Как-то утром, проснувшись, мы увидели, что наши камеры заперты на замок. Бунтующие (я так буду называть, чтобы не перечислять каждый раз всех фамилий) стали стучать в двери. Появились жандармы

И объявили, что комендант приказал держать нас запертыми, выпускать только по одной в коридор для „всяких надобностей ". Бунтующие подняли протест, требуя открытия камер на день и на ночь, своей одежды или хотя бы казенных халатов и чистки камер от клопов, клопы нас съедали, мы не могли спать. На 3-й день нашей голодовки камеры были отперты на день, на ночь запирались. Нам были выданы арестантские халаты.

Не стану описывать все наши протесты и голодовки— это был непрерывный ряд так-называвшихся на Каре „бунтов".

Было назначено следствие, нас позвали на допрос, в контору, мы отказались идти, нас понесли жандармы, в конторе мы не отвечали на вопросы. После этого к нам в тюрьму пришел какой-то чиновник и прочел нам: „Вызванные на допрос о бунтах Ковальская, Шехтер, Богомолец и Россикова, не пожелавшие ничего сказать ни в свое оправдание ни в свое порицание, переводятся из разряда исправляющихся в разряд испытуемых".

После заведывания всей каторгой Потуловым, заведующими политической каторгой были жандармские чины, которые сменялись каждые три месяца* Когда окончился срок Халтурина, приехал принять от .него тюрьму новый комендант Бурлей, мы (бунтующие), сидя в запертых камерах, заявили, что не позволим Халтурину быть в нашей тюрьме во время приема нас новым. Комендант Халтурин, несмотря на это, вошел в коридор, мы стали бить двери, кричать: „вон". Это продолжалось довольно долго. Бурлей попросил Халтурина выйти, так как иначе ему не удастся нас принять. Когда Халтурин вышел, мы спокойно отвечали на вопросы нового коменданта, который был с нами очень вежлив, обращался к нам не иначе, как ,,Mesdamesa!

Вскоре в нашу тюрьму привезли обратно из Минусинска Марию Павловну Ковалевскую. Она была в числе первых каторжанок, прибывших на Кару. Я уже говорила о ее болезни и переводе в Минусинск по ходатайству Кононовича, заведывавшего в то время Карой. Теперь, когда она поправилась, ее вернули снова на Кару.

Трехмесячное управление Бурлея прошло совершенно спокойно. Он делал все возможное, чтобы улучшить наше положение; камеры были открыты днем и ночью, запирался на ночь только наш коридор, мы могли выходить во двор на прогулку, нам выдали свое белье, кое-что из платья, книги, материал для работ, разрешена была пере-

раска с родными. Когда окончился 3-х-месячный срок Бурлея, он подослал к нам одного из жандармов, служивших в нашей тюрьме, разузнать, будем ли мы и его выгонять. Мы рассмеялись и успокоили, что его выгонять не за что.

Бурлея сменил очень молодой жандармский офицер Шубин. Убежденный противник революционеров, по своему честный, он нашел, что тюрьма распущена, и стал подтягивать. Вскоре после своего приезда он явился в тюрьму в сопровождении воинского начальника, полицеймейстера, смотрителя тюрьмы. За ними шли жандармы с веревками, затем казаки с ружьями. Войдя в тюрьму, Шубин распорядился обыскать тюрьму и произвести личный обыск. „А тех, которые будут сопротивляться личному обыску—вязать". Не было никакого повода для такого оскорбительного отношения к нам. Бунтующие, к которым присоединилась и Ковалевская, вышли демонстративно в тюремный двор и заняли скамью, стоявшую у стены тюрьмы, решив сопротивляться.

Окончив обыск в камерах и обыскав несопротивлявшихся, Шубин в сопровождении казаков с ружьями подошел к нам.

—    Напрасно думаете, что избегнете обыска,—обратился к нам насмешливым тоном.

—    Мы считаем личный обыск оскорбительным и добровольно подчиняться не станем.

—    Я употреблю силу вплоть до расстрела.

—    Расстреливайте!

Шубин не решался, ушел опять в тюрьму.

К нам вышел смотритель тюрьмы старик Петров. Человек добродушный, но очень недалекий.

Торжественно подойдя к нам, он начал:

—    Екатерина была тоже женщина, писала законы, а вот вы не хотите подчиняться законам.

Логика была столь неожиданная, что в ответ с нашей стороны последовал дружный взрыв хохота.

Почувствовав, что он взял на себя совсем ему несвойственную роль, он сам рассмеялся.

—    Однако, я сказал какую-то глупость. Ну их, пусть сами тут хороводятся.—И, махнув безнадежно рукой, покинул позицию.

Долго шло совещание в жандармской комнате Шубина с другими чинами. Как потом нам рассказывали жандармы, служившие при нашей тюрьме, все другие чиновники уговаривали Шубина не делать над нами насилий,—один из них сказал: „их надо или убить, или делать уж так, как они хотят.--Умрут, а не подчинятся".

Мы ждали. Шубин производил впечатление человека, который не остановится и перед расстрелом.

