Карта сайта

ГЛАВА II ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ИСТОРИЧЕСКИХ ЗНАНИИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII ВЕКА. ИСТОРИКИ ОБ ИСТОРИИ

В процессе развития русской исторической мысли исследователи неоднократно останавливались на определении предмета истории. Оно зависело в первую очередь от общественно-политических взглядов и историографических представлений эпохи-Несмотря на то, что теория истории, или философия ее, опережала фактически изучение предмета истории, тем не менее до возникновения марксистского учения об обществе теория исторического процесса у исследователей (разумеется, на базе идеалистического понимания ее) была разработана все еще недостаточно.,

Определение предмета истории, изменявшееся с развитием науки, естественно, не могло быть выработано в XVIII в. сколько-нибудь обоснованно. Известно, что определение предмета некоторых дисциплин представляет серьезные трудности. Даже в наше время формулировка, например, предмета искусства и литературы до сих пор является объектом длительных споров.1

При безраздельном господстве идеализма в истории в XVIII &-передовые люди России считали главной движущей силой общественного развития просвещение, разум, науку. Отсюда не удивительно, что большое число работ по самым различным отраслям научных знаний было посвящено просвещению, наукам, училищам. «Рассуждения», как правильно считает В. П. Зубов, об «успехах просвещения» и о «прогрессе человеческого ума», о «пользе науки» являются обязательными. В этом отношении нельзя не вспомнить хорошо известного произведения В. Н. Татищева «Разговор о пользе наук и училищ», которое, без сомнения, являлось своеобразной просветительской энциклопедией" своего времени, «Слова о пользе химии» М. В. Ломоносова, произнесенного в сентябре 1751 г., где он показал не только пользу наук, но и высказал великую мысль о развитии в природе и обществе через посредство науки, которая стала достоянием науки много позднее.

Для первой половины XVIII в. наиболее полное определение значения истории, ее содержания, материалов и методов их использования дал, как известно, первый русский историк, «отец русской истории» — В. Н. Татищев, талантливо обобщивший выводы предшествующей историографии. В 50—60-х годах новое понимание истории было представлено М. В. Ломоносовым, его научным соперником Г. Ф. Миллером и не менее острым антагонистом А. Л. Шленером, просветителями-юристами и др.

На выработку формулировки содержания истории оказали положительное воздействие западноевропейские просветители. В России хорошо знали точку зрения Вольтера, Д’Аламбера, Мабли и других на историю, ее задачи и материалы.

Признание необходимости истории для самых различных отраслей человеческой деятельности, сформулированное в литературе XVIII в. наиболее полно В. Н. Татищевым, стало обязательным почти для всех исторических трудов. При определении места и роли истории в общественно-политической и научной жизни России сказывалось прежде всего мировоззрение историка. Классовая и сословная ограниченность при решении этого вопроса проявилась у В. Н. Татищева и особенно ярко — у М. М. Щербатова. Представители просветительской историографии (Н. И. Новиков, В. В. Крестинин и др.) расширяли круг применения исторических знаний в практической жизни и науке, а также существенно увеличивали контингент лиц, заинтересованных в познании истории.

В XVIII в. также стало общепринятым утверждение о необходимости вспомогательных исторических дисциплин для науки истории. Хронология и историческая география были практически признаны наиболее существенными из них. За ними следовали генеалогия и геральдика — специфически дворянские вспомогательные дисциплины. Палеография, археография, дипломатика и метрология, нумизматика и археология, как и все вышеперечисленные вспомогательные дисциплины, делали только первые шаги. Без них исторические знания не могли стать наукой. В свою очередь, превращение знаний в науку могло осуществляться при непременном условии взаимосвязи и взаимодействии различных наук и истории. Однако идея о роли различных наук, и в первую очередь философии и социологии, для разработки самой истории начала осознаваться только с середины XVIII в. Даже Татищев в последней редакции «Истории Российской» (конец 40-х годов) считал, что философия и социология являются посторонними для историка.

Определение научных задач истории и значение ее в общественно-политической жизни Татищев сформулировал в предисловии к «Истории Российской», которое он назвал «Предъизвесчением о истории обсчественной и собственно о руской» (1749— 1750), отчасти в 45-й социологической главе и в «Разговоре о пользе наук и училищ».2

История, по мнению Татищева, должна включать описание «деяний» или «приключений», т. е. фактическую сторону событий с обязательным объяснением их причин. Но дуалистические взгляды Татищева нашли свое отражение в признании двух видов причинности, происходящих «от бога или от человека». Правда, надо отметить, что хотя Татищев и не считал науку •несовместимой с религией, но в практической деятельности по доставлению труда по истории России он был далек от теологического объяснения событий, систематически разоблачая средневековые басни и вымыслы невежественного духовенства.

Татищев разделял историю в зависимости от «обстоятельства и намерения писателей», или «по свойствам дел», на четыре главные вида: 1) святую, или божественную, 2) екклезиастику, или церковную, 3) политическую, гражданскую, или светскую, 4) наук и ученых. Кроме того, Татищев имел в виду и другие виды истории, которые, по его мнению, «не так знатные». Характерно, что к божественной истории Татищев относил историю «натуралис или естественную». Что касается светской истории, то Татищев ограничился общей, мало говорящей формулировкой: «В светской весьма много включается, но единственно сказать, все деяния человеческие, благие достохвальные или порочные или злые». В руководстве, специально составленном для П. И. Рычкова в декабре 1749 г. — «Напоминание на присланное описание народов, что в описании географическом наблюдать нуждно»,3 Татищев более обстоятельно формулировал определение содержания истории. Всякое географическое описание народов, по его мнению, обязательно должно включать, кроме необходимых собственно географических сведений, политические и исторические данные. «Политическое описание, — писал Татищев,— представляет порядок правительства гражданского, духовного и пр. Потом народы, их нравы, рукоделия и промыслы, сила военная, селения и укрепления». Как видно, Татищев предусматривал не только политическую, но и хозяйственную характеристику того или иного народа. Историческое описание, считал он, должно включать «от начала все премены и приключения, счастливые или напаственные», т. е. всю ту программу, которая предусматривалась для географического описания современных народов. О том, что Татищев действительно стремился к такому расширенному изучению прошлого, в какой-то степени, пусть незначительной, свидетельствует содержание «Истории Российской».

Особенно подробно Татищев останавливался на доводах о необходимости истории. Сообщив, что ему случалось слышать мнения «о бесполезности истории», он решил доказать противоположное. История для него являлась «воспоминанием бывших деяний и приключений добрых и злых». Поэтому история должна учить «о добре прилежать, а зла остерегаться». Известные примеры о рыбаке и воре, по мнению Татищева, подтверждают практическую пользу истории. Необходимость истории он обосновывал признанием универсального воспитательного характера ее. «... В истории, — писал он, — не токмо нравы, поступки и дела, но ис того происходясчия приключения описуются, яко мудрым, правосудным, милостивым, храбрым, постоянным и верным честь, слава и благополучие, а порочным, несмысленным лихоимцам, скупым, ропкмм, превратным и неверным бесчестие, поношение и оскорбление вечное последуют, из которого всяк обучаться может, чтоб первое, колико возможно, приобрести, а другого избежать». Таким образом, абстрактно история необходима для всех: «...никакое человек, ни един стан, промысл, наука, ниже кое-либо правительство, меньше человек единственный без знания оной совершен, мудр и полезен быть не может». В такой постановке вопроса надо признать Татищева рационалистом, поскольку он, как справедливо считает современный исследователь, не ограничивался констатацией «пользы» истории для правителей и подданных, а утверждал, что благодаря истории сам человек может быть «полезен» для общества.4 Но практически в первую очередь, по Татищеву, история нужна для богословия, юриспруденции, медицины, политики и военного дела. Он считал, что богослов должен знать не только библейскую или церковную, но и гражданскую историю, чтобы уметь объяснить, «для чего древней церкви некоторые уставы или порядки применены». Юрист обязан быть осведомлен о древнем понимании законов естественных и гражданских и спорах вокруг них. Служителю юриспруденции необходимо знание древних и новых законов и причин их изменений. Медицина, в представлении Татищева, «вся зависит от истории», так как собственный опыт врача не может заменить многовековой практики. Очень интересно соображение Татищева о значении истории для философии. Он ставил историю выше философии. «Вся философия на истории основана и оною подпираема». Когда Татищев переходил к объяснению необходимости истории для «политической части», т. е. для правительства, то он считал, что история нужна для управления «внутреннего или экономии», внешней политики п военных мероприятий. Таким образом, Татищев считал историю необходимой наукой только для господствующего класса.

Особое внимание Татищев обращал на изучение русской истории, так как справедливо считал, что «всякому народу и области знание своей собственной истории и географии весьма нужд-нее, нежели посторонних». Однако Татищев не впадал в националистическую ограниченность и не отрицал необходимости привлечения произведений иностранных писателей для изучения истории России. Иностранные историки, по мнению Татищева, могут помочь отечественным, во-первых, потому, что отечественный историк не может быть так осведомлен о действиях иностранных государств, как историк тех стран, во-вторых, потому» что отечественные историки часто должны преднамеренно «за страх» о некоторых обстоятельствах «умолчать, или применить, и другим видом изобразить», боясь наказания, и, в-третьих, потому, что «по страсти, любви или ненависти, весьма иначе, нежели суще делалось, описывают...». Татищев был прав, настаивая на привлечении показаний иностранных писателей в случае отсутствия сведений о русской истории у отечественных историков. Так, например, первая часть «Истории Российской», по его словам, «из иностранных большею частию сочинена, а в прочих частях неясности и недостатки також от иностранных изъяснены и дополнены».

Но Татищев хорошо понимал, что основным материалом для составления русской истории являются все же (отечественные источники. Он не соглашался с теми европейскими учеными, которые полагали, что в России не было древних историков. Поэтому, по его мнению, многие историки и отечественные и иностранные, не занимаясь самостоятельно изучением русских древностей, наполняли свои труды всякими домыслами. Розсказни о проповеди апостола Андрея, о построении Киева или Новгорода принадлежат, по мнению Татищева, к разряду заведомых басен, к которым он относился всегда отрицательно. «Басни пра-вость потемняют», — резюмировал он.

Татищев был первым русским историком, который определил научное значение хронологии, географии (исторической) и генеалогии для научной разработки истории. Без них «история ясною и понятною быть не может», — писал он об этих вспомогательных дисциплинах. Без хронологии, научно проверенной, по мнению Татищева, не может быть настоящей истории. «Басни же или романы хронологии не требуют, для того и сущая история без разделения лет за баснь почесться может», — писал он в главе «О счислении времени и начале года», посвященной вопросам древнерусской хронологии. Историческая география, для разработки которой Татищев сделал больше, чем кто-либо в XVIII в., также является практически необходимой для научного изучения. Что касается генеалогии, то хотя Татищев в «Предъизвесче-нии» говорил только о генеалогии правителей, но в тексте «Истории» он большое внимание уделил происхождению славянских и неславянских пародов.

Татищев придерживался мнения о взаимодополняемости различных видов истории. Как божественная история не может пройти мимо естественных и гражданских сюжетов, так и светская или гражданская история не может «иногда обойти надлежащего до божественной, естественной, церковной и проч., ибо без того были бы обстоятельства не полны и неясны»,— писал Татищев.

Не отрицая для гражданского историка необходимости привлечения материалов церковной истории, которые, как известно, Татищев толковал явно в антиклерикальном духе, он сосредоточил главное внимание на классификации трудов по гражданской истории. Они разделялись им в зависимости от целей авторов («по обстоятельствам или по порядку»): на генеральные, универсальные, партикулярные и специальные, т. е. общие, пространные, участные и особенные (по терминологии Татищева).

Существенное внимание Татищев уделил вопросу о тех качествах, которым должен удовлетворять историк. Он привел различные мнения в отношении того, «что до потребности историо-писателя принадлежит». Татищев не совсем соглашался с теми, кто считал, что самым главным для историка является начитанность, твердая память и понятный язык («внятной склад»), а также и с теми, кто категорически утверждал, что историю без философии писать невозможно. «Сколько первое скудно, столько другое избыточественно», — резюмировал он. Однако он считал, что, кроме чтения книг, более необходимым является разумное использование собранных и изученных материалов. «Смысл к разбиранию» должен стать главным качеством историка»; «К писанию истории весьма нужно свободный смысл, к чему наука логики много пользует». Историк, как и строитель, прежде чем приступить к сооружению дома, обязан иметь представление о. распределении и употреблении собранных материалов. Так же как и строитель, историк должен «разобрать припасы годные и негодные, гнилые от здравых» для того, чтобы «басен за истину и неудобных за бытие не принять». Для этого историку нужно знать «науку критики». Наконец, как всякое здание требует украшения, так и историческое произведение нуждается в красноречии и понятности изложения. Для выполнения этого требования необходима риторика.

Много о необходимости философии для истории Татищев писал в 80-м ответе на вопрос «Разговора о пользе наук и училищ», который известен в наше время в единственной рукописи этого произведения.5 Его характеристики церковников, писавших по истории, заслуживают воспроизведения тем более потому, что этот ответ до сих пор не был опубликован. Дмитрий Ростовский для В. Н. Татищева — «человек доброго состояния», однако «наука его весьма не велика была, как из его книг видимо, что рассуждал не упоминая философии, и критики исторической не доставало»; Стефан Яворский, по его мнению, — ритор, а не ученый, так как «наука же его более состояла в риторике или красноречии ... противно же тому в философии весьма малоучен был, а мафематики и гистории церковной почитай и ничего». Противоположного мнения Татищев придерживался в отношении Феофана Прокоповича. «О Феофане Прокоповиче можно сказать, — писал он, — что Россия едва так ученого архирея когда имела, ибо как в филозофии, тако в гистории я подобного ему ни по гистории нашей нахожу, а мафематики, хотя он немного учил, но давольно для рассуждения ему помоществует. . .»

Однако нужно сказать, что Татищев не преувеличивал значения знаний философии для историка. В работе более позднего времени — в «Предъизвесчении» к I тому «Истории Российской»— он считал, что мало быть хорошим философом, чтобы стать образцовым историком. Татищев привел в пример Пуфен-дорфа, Бейля и Витсена, которые, хотя и были «преславными философами», но в исторических работах допускали погрешности, тогда как некоторые люди, по его словам, «в училищах не сидевшие», сумели написать полезные и достойные похвалы произведения.