Наконец, все начальство вышло из тюрьмы. Шубин, построив против нас солдат, скомандовал им: „ружья на го-тове“. Воинский начальник, полицеймейстер и смотритель поспешно устремились к выходу из тюремного двора.

—    В последний раз требую,—голос у него дрожал и оборвался.

Мы ответили:

—    Стреляйте!

Вдруг неожиданно для нас Шубин развел руками и со словами: „Ну, я умываю руки* направился к выходу. За ним поспешили казаки.

После этого эпизода он написал куда-то (точно не знаю кому) донесение, прося убрать нас, бунтующих, с Кары, в виду невозможности справиться с нами.

Шубина сменил Манаев, картежник, пьяница, который проигрывал деньги, посылавшиеся нам, был судим за это и сослан в Якутскую область. В его царствование пришел ответ на просьбу Шубина: распоряжение отправить нас. Первую увезли Ковалевскую, затем меня, Богомолец и Рос-сикову. Шехтер не была увезена. Дорогой нам сказали, что нас везут в Иркутск.

Впоследствии я узнала, что к Шехтер был применен в числе прочих манифест, вследствие чего ее вскоре после нашего увоза решено было отправить на поселение. Когда ей объявили, что по манифесту ее срок окончен, она отказалась принять манифест и требовала вернуть ее опять в тюрьму. Комендант не знал, что делать: оставлять в тюрьме он не имел права, ехать она отказалась. Тогда он убедил ее ехать в Иркутск, где она заявит свой отказ, а там уж решат, что с ней делать. Она согласилась. Приехав в Иркутск, Шехтер подала заявление ген.-губернатору: „По словам заведывающего Карийскими государственными ссыльнокаторжными, меня освободили от каторжных работ, благодаря всемилостивейшему манифесту 15 мая 1883 года.—Не считая никого в праве ни наказывать, ни миловать меня, и смотря на то и на другое, как на насилие, я заявляю, что отказываюсь от дарованной милости и согласна лучще отбыть весь срок каторжных работ, чем принять милость от врагов той идеи и того дела, за которое была присуждена в каторжные работы. Шехтер. 10 августа 1884 г.“ 1)

1) Текст заявления выписан из дела, имеющегося в историко-револ. архиве. Карийская трагедия.

В Ир

кутске за отказ от манифеста ее отправили в Якутскую область на поселение.

По дороге в Иркутск недалеко от Кары мы встретили Анну Павловну Корбу, которую везли на Кару. На станции, едва мы разговорились, наш конвой грубо стал кричать на нас, требуя, чтобы мы сейчас же ехали дальше. Мы отказались, заявив, что после получаса беседы мы поедем. Конвой, со словами: „прошло то время, когда начальство вас обожало, мы с вами теперь расправимся", набросился на нас и втащил в сани. Богомолец и Россикова решили после этого ни с одной остановки, вплоть до Иркутска, не выходить добровольно. Мне не особенно нравился этот способ протеста, ноя все же присоединилась, не находя возможным быть пассивным зрителем такой борьбы. Это так измучило конвой (а нас еще больше), что с половины дороги наши враги сдались; просили у нас прощения, предлагали нам делать остановки и ночевки где мы захотим. Мы с снисходительным видом согласились, в душе же обрадовались окончанию этой мучительной борьбы.

В Иркутской тюрьме нас поместили в особый коридор, в котором в это время содержались: Кутитонская, Чернявские муж и жена, ехавшие в Западную Сибирь из Якутска, и Чикоидзе, которого провозили на каторгу за его побег с поселения.

Здесь у меня произошло столкновение с губернатором Носовичем. В тюрьме я никогда не вставала перед начальством.

Войдя в мою камеру, Носович удивленно посмотрел на меня, ожидая, что я встану. Я продолжала сидеть.

—    Вы не знаете простых правил вежливости,—обратился он ко мне раздраженно.

—    Я это самое думаю о вас. В какой-нибудь гостиной вы не позволили бы себе сделать такое замечание даме, но мы с вами не в салоне. Вы—мой тюремщик,—я у вас в плену.

—    Отведите ее в карцер,—приказал Носович смотрителю, стоявшему тут же.

—    В карцер я добровольно не пойду.

Через несколько дней ко мне пришел полицеймейстер прочесть мне официальный выговор. Я ответила, что слушать не стану, он спешно пробормотал, смотря в бумагу, и вышел.

С первого же дня приезда в Иркутск, я стала думать о побеге. Осенью того же года, 1884-го, я бежала. Не стану

здесь отвлекаться описанием этого очень сложного, трудного выхода из тюрьмы, скажу о нем в другом отрывке моих воспоминаний.

Пробыв на воле 1 1/2 месяца, я была снова арестована. Меня посадили в камеру-карцер, которая находилась в одном коридоре с другими одиночками, в которых содержались наиболее важные уголовные и в которые временно сажали политических пересыльных. Моя камера была темна, холодна и сыра. Пол покрыт замерзшими помоями. Ни нар, ни стола. На полу лежала маленькая охапка соломы. С меня при аресте сняли все свое, переодели в казенное: коротенькую арестантского сукна юбку, грубого полотна короткую рубаху, громадные коты (нечто вроде башмаков), из которых мои ноги выскакивали, без портянок, и дали арестантский халат.