Вместо научно обоснованной философии истории Татищев в.ыдвинул абстрактный принцип здравого смысла. Для него «наука ни что иное, как достаточное ума нашего искусства», зависящее от навыков и образованности. Тот, кто «более искусился или научился, тем ближе к мудрости, к совершенству». Кроме того, для Татищева главным качеством историка должна быть объективность. Достоверность исторического описания, по его мнению, разделяется в зависимости от многих причин на многие «степени». «Правость писателя» может быть наивысшей, если он сам был участником тех дел, которые взялся описывать, пли занимал в то время важное служебное положение («яко министры или знатные правители, генералы и проч., сочиняющие и отправляющие определения и получающие о всем обстоятельный известия, лучше всех могут показать»). На второй ступени стояли современники событий, которые могли много знать сами пли от других «достаточное известие слышать». На третьем месте были историки, которые, описывая события недавнего прошлого, могли на основании подлинных документов или с помощью показаний авторитетных свидетелей написать историческое произведение. Следующую ступень, по мнению Татищева, занимал тот историк, который имел возможность из произведений («Истории») отечественных и иностранных написать свой исторический труд. При этом Татищев отдавал предпочтение отечественным историкам перед иностранными, но в том случае, если они не были заражены «страстню самолюбия пли самохвальства». Самая большая трудность для иностранных историков, занимающихся Россией, даже самых беспристрастных, заключалась, по его мнению, не только в недостаточном знании русского языка, но н незнакомстве с языками татарским, сарматским (финноугорские языки) и славянским.

В итоге следует признать, что Татищев не вполне понимал значение философии для исторического труда, хотя и признавал ее особо важной наукой, настаивая на математической основе ее.6 Он не смог подняться до признания методологического значения философии для истории, хотя практически все явления политической жизни и истории России рассматривал с позиций рационалистической философии. Не смог Татищев подняться и до признания роли социологии в работе историка. Он писал: что «касается до начала сообсчеств, порядков, правительств и должностях правителей и подданных, оное собственно принадлежит до фнлозофии в частях морали, или нравоучения, закона естественного и политики».7 Хотя Татищев и считал, что «о власти и порядках правительств историку не потребно бы более писать», но, противореча себе, 45-ю главу своего труда — «О древнем правительстве руском и других в пример» — отвел изложению своих взглядов на общие закономерности развития общества' и государства.

Идеалистическое понимание истории у Татищева носило эволюционный и ярко выраженный гуманистический характер. Его просветительские воззрения непосредственно сказались на объяснении общего хода истории и ее главных этапов. В «Предъиз-весчении» к «Истории Российской» и в «Разговоре о пользе наук, и училищ» Татищев считал главной силой общественного развития разум. «Все деяния от ума или глупости происходят»— такова его формула. История знала три величайших «способа всемирного умопросвясчения». Эта периодизация умственного развития человечества, несмотря на некоторую уступку религии, носила у Татищева сугубо светский и просветительский характер. «Первая премена мира», писал он, произошла от «обретения букв», т. е. изобретения азбуки, вторая — в результате пришествия Христа, и третья — «чрез обретение тиснения книг и вольное всем употребление». Таким образом, Татищев, различая три этапа и соответствующие им три «способа всемирного умопросвещения», два из них связывал с просвещением и только один с религией.

Рассматривая историю как историю «наук и разума прежних народов», Татищев в духе эпохи сравнивал ее с возрастами человека (по его терминологии: младенчество, юношество, мужество и старость). Опровергая легенду «о древнем золотом времени», Татищев считал, что народы в младенчестве «ничего, в юности же мало что полезное показали» и только, «приходя в стан мужества, едва что полезное показывать стали». Младенчество мира, по мнению Татищева, продолжалось «до обретения письма и закона Моисеева», юность и мужество — до пришествия Христа и, наконец, время, связанное с изобретением печатания книг, сравниваемое им с «началом старости благоразумной» или «совершенным мужеством» — до современности.

В литературе не без основания подчеркивался практицизм Татищева в определении роли науки в общественной жизни, в том числе и истории. Эта черта сближала его в известной мере с Гуго Гроцием, взгляды которого на историю изложены им в книге «О праве войны и мира» (1625).8 Основоположник буржуазной теории международного права и один из зачинателей теории естественного права — Гуго Гроций (1583—1645) — смотрел на историю как на хаотическое и бессмысленное нагромождение случайностей, заблуждений, ошибок. В этом первозданном хаосе, несомненно, могли преуспевать лишь дурные люди. Поэтому сила истории, по Гроцию, заключалась в назидательности для современников. Она дает положительные и отрицательные уроки. Политическая история содержит, как правило, отрицательные образцы.9 История для обоснования положений естественного права и права народов, по словам Гуго Гроция, приносит двоякую пользу — «она доставляет и примеры и суждения». Примеры, заимствованные из истории наилучших времен величайших народов, «имеют наибольшее значение; оттого-то мы отдаем предпочтение перед всеми прочими древностями греческим и римским. Нельзя никак пренебречь также суждениями людей, в особенности согласными между собой».10

Татищев не сводил историю к хаотическому нагромождению случайностей и ошибок. Он настаивал на прогрессивности развития просвещения в истории, но, идеалистически преувеличивая роль отдельных князей, переоценивал значение ошибок государственных деятелей при оценке общего хода исторического развития России. Объясняя все важнейшие явления политической и социальной жизни в истории России с рационалистической точки зрения, Татищев считал, что «неразумение князей» привело после Владимира Мономаха к прекращению древней монархии, а все бунты в стране происходили от ересей, которые -являлись прямым следствием невежества.

Однако было бы неправильно считать, что Татищев причины всех явлений общественной жизни видел в просвещении или •отсутствии его. Классовая природа историка подсказывала ему, что в восстаниях Болотникова, Разина и расколе действовала «чернь все из самой подлости и невежества», а шляхтич редко когда «в такую мерзость вмешивался». Объясняя причины крестьянской войны начала XVII в., Татищев, не ограничиваясь абстрактной просветительской философией, указывал на крепостнические мероприятия правительства Бориса Годунова как на непосредственный повод «смуты». Поэтому в нашей литературе справедливо не раз повторялось, что Татищев «по праву может считаться первым историком русского крестьянства».

Только после Татищева философия, социология и вспомогательные исторические дисциплины постепенно становятся обязательной составной частью истории. Но тем не менее исторические знания еще не превратились в науку, так как механическое соединение этих трех частей с летописным повествованием, хотя и пропущенным через жернова рационалистической критики, не создавало всех условий для превращения исторических знаний в науку, основанную на философии и учении об обществе.

Говоря о направляющем влиянии философии и социологии на историческую мысль, нельзя не признать огромного воздействия естественных наук на выработку научных воззрений в истории русской исторической науки. Еще сто лет назад историк-демократ А. ГГ Щапов писал: «...великое, могуче-двигательное философско-натуралистическое движение западного разума в XVIII веке не могло не отразиться возбудительным импульсом на развитии естествопознавательной мысли в России. То был век не только Вольтера, Руссо, Гельвеция, Кондильяка, Локка, Канта и пр., но и век Бюффона, Линнея, Жюссье, Гаю, Ламарка, Кювье, Лапласа, Лавуазье, Сент-Илера и т. д.».11 Если отбросить некоторое преувеличение роли западноевропейской цивилизации в развитии культуры и науки в России, то вывод Щапова" о значении естественных наук наряду с .просветительской философией для формирования научного мировоззрения в XVIII в. вообще, как добавим от себя, и для превращения исторических знаний в науку, заслуживает внимания и подтверждается наблюдениями историков науки нашего времени.12

Значение естественноисторических знаний было достаточно хорошо понято историком еще в первой половине XVIII в.13

«Естественнонаучный рационализм» Татищева, отразившийся на его исторических взглядах, служит убедительным подтверждением этому.14 Если обратиться к его схеме «всемирного умопросвещения», т. е. к схеме развития средств, «способов» или ступеней просвещения в истории человеческого общества, то нельзя отказать Татищеву в правильной констатации идеи изменяемости пли даже развития в истории общества. По мнению А. П. Щапова, Меесершмидты, Палласы и Шлецеры возбуждали и воспитывали «в лучших передовых русских умах мысль о разумном научном познании природы и истории русской земли».15 Против этого нельзя было бы возразить, если бы Щапов несколько не преуменьшал заслуг русских историков и географов, в частности И. И. Лепехина,16 хотя, как правило, имена иностранных и русских'географов и историков он ставил в один ряд, не выделяя на первое место приезжих.17

Выдающуюся роль в разработке философии истории сыграл М. В. Ломоносов. Нельзя согласиться с теми, кто считает, что з научном методе Ломоносова главное место занимал эксперимент,18 так как одновременно с ним Ломоносов настаивал на необходимости теоретических предположений или гипотез. Статья Ломоносова «Рассуждения об обязанностях журналистов» (1755) и другие его высказывания свидетельствуют о том, как высоко он ценил теоретические предположения в научном исследовании. «Они дозволены в философских предметах, — писал он, — и даже представляют собой единственный путь, которым величайшие люди дошли до открытия самых важных истин. Это — нечто вроде порыва, который делает их способными достигнуть знаний, до каких никогда не доходят умы низменных и пресмыкающихся во прахе».19

Ломоносов отчетливо представлял взаимосвязь и взаимодействие различных наук, философии и литературы. В отношении первых и последней он рассуждал так: «Нет сомнения, что науки наукам много весьма взаимно способствуют, как физика химии, физике математика, нравоучительная наука и история стихотворству, однако же не каждая каждой. Что помогут хорошие рифмы в доказательство Пифагоровой теоремы? Или что пользует знание причины возвышения и падения Римской империи в изъяснении обращения крови в животном теле? Таким же образом Уложение и Кормчая книга ничего не служат учащемуся астрономии, равно как одно другому не препятствует. Посмеяния достойны таковые люди, кои сего требуют, подобно как некоторые католицкие философы дерзают по физике изъяснять непонятные чудеса божии и самые страшные таинства христианские».20

Что касается философии для историка, то Ломоносов считал ее наряду с красноречием совершенно необходимой для создания настоящего научного труда по истории. Высказывая в 1764 г. свое мнение об истории как науке,21 ученый писал: «Сочинение российской истории полной по примеру древних степенных историков, каков был у римлян Ливий, Тацит, есть дело, не всякому историку посильное, ибо таковых не много было во всех народах на всей памяти человеческого рода, ибо для того требуется сильное знание в философии и красноречии».22

Признание философии как руководящей науки или как методологии характерно для Ломоносова уже в годы учебы. Еще в 1741 г. он считал, что «истинный химик... должен быть также и философом».23 Позднее он поставил в один ряд историческое, философское и математическое познание.24 Ломоносов считал, что прежде чем судить о явлениях природы, следует составить представление о начале ее. «Если бы я захотел читать, еще не зная букв, это было бы бессмыслицей, — писал Ломоносов.— Точно так же, если бы я захотел судить о явлениях природы,— продолжал он, — не имея никакого представления о началах вещей, это было бы такой же бессмыслицей».25

В какой-то степени такое рассуждение следует распространить и на историю. Но можно ли, спрашивается, считать, что Ломоносов органически сочетал философию с историей, используя философию в качестве метода при изучении истории? Разумеется, нет. Противоречие всех передовых мыслителей домарксистской поры, как известно, заключалось в том, что, даже будучи материалистами в философии, они оставались идеалистами в объяснении явлений общественной жизни, а также в истории.

Ломоносов отличал исторические труды от литературнохудожественных произведений по их отношению к достоверности воспроизведения событий. «Повествования, — писал он,— равным образом как описания, разделяются на правдивые и вымышленные: из первых состоят все правдивые истории, из последних все романы и (большая часть), как Барклеева Арге-нида, Телемак и большая часть исторических поэм».26 Из сказанного видно, что Ломоносов большую часть поэтических произведении, написанных на исторические темы, считал мало достоверными, так как вымысел в них преобладал над действительностью. Хотя процитированный текст и не вошел в окончательную редакцию «Краткого руководства к красноречию», тем не менее, думается, что это совершенно верное в историографическом смысле положение Ломоносов не распространял на свои историко-поэтические произведения петровского цикла, так как,, будучи ученым, для которого факт был основой познания, он стремился к наибольшей точности в поэтическом разговоре о событиях прошлого.

Ломоносов продолжал традицию прогрессивной историографии, считавшей историю средством для научного предвидения будущего. По его мнению, если один человек не способен даже к написанию собственной биографии, то другой не только «прошедших времен многоразличные и почти бесчисленные приключения, в натуре и в обществах бывшие, по летам и месяцам располагает, но и многие будущие точно (курсив мой. — С. П.) предвозвещает».27

Правильное представление о ломоносовском понимании взаимодействия науки и практики позволяет судить, насколько философия и социология оказывали влияние на его историческую концепцию. Разделяя источники человеческого познания на науки и художества, по терминологии того времени, что примерно соответствует теории и практике в нашем смысле, Ломоносов писал: «Учением приобретенные познания разделяются на науки и художества. Науки подают ясное о вещах понятие и открывают потаенные действия и свойств причины; художества к приумножению человеческой пользы оные употребляют. Науки довольствуют врожденное и вскорененное в нас любопытство; художества снисканием прибытка увеселяют. Науки художествам путь показывают; художества происхождение наук ускоряют. Обои общею пользою согласно служат».28 Как видно, Ломоносов отстаивал единство теории и практики.

М. В. Ломоносов сделал шаг вперед по сравнению с В. Н. Татищевым в понимании задач изучения русской истории, обусловленных патриотизмом и требованиями научности. Его постановка вопроса о предмете исторического изучения свидетельствует о становлении демократической, просветительской концепции русской истории. Ломоносов еще в «Посвящении», написанном для «Истории Российской» Татищева, несомненно' отражавшем его собственный взгляд, считал необходимым в-историческое произведение в равной степени включать описание заслуг русских правителей и дела «древнего российского народа».29

Такой же историографический дуализм, связанный не только с той обстановкой, в которой жил и служил Ломоносов, но и со всем его мировоззрением, был присущ и «Древней Российской истории от начала российского народа». Однако констатировать-противоречивость исторических взглядов Ломоносова в вопросе о предмете исторического исследования, а именно: что является предметом изучения — народ или цари, еще не достаточно.. Если в деизме просветителей XVIII в. классики марксизма и за ними новейшие исследователи отказываются признать капитуляцию перед религией, а рассматривают его как вынужденную-уступку, то в деизме и историографическом дуализме Ломоносова мы с не меньшим основанием можем видеть определенную уступку господствующей историографии. Но было бы неверно считать, что это отступление от демократического понимания движущих сил русской истории было сделано Ломоносовым в угоду царизму. Великий русский ученый, как многие просветители, верил в возможности просвещенной монархии, считая, что такие цари, как Петр I, могли обеспечить прогресс в истории отечества.30

В историографическом обзоре литературы о Ломоносове мы уже говорили о том, что истинный патриотизм не является препятствием для науки, а, наоборот, служит могучим стимулом для нее.31 Ломоносов в упомянутом «Посвящении» ставил задачу создания «достоверного описания деяний российских»,32 которую он до конца своих дней стремился разрешить в трудах по русской истории.