На другой день ко мне вошел смотритель тюрьмы, молодой поляк Хрусталевский.

—    Я только что ездил в город хлопотать, чтобы разрешили мне поместить вас в другую камеру,—нельзя же содержать человека в таких условиях. Получил согласие, сегодня же вы будете переведены отсюда.

Действительно, к вечеру меня поместили в том же коридоре в камеру более светлую, в которой была поставлена кровать с мешком, набитым сеном, и такой же подушкой. Маленький столик и на нем тюремная лампочка-коптилка.

Вечером надзиратель принес мне чайник кипятку, заваренный чай, с фунт сахару и очень аппетитных белых сдобных булочек.

Я спросила:

—    Откуда это?

Надзиратель с таинственным видом шопотом сказал:

—    Ваши прислали.

Впоследствии я узнала, что это прислал Хрусталевский, строго наказав надзирателю сказать, Что это от товарищей: „а то она ни за что не возьмет от меня".

Должна сказать, что, несмотря на ответственность за мой побег (он шел под суд), Хрусталевский не только не мстил мне, но относился ко мне с большим сочувствием. При допросе меня после ареста, я слышала, как он говорил следователю: „не мучьте ни себя, ни ее, ведь она все равно ни за что отвечать вам не станет".

Здесь я не могу не упомянуть об одном эпизоде этого времени, который показывает, как наше поведение в тюрьме отражалось и на других.

Один из караульных начальников, молодой пошленький офицерик, делая обход тюрьмы, заглянув в мою камеру, позволил себе сказать какую-то пошлость по моему адресу; в ответ я обругала его. Он принес жалобу на меня. Я письменно назвала соответственным словом его поступок, прибавив, что я не позволю ему в другой раз подойти к моей камере. Общество офицеров, его товарищей, вынесло приговор: удалить его из своего полка.

Через Иркутскую тюрьму в этот период проходила партия политических мужчин и женщин. Часть направлялась на Кару, часть на поселение. Все они были помещены в том же коридоре, где содержалась я. Пробыв несколько дней, они стали волноваться из-за плохих условий, в которых их держали, и стали высказываться за голодный бунт.

Я всячески уговаривала их ничего не предпринимать, тем более, что их на-днях отправят дальше.

Мы, бунтующие, крайне осмотрительно прибегали к этому способу протеста. Зная, как он тяжел для людей не особенно стойких и как ужасны последствия для лиц, идущих до конца, в случае когда часть голодающих сдается. Наиболее стойкие обрекаются на смерть—начальство затягивает голодовку, рассчитывая, что и другие тоже сдадутся. Мы, начиная голодовку, всегда были готовы умереть.

Ни мои убеждения, ни уговаривание других бунтующих (сидевших в это время в другом коридоре) не помогли. Проходившая партия объявила голодовку, требуя разных улучшений в нашем содержании. Мы (я, Кутитонская, Ковалевская,* Богомолец и Россикова) присоединились к голодовке из чувства товарищества. Начавшие голодовку на 3-й день сдались и стали принимать пищу. Мы продолжали голодать (я, Ковалевская, Кутитонская, Россикова и Богомолец). Начальство, не зная нас, было уверено, что раз мужчины спасовали, то женщины сдадутся. Голодовка затянулась на 16 дней. Носович приехал в тюрьму, демонстративно проходя по коридорам, сказал смотрителю так, чтобы мы слышали: „Заготовьте 5 гробов заранее".

Видя, что смерть неизбежна, рассчитывая, что первая смерть может заставить начальство пойти на уступки, я достала с помощью уголовных из тюремной аптеки порядочное количество хлорала (другого ничего достать было нельзя), проглотив его, для большей верности, сделала петлю из пояса халата, повесилась на железном пруте спинки кровати, когда надзиратели задремали ночью в коридоре. Но, очевидно, хлорал недостаточно подействовал, чтобы убить, и в то же

время быстро меня усыпил, а потому петля недостаточно затянулась. Утром надзиратели сняли меня с петли, еще живой. Несколько дней я была в бессознательном состоянии.

Все это стало известно в городе. Иркутские дамы так-называемого „общества", возмущенные, поехали к губернатору Носовичу и настояли на том, чтобы он сделал уступки. Почти все наши требования были удовлетворены, голодовка прекратилась. Иркутское общество стало посылать голодавшим всякие съестные продукты, виноград, вино, конфекты. Сочувствие всех было на нашей стороне.

Должна сказать здесь уж кстати, что наши бунты не рставались без влияния и за стенами тюрьмы. Так, на Кару приезжал какой-то чиновник Русинов, который вошел к нам со словами: „Я послан узнать, что здесь с вами делают; общество и заграничная пресса нам не дают покоя из-за вас".