Научный метод великого естествоиспытателя и выдающегося русского философа-материалиста не мог, разумеется, в полной мере проявиться в истории, но тем не менее отразился на понимании ее. Ломоносов, как известно, в отличие от сторонников-норманистской теории, связывал начало русской государственности прежде всего с внутренней зрелостью славянского общества, имевшего к середине IX в. многовековую историю и сравнительно высокий уровень развития культуры.

Г. Ф. Миллер неоднократно имел возможность высказать свое мнение об истории, задачах, стоявших перед ней, тематике исторического исследования и многом другом.33 Во время полемики с Ломоносовым в 1749—1750 гг. он отчетливо высказал соображения о требованиях к историческому труду. Его не удовлетворяли представления «об историческом писателе и об исторических рассуждениях», которые, по его мнению, были свойственны Ломоносову. Последний якобы хотел, по словам Миллера, «чтобы писали только о том, что имеет отношение к славе». Несправедливо приписав Ломоносову такую ограниченную и националистическую точку зрения, он продолжал: «Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему захочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?» и т. д. (Ломоносов на это, как известно, ответил: «Я не требую панегирика, но утверждаю, что не терпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени».) Миллер формулировал свое «последнее и высшее правило», опираясь на Цицерона (его «основной исторический закон»), так: «Обширнейшим полем для истории» является сравнительно широкий круг вопросов. «Сюда относятся — происхождение племен, по большей части довольно темное, начало государств — с малого, дикие нравы предков, несчастные войны, притеснения от соседей, пороки отдельных лиц, иногда довольно гибельные для государства, общественные бедствия и многое другое, что, по мнению историков, не имеет отношения ни к славе, ни к бесславию; об этом всем нельзя умолчать в истинном историческом повествовании, и мы читаем подобные пространные рассказы у всех известных историков о тех народах, к которым они сами принадлежали». В доказательство Миллер ссылался на Фукидида, Ливия, Мура-тория, Мариана, де Ту, Бурнета, Маскова, Гунфельда, Далина.34 Но, как видно, миллеровское представление о содержании истории было все же уже, чем у Ломоносова.

Хотя Миллер и смотрел на историю как на сумму примеров, однако он упорно отстаивал право историка объективно воспроизводить исторический факт, не считаясь с тем отрицательным психологическим и политическим эффектом, который он может произвести на предубежденного читателя. Он не раз повторял: «Должность историка требует, чтобы обо всем объявить без пристрастия».35 Если учесть, что Миллер в основу исследования в своих капитальных трудах пытался привлечь критически проверенные факты, профильтрованные с помощью пусть еще примитивной «большой и малой критики», то нельзя не согласиться с тем, что его метод научной работы приближался к положениям буржуазного объективизма, разумеется, прогрессивного в ту историческую эпоху, когда буржуазная идеология подготавливалась с демократических позиций к штурму аристократических твердынь феодальной историографии. Соглашаясь с новейшим исследователем в характеристике и оценке многих сторон деятельности Миллера, мы не можем признать, что философия и методология истории были совершенно чужды последнему.36 Как видно из «Предисловия» Миллера к рукописи «Описания сибирским народам вообще», впервые в историографическом плане удачно использованным В. Г. Мирзоевым,37 историк XVIII в. не только часто обращался к общетеоретическим вопросам, но и некоторые из них успешно решил.

Несомненно историографической заслугой Миллера являлось всеобъемлющее привлечение архивных источников (прежде всего при изучении истории Сибири) и применение им новых научных методов работы над письменными источниками, лингвистическими, археологическими и этнографическими данными. Особенно важно учесть, как правильно подчеркнул Мирзоев, что Миллер «предсказал» появление этнографии как самостоятельной науки, разрабатываемой на основе историко-сравнительного метода, употребленного мисеионером-иезуитом Лафито при изучении общественного быта ирокезов и гуронов и изложенного последним в книге «Нравы американских дикарей в сравнении с нравами первобытных людей» (1742).

Когда в 1763 г. в «Ежемесячных сочинениях» в разделе «Известия о ученых делах» было помещено сообщение о выходе в свет книги Гильмара Кураса «Сокращенная универсальная история» (СПб., 1762), предназначавшейся в качестве учебника для учебных заведений, то Миллер указал, что эта книга составлена не «по современным правилам», правда, добавив, что книги, написанной на уровне современных научных требований, вообще еще не существует. Вслед за недостатком в периодизации всеобщей истории Миллер отметил бессистемность книги. В итоге рецензент писал: «Словом сказать, все, чем государства приводятся в цветущее состояние и что для того в истории наи-больше наблюдать должно, дабы наивящую из нее получить пользу, оное либо пропущено у Кураса, или едва упомянуто».. Не ограничиваясь критикой, Миллер перечислил основные вопросы, которые подлежали освещению в историческом исследовании или в учебном пособии. Автор рецензии в программу для написания истории включил целый ряд тем, показывающих, насколько повысились требования к историческим трудам и расширилась их тематика. По мнению Миллера, в исследовании нужно освещать (по его терминологии): 1) историю богослужения и противного ему суеверия и идолопоклонства; 2) историю наук и художеств; 3) историю исправления разума, нравов и обычаев; 4) историю учреждения гражданских законов и полезного политического состояния; 5) историю о торгах, мануфактурах и мореплаваниях; 6) историю о военном искусстве и 7) об управлении государственными доходами.38

«Ежемесячные сочинения» много сделали для распространения передовых представлений об истории. Этот научно-популярный орган Академии наук отстаивал демократическую мысль о необходимости науки для широких слоев общества. В статье, переведенной С. А. Порошиным в 1756 г., была высказана мысль о полезности наук не только для особых лиц, но и для «целых народов», а в его «Письме о порядках в обучении наук» не были забыты философия и история.39 Первое, что обращает внимание при ознакомлении с рекомендациями в отношении истории, связано с глубоким и содержательным заявлением о необходимости «читать историю философскими очами», так как философия «сопряжена» с историей, так же, кстати, как история с географией. Историк должен «смотреть» причины, т. е. отыскивать источники «приключений» и быть также судьей прошлого. Например, разбирая причины похода того или иного государя, ему следует обратить внимание на то, «что иной монарх, алкая единственно о похищении чужих владений, невинных народов утеснял своим нашествием». История, по мнению этого наставления, должна играть поучительную роль, особенно своими положительными примерами.