Влияние было и на стороживших нас солдат. В одной из наших историй на Каре, когда комендант приказывал „затащить" нас в камеры, старший жандарм от лица пяти других ответил: „Ваше высокоблагородие, мы не тигры какие, чтобы набрасываться на беззащитных женщин, увольте нас, только мы не согласны*. Комендант опешил.

Последствия этой голодовки были тяжелы. У Россиковой отнялись ноги. Богомолец стала подозрительно кашлять, очень ослабела, у Кутитонской быстро пошел туберкулезный процесс, у Ковалевской совершенно не действовал кишечник и только после долгого времени ежедневной электризации она стала поправляться, очень медленно, у меня возобновилось кровохаркание.

Иркутский суд приговорил меня за побег к 90 плетям. Носович нашел, что суд назначил слишком большое количество и внес поправку: „Наказать плетьми через палача по мере ее сили (курсив мой).

Ко мне вошли два врача со смотрителем тюрьмы, для освидетельствования.

Узнав цель их прихода, я вежливо попросила их удалиться, заявив, что я не позволю себя осматривать для этого, а телесное наказание смогут привести в исполнение только над моим трупом.

Врачи, поклонившись мне весьма почтительно, удалились. Уголовные арестанты, узнав об этом, подняли шум. Кричали громко во всех камерах, что они не дадут наказывать Ковальскую, разнесут всю тюрьму.

Мой побег, моя решимость бежать с уголовными создали мне в их среде огромную популярность. При всех их „качествах", они в общем большие энтузиасты, способные моментами проявлять необыкновенно рыцарские чувства.

Начальство, боясь вызвать бунт уголовных, решило не приводить наказание надо мною в Иркутске.

После голодовки, побега, думая, что у меня могли остаться связи на воле (я была арестована на улице, и они, несмотря на обещанную награду в 1.000 руб., обещание которой было расклеено по улицам города, так и не узнали, где я скрывалась), решили увезти всех нас обратно в Кару.

Весною 1885 года, меня первую отправили с 6-ью жандармами на тройке. Лед уже давал трещины на Байкале, жандармам (как я узнала потом) были даны прогоны по кругобайкальскому тракту (железных дорог там еще не было), но они, желая сберечь больше денег от этой командировки, рискнули ехать льдом, через Байкал. Несколько раз мы были на волоске от смерти, выскакивали из саней на льдины, погружавшиеся в воду под нашими ногами. Промокшие до костей, полузамершие, мы кое-как добрались до другого берега Байкала. Пересев на телеги, мы доехали до Шилки, а там, пересев на баржу, черепашьим ходом дотянулись до Кары.

Дорогой от Иркутска на Кару я разговорилась с моими жандармами; состав был приличный, всю дорогу был со мной вежлив. Подъезжая к Каре, старший мне показал бумагу, в которой предписывалось коменданту привести в исполнение надо мной приговор Иркутского суда за побеги дать 90 плетей без освидетельствования доктором, так как я в Иркутске отказалась принять врача, приходившего ко мне для этого. На одной из станций мы съехались с одним чиновником тюремного ведомства, человеком весьма приличным для своего положения, относившимся с уважением к политическим; он сообщил мне, что комендантом политических на Каре был последнее время опять возвратившийся Бурлей, но, получив предписание привести в исполнение надо мной приговор, ответил в Иркутск просьбой уволить его с этой должности, так как он такой приговор над политической арестанткой не может выполнить. Бурлей был смещен и переведен на значительно низшую должность этапного начальника, а вместо него был прислан Николин. Чиновник имел возможность все это знать, служа в канцелярии; через его руки проходили все бумаги. Но насколько это было верно, я сказать не могу. Факт достоверный только тот, что Бурлей был смещен ранее трехмесячного срока без какого-

либо другого повода и был переведен этапным начальником как раз перед привозом меня на Кару с приговором.

Подъезжала я к Каре, с неособенно приятным чувством; имея хорошо запрятанный яд, я решила покончить с собой в случае телесного наказания.

На берегу меня встретили узнавшие о моем приезде ПрИбылева (рожденная Гроссман) й Лисовская, которых раньше я не знала. Меня увели в Усть-Карийскую тюрьму. Там я нашла новых товарищей, которые были привезены в мое отсутствие: Корбу, Лебедеву, Якимову, Ивановскую. Из прежних оставалась одна Лешерн.

В тюрьме меня встретили товарищи очень сдержанно. Мне был понятен такой прием со стороны старых товарищей, с которыми отношения были обострены, в силу принципиальных разногласий, но непонятен был со стороны новых, не знавших меня. Впоследствии одна из новых объяснила мне: предубежденность, навеянная прежними, повлияла на истолкование полученного из Иркутска от одного из товарищей письма, в котором он, рассказывая о голодовке, говорит: „петухи сдрефили, на 3-й же день стали есть в то время, как остальные выдержали 16 суток, пока начальство не удовлетворило их требований*. Карийцы решили, что эпитет „петухи" относится к нам, тогда как он относился к мужчинам проходившей партии.