Через несколько лет эти идеи вновь были повторены в «Ежемесячных сочинениях», в которых опять говорилось о том, что история должна «подать правила мудрости для всех состояний и дел человеческих» и пропагандировалась мысль о преимуществе «добрых примеров» для «исправления человеческих нравов» по сравнению с значением законов в общественной жизни. Автор подчеркивал заслуги историков в улучшении нравственной природы людей.40

Просветители второй половины XVIII в., не являясь не только историками по профессии, но часто не будучи даже историками-любителямн или собирателями исторических материалов, в своей общественно-политической, литературной или переводческой деятельности нередко обращались к историческим сюжетам по отечественной и всемирной истории, развивая, разрабатывая, двигая вперед историческую науку, формулируя ее теоретические положения, делая интересные наблюдения и выводы, в частности о задачах истории, критикуя дворянскую историографию. "

На страницах журнала «Ежемесячные сочинения» можно было встретить рассуждения деятелей французского просвещения об истории, в частности редактора знаменитой французской «Энциклопедии» — Д’Аламбера. В 1763 г. в журнале был помещен перевод его статьи под названием «Обстоятельное изъяснение системы знаний человеческих».41 Ход рассуждений Д’Аламбера таков. История, являющаяся описанием дел, делится на три вида: священную, гражданскую и естественную.42 Гражданская история, которая, по терминологии перевода французского просветителя, «сохраняет примеры предков», изучает перемены государственные, является основанием политических наук. Гражданская история делится в зависимости от степени достоверности на записки, которые в древности часто были повреждены, и на «совершенную историю», которой нужно следовать.

В дальнейшем периодическая печать также не была безразлична к формулировке предмета истории. Правда, высказывания по этому поводу в 80—90-х годах были уже не так актуальны. В одной из частей «Собрания сочинений, выбранных из „Месяцесловов44» за 1790 г. имеются соображения о бесполезности второстепенных подробностей и достоверности как необходимом качестве исторического произведения: «В истории не можно всех пустых мест дополнить; да и в историю ничего принимать не должно, что не основано на достоверных доказательствах».

Наука к середине XVIII в. шагнула настолько вперед, что появилась потребность от энциклопедичноети изучения перейти к определенной специализации. Реакция против увлечения энциклопедиями, которые рассматривались порой как единственный источник всевозможных знаний и сведений, со второй половины XVIII столетия была, несомненно, прогрессивным явлением в истории науки.

«Ежемесячные сочинения» в 1763 г. выступили против переоценки роли энциклопедий в развитии науки и их монопольного положения в распространении различных знаний. Говоря о всевозможных словарях, выходивших в первую очередь во Франции, автор статьи писал: «Нынешний вкус публики наибольше в том состоит, чтобы сочинять и читать Лексиконы о науках; которая мода введена в прошедшем столетии историческими и географическими лексиконами и некоторыми другими». Теперь же, по его мнению, наука требует систематического изложения, а старый алфавитный порядок, принятый в энциклопедиях и лексиконах, только смешивает понятия и затрудняет изучение вопроса. Однако, к чести автора этой заметки, нужно отметить, что он с почтением относился к французской энциклопедии («парижская энциклопедия»). Он считал, что это издание является не столь лексиконом, сколько собранием сочинений «искусных мужей», толькЬ напечатанных в порядке алфавита.44

Наибольшее влияние в России имели произведения Вольтера, имевшие хождение как на языке подлинника, так и в русском переводе, как опубликованные, так и в рукописных списках. Взгляды Вольтера — одного из самых выдающихся основоположников буржуазной историографии 45 — на задачи истории оказали серьезное воздействие на формирование и развитие передовой исторической мысли в России второй половины XVIII столетия.

О значении Вольтера в историографии образно сказал А. С. Пушкин: «Вольтер первый пошел по новой дороге — и внес светильник философии в темные архивы истории».46 Само понятие философия истории было впервые введено в оборот не кем иным, как Вольтером.

Новое понимание истории, направленное против феодальной историографии, Вольтер сформулировал в своем знаменитом «Опыте о нравах и духе народов и о главнейших фактах истории от Карла Великого до Людовика XIII» (1765). В другом произведении— «Новое расположение истории человеческого разума» он обрушивался на коренные положения старой феодальнодворянской концепции всемирной истории. Великий французский просветитель выступил против сведения истории человеческого общества к истории отдельных монархов и против европоцентризма, т. е. сведения всемирной истории к истории одних или даже, точнее, некоторых европейских держав — Греции и Рима. Он утверждал: «Читая истории, кажется, что вся земля сделана только для некоторых самодержцев и ради тех, которые услуживали их страстям; прочее же почти все оставлено». И далее, характеризуя историков, пишущих лишь о монархах, Вольтер зло сравнивал историков с теми тиранами, «о которых они пишут, ибо жертвуют они всем человеческим родом для пользы одного человека».47 Его произведения, посвященные истории Карла XII и Петра I, а также переведенные на русский язык уже в XVIII в. — «Летопись империи от Карла Великого до нынешних времен» (кн. 1—8, СПб., 1786—1789) и «История о крестовых походах» (СПб., 1772, 1783 и М., 1782), не могли быть безразличны русским историкам, вырабатывающим передовые взгляды на историю и задачи, стоящие перед ней.

Сравнительный принцип в истории получал все большее и большее распространение в России второй половины XVIII в. Это было связано с развитием экономики и культуры, с изучением обширных просторов русского государства, с увеличением торговых, общественных и культурных отношений с народами и странами Европы, Азии, Америки и Африки. Сопоставление жизни и истории одних народов с другими велось достаточно широко. Сравнивались быт и обычай, религиозные верования и язык, законодательство и политический строй. Такая параллель, пусть даже часто случайная, отрывочная, неполная, была серьезным шагом вперед в развитии методологии русской истории. Принцип сравнения в истории — шаг к историзму.

В XVIII в. передовая западноевропейская мысль достигла серьезных успехов в разработке общих теоретических положений о закономерностях исторического развития. В 1725 г. итальянский историк Вико в «Основаниях новой науки об общей природе наций» писал о необходимости соединения истории с философией и впервые сформулировал положение о закономерности исторического развития, доказывая, что все народы проходят путь от первобытного состояния через феодализм. В 1748 г. Монтескье в «Духе законов» заявил о решающей роли географической среды в истории, определяющей непосредственно через психику формы государственного устройства, законы, политические взгляды людей. Дидро, не удовлетворенный таким объяснением, доказывал, что географическая среда воздействует на характер народа не прямо через психику, а через общественную среду. Только Гельвеций в труде «О человеке, его умственных способностях и его воспитании» (1773) отвергнул географический фактор как определяющую силу общественного развития и выдвинул утверждение, что такой силой может быть общественная среда, под которой он понимал политический строй, государственные учреждения и законы, созданные людьми в соответствии с их представлениями. Еще раньше, в 1750 г., Тюрго в речи «Последние успехи человеческого разума» утверждал, что воздействие географической среды осуществляется не через психику и не через государство с его законами, а через хозяйственную деятельность людей, исторически изменяющуюся. Тюрго установил зависимость прогресса в истории от смены форм хозяйственной жизни общества. Его положение о стадиях исторического развития (охотничье, пастушеское, земледельческое) преломилось в творчестве передовых русских мыслителей.

Особое место в разработке теории исторической науки во второй половине XVIII в. в России занимали труды профессо-ров-юристов Московского университета48 С. Е. Десницкого,49 И. А. Третьякова50 и Д. С. Аничкова,51 а также Я. П. Козельского.52 Из них наибольшее значение для формулирования теоретических положений исторической науки в России имеют труды Десницкого, несомненно оказавшие воздействие на дальнейшее развитие русской исторической мысли и в первую очередь на формирование взглядов В. В. Крестиннна, И. Н. Болтина и др. Его немногочисленные произведения, относящиеся собственно к истории права, написанные в виде публичных «Слов» и напечатанные в конце 60 — начале 70-х годов,53 поднимали большие проблемной значимости вопросы, частично рассмотренные б литературе последнего времени.