Было еще одно обстоятельство: некоторые из товарищей, узнав, что я бежала из тюрьмы вместе с уголовными, по какой-то странной логике, стали решать вопрос, как меня считать: политической или уголовной. В момент приезда я этого ничего не знала. Держала себя настороженно и выжидательно. Меня пригласили обедать, вечером позвали к общему артельному чаю и как-то незаметно, без всяких объяснений, я вошла в общую тюремную артель, хотя отношения оставались несколько натянутыми и далекими.

Приехал в тюрьму Николин, хитрая старая жандармская лиса. Он подошел ко мне очень осторожно, высматривая и зондируя. Потом один из жандармов, служивших при нашей тюрьме, которого я распропагандировала, сообщил мне, что Николин, после нескольких визитов в нашу тюрьму, сказал им—„с этою лучше не начинать"—и приказал им не вызывать меня на столкновения. Так приговор надо мной не был приведен в исполнение.

Привезли еще новых: Калюжную, Смирницкую. Спустя некоторое время из Иркутска вернулись обратно на Кару Богомолец и Россикова.

Здесь мне придется возвратиться назад в своих воспо* Минаниях и коснуться другой стороны нашей жизни, без чего будет непонятно дальнейшее.

При нашем первом приезде на Кару женская тюрьма в экономическом отношении делилась на группы и даже на одиночки. После нашего приезда мы образовали коммуну. Все получаемые деньги считались общими и тратились на улучшение пищи и на другие необходимые надобности. Так шло до момента, когда обострились отношения между бунтующими и небунтующими.

Не могу точно указать время, когда неожиданно для нас старший жандарм, вручавший всегда получаемые нами из дому деньги нашему старосте, Брешковской, пришел к нами объявил:„Брешковская велела выбросить вас из артели, кому теперь мне передавать ваши деньги?" Ни сама Брешковская, никто из бунтующих нам об этом ничего не сказал. Мы спокойно ответили: „вы, конечно, не поняли; Брешковская не могла так сказать вам, но ввиду того, что они выделяют свои деньги, вы будете вручать наши получки все равно кому из нас, артель существует и наши деньги будут принадлежать одинаково всем содержащимся в нашей тюрьме".

В тот же день, войдя в камеру Круковской, я застала ее в слезах. На мои вопросы: в чем дело? она после долгого, упорного молчания объяснила, что ее и Левенсон (хотя они никогда не принимали никакого участия в бунтах и были гораздо ближе с той группой)—выбросили из артели. Я успокоила ее, сказав, что мы в экономическом отношении не делили и никогда не будем делить тюрьму на партии, считаем наши деньги одинаково принадлежащими всем. Поэтому ни ей, ни Левенсон (Круковская ничего не получала из дому, Левенсон очень редко) волноваться нечего.

Объясняться с другой группой по этому поводу мы не стали. С этого момента наши деньги и посылки сдавались кому-нибудь из нас и шли на общее пользование всех, кроме выделившихся. На имя некоторых лиц из небунтующих получались деньги и посылки не личные, а собранные в России для карийцев, но та группа, считая себя какой-то привилегированной, находила возможным по собственному усмотрению распоряжаться и таковыми. Выделив часть для себя, они остальное отсылали в мужскую тюрьму. Вследствие такого образа действий больные нашей артели очень страдали, не имея возможности получать необходимое для них добавочное питание. В нашей артели получали из дому правильно только я, Ковалевская и Богомолец. Последняя

как раз в момент, когда она серьезно заболела, перестала тоже получать из дому. Нас возмущало в этом не так неудобства, как принципиальная сторона. Должна отметить, что Богомолец, приходившая часто в ярость против тех, в то же время, когда мы приносили ей во время болезни особое питание, всегда непременно спрашивала нас: „а дали вы то же самое Левенсон?“, которая тоже болела в это время, но которая не принадлежала к бунтующим.

Я уже говорила, что, возвратясь из Иркутска, я вошла в артель. Когда приехали Богомолец и Россикова, я видела, что Корба имела с ними какой-то продолжительный разговор в запертой камере, потом ни Богомолец, ни Россикова не обедали с нами. На мой вопрос: „почему они не идут обедать?* Богомолец резко раздраженно ответила: „мы будем отдельно".—Почему? — „Пожалуйста, не мешайтесь в наши дела*. Зная хорошо характер Богомолец, я не делала попыток вводить их в артель, раз она мне заявила свое нежелание.

Мои отношения с Богомолец были крайне неровны. Многое роднило нас:>работа вместе на воле, общий процесс, дорога, первый совместный побег, бунты, но разность отношения к небунтующим всегда создавала у нее враждебное отношение ко мне. Я систематически избегала подливать масло в огонь раскаленной тюремной атмосферы взаимных отношений. Всегда участвуя во всех бунтах против начальства, я ни разу не имела ни одного столкновения за долгое время каторги с кем-нибудь из небунтующих. Богомолец этого понять не могла. Страдая, может быть чересчур, уважением к чужим взглядам—я огорчалась, но не могла питать злобы. Богомолец же чуть не каждый вечер, выступала с жестокими филиппиками против них. Только из этих выступлений я узнала, что их не захотели принять в общую артель. Попытки исправить это—ни к чему не привели.

Богомолец и Россикова никогда не могли забыть таких эпизодов: однажды, во время их столкновения с жандармами в тюремном дворе, жандармы, которые только что поступили в нашу тюрьму, люди очень грубые, набросились на них и стали тащить в камеры, причем ушибли Богомолец. Я, Шехте£ и Ковалевская бросились их защищать; Бреш-ковская, Лешерн, Каленкина, будучи вполне последовательны в своих взглядах (говорю это без всякой иронии), прошли спокойно мимо этого побоища в свою камеру, затворили за собою дверь и выжидали конца нашего избиения.

Привезли из Иркутска Ковалевскую. Она заняла такую же позицию, как и я: участвуя в бунтах, не принимала участия в столкновениях с товарищами.

Была привезена Ананьина.

Постепенно обостренность отношений дошла до того, что небунтующие обратились к коменданту с заявлением, чтобы их выделили из этой тюрьмы. Их перевели в другой домик, бывший за палями нашей тюрьмы.

Богомолец и Россикова были увезены на Амурский промысл.

После воцарения Александра III, на Кару был прислан флигель-адъютант Норд с большими полномочиями, предлагать политическим каторжанам подавать прошения о помиловании и выпускать тотчас же на поселение подававших таковые, не считаясь со сроком, на который они были сосланы в каторгу. Мне кажется (но не утверждаю, ибо точно этого не знаю), что это было в связи с требованиями, предъявленными Александру III остававшимися еще на воле народовольцами. В их обращении к Александру III был пункт об улучшении положения политических каторжан и по времени это совпадает.

Норд, посоветовавшись с комендантом, стал вызывать в контору отдельных каторжан, которых, вероятно, комендант считал наиболее склонными к компромиссу, а может быть еще по каким-либо другим соображениям. Вызванные из мужской тюрьмы несколько человек подали прошение и вскоре были, несмотря на то, что им оставалось еще до окончания срока много лет, уведены из тюрьмы и посланы на поселение. В числе их был и Емельянов, участник 1 марта.

Из нашей были вызваны Лешерн и Круковская. За последнюю мы немного побаивались. Барышню совсем непричастную к революциии, Круковскую, попросили знакомые в Киеве очистить квартиру Стефановича, скрывавшегося в это время, на что она согласилась по сердечной доброте; она была арестована в этой квартире, судилась, приговорена к 14 1/2 годам каторги (тогда как судившийся значительно позже сам Стефанович был приговорен на 8 лет). В тюрьме она была хорошим товарищем, много читала и старалась учиться. В бунтах участия (как я уже говорила) не принимала. Но и она не посрамила женской тюрьмы, с честью выдержала испытание и подать прошение отказалась.

В феврале 1888 г. я заболела на Каре цынгой, потом у меня появилось кровохаркание. Подозревая туберкулез, боясь заразить товарищей, я обратилась к тюремному врачу Соломонову, прося сказать мне его диагноз. Он уклонился ответить. Тогда я просила Марию Павловну Ковалевскую спросить его мнение без меня. После некоторого колебания, когда я ее убедила, что в данном случае скрывать правду от меня преступно, она сказала, что у меня действительно туберкулез и Соломонов думает, что я не доживу до осени. Я снова обратилась к Соломонову, прося удалить меня из общей тюрьмы в виду опасности заражения других. Он ответил, что это не в его власти, но что на-днях должен приехать из Иркутска какой-то жандармский чин, который, вероятно, сможет это сделать. Через несколько дней, в мою камеру вошел жанд. полковник фон-Плотто 1). Между нами произошел следующий разговор: видя меня лежащей в постели, он спросил: „Вы больны?"—„Да, туберкулезом; я желаю, чтобы меня увели из общей тюрьмы, в виду опасности заражения других товарищей".—„Вас я не могу переводить; таких, как Вы, запрещено переводить в больницу". — „Мне безразлично, переведите меня в карцер, в какую-угодно одиночку,—только не оставляйте заражать других".— „Это совсем не заразительно", продолжал фон-Плотто. — „Вы не врач и потому ошибаетесь; возможно, что я заболела туберкулезом, только потому, что в этой самой камере недавно умерла туберкулезом Лебедева".— „Во всяком случае Вы переведены не будете". — „ft если бы я совершила какое-нибудь новое преступление (с Вашей точки зрения), Вы наверное сочли бы возможным и нужным выделить меня в одиночку". Фон-Плотто постоял растерянно и, ничего не ответив, вышел. Вероятно, эта последняя моя фраза послужила поводом фон-Плотто истолковать мое невставание перед Корфом, как приведение в действие моей угрозы.

1) В печатаемом ниже рапорте министру юстиции исполняющего должность Забайкальского областного прокурора о событиях на Каре совершенно извращен мой разговор с жанд. полковником фон-Плотто. Я также неверно этот эпизод ставится в связь с Карийской трагедией. На самом деле они ни в каком соотношении не находятся. Мой разговор с Корфом, мой увоз с Кары тоже переданы неверно, как видно из моего рассказа.