Сравнительный метод при изучении законодательных норм различных государств и народов, бесспорно, оказал влияние и на историческую науку в России, в которой сравнительно-исторический принцип во второй половине XVIII в. получил значительное применение в трудах Ломоносова, Болтина и др. Использование сравнительно-исторического метода в изучении истории права позволило Десницкому обосновать положение об общности законов исторического развития. Десницкий одним из первых, критикуя абстрактные умозаключения теории естественного права, настаивал на «историческом методе» для разработки общественных дисциплин. Он имел полное право считать, что история сможет стать верным руководителем исследователя. По его убеждению, нужно заниматься не теми состояниями «рода человеческого», которые выдуманы теоретиками, но показать, «каким образом собственность, владение, наследство и пр. у народов происходит и ограничивается».54 Десницкий одним из первых в России, примерно одновременно с Третьяковым, выдвинул глубокое положение, предвосхитившее развитие науки на много десятилетий, о роли условий хозяйственной жизни народов в истории. Изучение «состояния общежительства» (по терминологии Десницкого), является основой для научного исследования. Десницкий, высказывая смелое материалистическое предположение о значении экономики в жизни человеческого общества, считал, что именно из «состояния общежительства» следует выводить «историю, правление, законы и обычаи и измерять их различные преуспевания в науках и художествах».55 Данная идея, сформулированная Десницким в итоговом виде в своем роде классическом произведении русской просветительской историографии второй половины XVIII в.— в «Юридическом рассуждении о разных понятиях, какие имеют народы о собственности имения в различных состояниях общежительства» (М., 1781), свидетельствовала о признании идеи развития в истории. Наконец, та периодизация истории общества, которая была сформулирована Десницким и разделялась Пе- риоды Название периодов, или «состояний» Виды занятий его коллегами по Московскому университету — Аничковым и Третьяковым, свидетельствовала о таких серьезных сдвигах в развитии русской исторической мысли в 60—70-х годах, которые .позволяют сблизить теоретические положения русского просветительства с идеями западноевропейских историков, приступивших к изучению истории «гражданского общества». Не вдаваясь в подробности периодизации истории человеческого общества, данной Десницким, не оговаривая некоторые отличия ее от выводов Третьякова, ограничимся его социологической схемой периодизации истории человечества (см. табл.).56 Напомним только, что Десницкий, оставаясь идеалистом в объяснении истории, считая, что даже происхождение форм собственности связано с выработкой понятия о них,57 все-таки в качестве главных движущих сил исторического процесса выдвигал труд и разум.58

Периоды

Название периодов, или «состояний»

Виды занятий

Формы

собственности

Формы брака

1

Охотничье или
первобытное

Охота и собирательство

Нераздельная

Отсутствие

порядочного

супружества

2

Пастушеское

Скотоводство,

обмен

Частная, но на землю общественная

Многоженство

3

Хлебопашество

Переход к оседлости;
развитый обмен

Частная собственность на землю

Появление парного брака,
но и полигамия

4

Коммерческое

Торговля; развитие ремесла
и разделение труда

Значительное развитие
частной собственности

Совершенное

супружество

Десницкий принимал участие как член Российской Академии в работах по составлению «Словаря Академии Российской», отбирал слова из основных законодательных актов средневековой России: «Русской правды», «Судебника Ивана IV» и «Соборного уложения» 1649 г.59 Мысли Деснмцкого о феодализме в России сказались на разработке вопросов феодализма в России в произведениях Крестинина, Болтина и др.

И. А. Третьяков (ок. 1735—1779), известный тремя дошедшими до нас произведениями, имеющими преимущественно методологическое значение для историков русской исторической мысли, в «Слове о происшествии и учреждении университетов в Европе на государственных иждивениях» (1768), «Слове о римском правлении и о разных его переменах» (1769) и в «Рассуждении о причинах изобилия и медлительного обогащения государства как у древних, так и у нынешних народов» (1772) высказал мысль о разделении труда и изобретении художества как двух причинах развития («обогащения») государств. Он считал, что феодализм в Европе образовался в результате соединения «остатков римлян» с «немецкими варварскими народами». В это время, по мнению Третьякова, сложилось «правление февдальное; подобное почти во всем польскому, состоящему из вельмож и имеющему над собою государя».60 Надо думать, что Третьяков избрал современную ему Польшу как классический образчик феодального строя в XVIII в. Также следует отметить, что его выводы о периодизации истории общества и феодализме были менее последовательны, чем у Десницкого, хотя история науки, представленная в его трудах, делает их автору честь известной систематичностью и некоторыми наблюдениями о роли материальных условий в истории человеческого общества.

Д. С. Аничков (1733—1788)—первый русский историк религии, автор нашумевшей атеистической диссертации (она, видимо, не была сожжена на Лобном месте в Москве в 1769 г., как. считали до недавнего времени), книги «Начальное основание фортификации или военной архитектуры» (М., 1787) и некоторых других произведений 61 — оказал положительное влияние на развитие русской исторической мысли не только в том смысле, что он был первым историком религии в России, но и своими философскими трудами, в которых основательно разбирал вопрос о причинности, столь важный для историков. Особенно интересна критика Д. С. Аничковым внешнего понимания причинности, распространенной в дворянской историографии, например у М. М. Щербатова и др. Знакомство с трудами Аничкова свидетельствует о его серьезном знании всемирной истории.62

Я. П. Козельский (ок. 1728 — ок. 1795), известный в истории философии как представитель передовой материалистической мысли в России, перевел на русский язык ряд произведений прогрессивных историков: «Историю о переменах, происходивших в Швеции в рассуждении веры и правления» Верю д’Обера (2 чч., СПб., 1764—1765), «Историю датскую» Л. Гольберга (2 чч., СПб., 1765—1766), «Историю славных государей и великих генералов» Шофина (СПб., 1765), «Государь и министр» Мозера (СПб., 1766), статьи из французской «Энциклопедии» — «О философии» и другие, которые он, как правило, снабжал содержательными предисловиями и примечаниями, а также написал ряд философских и инженерных трудов.63

Л. В. Черепнин сближает представления Козельского об истории с формулировками дворянской историографии.64 Особенно наглядно мнение просветителя второй половины XVIII в. перекликается с выводами теории просвещенного абсолютизма в вопросе о практической пользе истории для различных общественных групп. Воспроизводя цитату из предисловия Козельского к «Истории славных государей и великих генералов», напомним, что она созвучна с хорошо известным местом из «Истории государства Российского» Карамзина. История, по мнению Козельского, «низких людей научает быть довольными своим состоянием; вельмож наставляет к трудолюбию, прилежанию к их должности, к исканию пользы и удовольствия их подчиненных, и к поданию своему монарху полезных и спасительных советов; монархам напоминает их должность, учит их правосудию, удерживает от излишеств объявлением печальных примеров. ..»65