История моя с Корфом была только одним из случаев моего общего систематического поведения в тюрьме по отношению ко всем начальствующим лицам. Входя в первый раз в тюрьму, я задала себе вопрос: допустимо ли с точки *)

зрения обыденной вежливости вставать политическому арестанту при входе начальства. Не считая тюрьму салоном, в котором мы являемся хозяевами, а входящее начальство нашими гостями, я решила, что правила вежливости в данных условиях не применимы. Такое решение подкреплялось и моим строем чувств. Я решительно не могла-бы находясь в плену, вставать перед врагом, с которым я не прекращала борьбу и в тюрьме. Результатом такого решения поведения у меня бывали частые столкновения с разными представителями власти. Но последствия этих, столкновений ложились исключительно на меня, никогда не затрогивая моих товарищей.

Осенью 1888 г. в нашей Карийской тюрьме заволновались жандармы, охранявшие нас. На вопрос, в чем дело, нам объявили., что на-днях приезжает сюда сам Корф, наместник Приамурского края: предвидя возможность серьезного столкновения из-за моего нежелания вставать, я, обдумав, как лучше избежать неприятностей для товарищей, решила перед приходом Корфа выйти во двор (в это время мы могли проводить целые дни в маленьком тюремном дворике), лечь на лавочку, стоящую в стороне от пути Корфа в здание тюрьмы, рассчитывая, что он может не обратить внимания на меня, а если и заметит, то столкновение произойдет в отсутствии других товарищей, которые в это время будут в здании тюрьмы. Я не желала делать демонстраций из моих невставаний, но раз это было неизбежно—я иначе поступать не могла. Когда вошел во двор тюрьмы Корф, я лежала на лавке (не сидела потому, что была слишком слаба в это время). Он прошел с большой своей свитой, состоящей из его помощников, нашего коменданта, тюремного смотрителя, воинского начальника и солдат с ружьями; прошел прямо в здание тюрьмы, как будто не заметив меня. Но, возвращаясь оттуда, круто повернул в мою сторону. Приблизившись ко мне, он раздраженно произнес: „встать!". Я, продолжая лежать, ответила: „я сослана сюда за то, что не признаю вашего правительства, и перед представителями его не встаю*. Корф побагровел. Повернувшись к своей свите, крикнул: „поднимите ее штыками*. Свита растерянно топталась на месте, не приступая к действию. Продолжая лежать, я ответила: „Действуйте. Это будет в pendant к вашей речи к вашим подчиненным, которую вы закончили словами: помните, господа, сила не в силе, а сила в любви". Корф растерялся. Спустя несколько секунд, быстрыми шагами направился к выходу. (Корф, приехав наместником

Приамурского края, созвав своих чиновников, произнес либеральную речь, которую закончил приведенными мною словами).

Прошло дня три. Мои товарищи успокоились, решив, что вся эта история никаких последствий иметь не будет. Я была убеждена, что это мне никак даром не пройдет. Кажется, на четвертую ночь после посещения Корфа, я проснулась от какого-то странного шума. Раскрыв глаза, увидела несколько мужских фигур, тихо подкрадывавшихся к моей постели с протянутыми в мою сторону руками. У меня мелькнула мысль, что это кошмар, и чтобы пробудиться от дурного сна—я вскрикнула. Но в ответ услышала вполне ясно: „Заткните ей рот". Мне заткнули рот куском моего одеяла и на руках вынесли во двор, прикрыв только моим одеялом. Бросив меня в телегу, стоявшую у ворот тюрьмы, какие-то люди (в темноте я не могла разобрать), держа мои руки и ноги, уселись в телегу вокруг меня. Телега тронулась. Рядом близко к телеге шли: наш комендант Масюков, смотритель уголовной тюрьмы Бобровский (впоследствии выполнивший приговор сечения над Сигидой), воинский начальник и еще мне незнакомые лица. Бобровский всю дорогу издевался надо мной, поддерживаемый смехом шедших с ним коменданта Масюкова и других. Я отвечать не могла— у меня во рту был кусок одеяла, я едва дышала. Наша процессия подходила к реке Шилке. Телега въезжала в реку, передние колеса покрылись уже водой. Невольно явилась мысль, не хотят ли бросить меня в реку. Но телега круто опять повернула к берегу, остановилась у маленького домика. Люди, сидевшие в телеге, внесли меня в пустую комнату, положили на пол, держа меня за руки. Послышался голос Бобровского: „переодень ее в казенное" (я была в одном белье); мужчины, державшие меня, бросились за казенным бельем; я, воспользовавшись этим моментом, вскочила и дала пощечину Бобровскому. На меня набросились, стиснули,— я потеряла сознание. Очнулась утром, лежа на дне большой лодки, окруженная солдатами, державшими надо мной растянутый арестантский халат, чтобы я не могла выброситься из лодки. На мне была только казенная короткая полотняная рубаха и коротенькая такая же полотняная юбка. Голые ноги были все в синяках. Я чувствовала себя избитой и не могла пошевельнуться. Мы плыли куда-то по реке Шилке. Один из солдат моего конвоя, заметив, что я открыла глаза, сердечным тоном произнес: „ну, слава Богу, очнулась, ишь подлец, как изуродо

вал слабую женщину". Я удивленно посмотрела на симпатичное лицо молодого солдатика, конфузливо замолчавшего. Дорогой я узнала, что весь конвой, 8 человек, сопровождавший меня, никакого участия не принимал в расправе надо мной,—он был уже в лодке с вечера наготове, поджидая моего выхода. Это был обратный конвой, приведший партию уголовных на Кару. Должна сказать, что весь конвой всю дорогу искренно жалостливо относился ко мне, старался всем, чем мог, облегчить мое трехсуточное путешествие лодкой до Стретенска. Были уже заморозки, солдаты снимали поочереди свои шинели, чтобы закутать меня. У молодого солдатика, когда он, разорвав свое полотенце, обёртывал мои голые ноги,—в глазах стояли слезы. Потом дорогой мы все время беседовали, они засыпали меня вопросами, живо интересуясь, за что нас так преследуют и в чем наша вера. Почти весь конвой был из так-называемых в Сибири „семейских": это молодое поколение сосланных в Сибирь за веру старообрядцев. В них чувствовалось что-то твердое, стойкое и умственное, с духовными запросами. В Стретенске мы расстались приятелями.

О toM, что произошло на Каре после моего увоза—мне стало известно в Верхнеудинской тюрьме, где меня держали в строгой одиночке, только через год. Уголовные арестанты, по окончаний срока каторги, пересылались через Верхне-удинск. тюрьму на поселение. Один из них принес мне записку из Читы от одного [из моих товарищей, в которой тот, рассказывая о самоубийствах на Каре, прибавлял, что несколько человек карийцев решили, что, если еще кто-нибудь из товарищей покончит с собой, они тоже примут яд. (Были названы фамилии Феликса Кона и Сергея Диков-ского). „Если вы вздумаете последовать примеру ваших друзей, вы возьмете на себя нравственную ответственность за новые самоубийства". Этим заканчивалась записка.

Я решила предпринять мой третий побег из Верхнеудинской тюрьмы, чтобы отомстить на воле за погибших. Но на этот раз мне побег не удался. О моей попытке побега узнал прокурор Верхнеудинска, донес Корфу; получилось распоряжение перевести меня в Горный Зерентуй. Дорогой я узнала от моих конвоиров, что в Горном Зерентуе им приказано сдать меня Бобровскому, который в это время был назначен помощником заведующего каторгой. Я решила

убить Бобровского. (Мне было уже известно, что он распоряжался наказанием Сигиды). При мне был всегда небольшой кинжал, который мне сделали уголовные арестанты из хорошего ножа. (Уголовные всегда относились ко мне с готовностью все сделать даже с большим риском для себя и совершенно бескорыстно). Из Верхнеудинска в Горный Зе-рентуй меня везли на телеге день и ночь 11 суток. Ночью меня ввели в Горно-Зерентуйскую тюрьму; я еле держалась на ногах от усталости, но помнила одно: надо убить Бобровского. Он стоял в комнате, окруженный надзирателями, я вошла в сопровождении моего конвоя. Быстрым, движением выхватив кинжал из рукава меховой куртки, я бросилась на Бобровского; надзиратели схватили мою руку. Мне не удалось. Зная Бобровского по Каре (он испытывал наслаждение, наказывая розгами уголовных, и придумывал самые мучительные наказания), я ждала, что буду здесь на месте убита. Но Бобровский стоял бледный, молча. Начальник тюрьмы спросил меня: „за что вы бросились на помощника каторги".—„За то, что он был палачем Сигиды и других моих товарищей". Начальник тюрьмы стал составлять протокол. Бобровский, подойдя к нему, громко сказал: „протокола не составлять". Начальник тюрьмы возражал, что он обязан. Бобровский настойчиво повторил: „Я вам приказываю протокола не составлять". Меня увели в камеру-это была мертвецкая, куда ранее сносили трупы, но которая была очищена для моего приезда, как самая изолированная. Я ждала с часу на час какой-нибудь особенно утонченной жестокости со стороны Бобровского. Но проходили дни, прошел месяц,—никаких последствий моего покушения. Камера моя была в здании тюремного лазарета, ко мне входили только надзиратели фельдшера, принося мне пишу. Постепенно у меня установились добродушные отношения с фельдшерами, и я узнала от них, что Бобровский тяжело болен, у него чахотка; они дежурят подле него, он часто бредит и в бреду часто его мысль возвращается к политическим, он много раз повторяет: „Ковальская была права, я подлец, она должна была меня убить". Вскоре он умер. Умирая, он отказался принять напутствие священника.

 

К содержанию - Карийская трагедия (1889). Воспоминания и материалы. (1920)