Но Козельский, понимая историю как сумму метафизических примеров, не останавливался на повторении этих банальных истин. В «Философических предложениях» (1768) он высказал ценные мысли о познавательной стороне исторического исследования. Козельский относил историю к такой науке, которая основывается «отчасти на истине, а отчасти и на правдоподобии» (в отличие от тех, которые «содержат в себе правила, или генеральные предположения, и называются догматическими»).66 «Праведная история», т. е. истинная или объективная, может быть написана только в том случае, по мнению Козельского, •если ее автор имеет ряд несомненных достоинств. Историк должен быть человеком «просвещенного разума» и обладать дарованием «изобретательного, а не подражательного духа», он должен быть очевидцем событий, избежать пристрастия в отношении отечества и чужих земель. Историк должен уметь писать хорошо, но не влюбляться в собственное красноречие, чтобы не -переменить «строгую правду на красоту своего слогу». Наконец, историк обязан уметь «приводить своп страсти в согласие с законами справедливости» и не знать «за правду ни какого страха, ни за ложь надежды». Такого человека, удовлетворяющего всем этим строгим требованиям, по верному замечанию Козельского, найти очень трудно и поэтому не менее трудно найти «праведную историю». Не удовлетворяясь одной констатацией трудностей исторического труда, отказавшись от агностицизма, распространенного в дворянской историографии периода упадка ее, Козельский справедливо считал, что историк имеет возможность понять смысл истории, поскольку в истории существует главное, т. е. определенная закономерность. Он писал: «Однако, несмотря на сие, можно в ней верить приключениям и переменам генерально, а не в подробностях».67

По пути создания истории гражданского общества пошли те историки второй половины XVIII в., которые обратились к изучению истории экономического развития страны, местных учреждений, городов и т. д. В числе их следует упомянуть В. В. Крестинина, М. Д. Чулкова, отчасти П. И. Рычкова и некоторых других.

Взгляды архангельского гражданина, как любил себя величать В. В. Крестинин, служат доказательством сознательного отношения со стороны лучших представителей передовой исторической мысли к формулированию теоретических положений. Он близко подходил к пониманию истории как истории гражданского общества, иногда даже употребляя это выражение, но, что самое существенное, находил ему соответствующий эквивалент в русской терминологии. Уже в первых произведениях, написанных в 70-х годах, Крестинин выработал новое понимание истории. «Гражданская история», считал он. это — «история о внутреннем домостроительстве народа», которая должна состоять из двух главных частей — сельского и гражданского хозяйства.68 Еще раньше — в начале 70-х годов — он писал, что «надлежит разделять литеральную историю нашего двинского народа на сельскую и городовую».69 Гражданская история, пли «история о внутреннем домостроительстве», должна была включать, по мнению Крестинина не только историю сельского п городского хозяйства, но и историю мореплавания и коммерции, земского и городского правления, военную, внешней политики, государственного и местного законодательства, культуры и т. д.

Крестинин, относя себя к историкам, пишущим о народе и для народа, предъявлял к авторам исторических трудов такие требования, которые он считал «непреложным естественным законом» для всех историков «народных деяний». «Историк в деле своем, — писал он, — должен быть справедлив и мужествен, чужд похлебства и мщения, дабы истину, где должно открыть, не таить, и дабы справедливость лжею, аки мраком свет, не затмевать. Правило сие есть непреложный естественный закон, общий всем летописателям народных деяний».70 Для Крестинина идеалом был такой «городовой историк, который труды свои не соединяет с человекоугождением во оскорбление истины», — писал он в 1791 г.71 Историк должен обладать «знаниями высоких и словестных наук, знанием политики и безпристрастности».72 Правдивость в историческом описании, являющаяся необходимым качеством для историка, должна подкрепляться ссылками на использованные источники. «Должность историка, истину и искренность наблюдающего в своем деле», обязывает его, по мнению Крестинина, опираться на «исторические свидетельства», т. е. источники, о которых непременно следует сказать в начале произведения, если оно невелико (так он сделал в «Краткой истории Архангельска»), а в пространном — делать ссылки на использованные документы в ходе всего повествования (так он и поступал, как правило).73

Крестинин хорошо понимал, что нельзя «обременять» историю «одними собственных имен словами», а следует давать: историческим деятелям характеристики и приводить «историческое о их нравах известие».74 Без сомнения, Крестинин был сторонником всесословного изучения и применения истории. В отличие, например, от Щербатова и официальных заявлений екатерининского правительства, «архангелогородский гражданин» полагал, что «история отечества — наука, нужная каждому сыну отечества».75 Жалуясь на малое распространение исторических знаний, стремясь использовать историю на благо обществу (разумеется, в интересах купечества и горожан в первую очередь), Крестинин вынужден был с болью заметить: «Все науки полезными своими действиями приносят в нынешнее время Российскому народу пользу и славу», кроме истории.76

Крестинин отчетливо различал гражданскую историю от истории церковной, а также выделял в особый предмет историю «ученую», т. е. историю науки и просвещения. Церковную историю Крестинин третировал, не особо стесняясь в выборе доказав тельств, хотя, говоря о произведениях, вышедших из-под пера духовенства, он был вынужден маскировать свою критику ссылкой на то, что она, мол, относится только к творениям старого времени. Крестинин писал: «Наши церковники прошлых веков, лишенные просвещенного наукам разума, много враждовали против славных наук философии и математики». Церковная история двинского народа, по словам Крестпнина, «представляет страшные кровопролитные действия, произведенные жестокими распрями за человеческие предания о церковных обрядах».77

Но не только лица духовного звания были врагами гражданской истории. Крестинин неоднократно жаловался на городского голову и членов городской думы, всячески препятствующих работе историка. «История им кажется непрпмирительным врагом», — писал он А. Р. Воронцову.78

Крестинин также энергично выступал против тех, кто приписывал только отрицательные качества русским людям. Он имел в виду отчасти Пуфендорфа и Бюшинга, а особенно Фридриха II. Последний, к примеру, считал, что для русского народа наиболее характерными качествами являются «неверность и лесть». Крестинин понимал ошибочность таких обобщений. Иностранцы, по его мнению, знавшие по преимуществу одних приказных людей, служивших к тому же в ту пору без жалованья (а поэтому тем более склонных к взяточничеству и угодничеству), распространяли свои выводы на весь русский народ. «Явная неправда, — отмечал Крестинин, — приписывать целому народу пороки, ослепляющие малую часть изо всего народа».79

Историографическая связь трудов Крестпнина и Ломоносова видна уже при сопоставлении первого произведения архангельского историка и последнего труда великого ученого. Ломоносовская «Древняя Российская история от начала российского народа. . .» (1766) и крестининские «Исторические начатки о двинском народе...» (1784) преследовали в значительной степени общую цель — изучение истории народа. По тематике и источникам работы Крестинина принципиально отличались от произведений дворянской историографии. Персонажи его трудов — купцы-капиталисты, мещане, крестьяне-предприниматели и другие представители первого для Крестинина сословия (это третье сословие во Франции!), «питающего и обогащающего» страну, а не представители феодальных верхов и администрации, с которыми Крестинин продолжал яркую полемическую борьбу на страницах своих исторических произведений.

Признавая несомненный прогресс в решении теоретических вопросов Крестининым, не следует преувеличивать его заслуг в этом. Нужно учитывать, что, несмотря на достижения буржуазной историографии второй половины XVIII в., в целом ей были присущи существенные недостатки, вытекающие, в конечном итоге, из зависимости русской буржуазии от господствующего класса крепостнической России. Незрелость первых буржуазных русских историков проявлялась не только в неспособности сделать общий обзор истории России с новых позиций, с позиций буржуазной методологии, но и в известной зависимости от традиционных сюжетов дворянско-феодальной историографии.

Наряду с этим не следует забывать о слабости русской буржуазии, никогда не игравшей роли революционной силы в истории, что, несомненно, сказалось не только на стремлении Кре-стинина войти в соглашение с верхами феодальной России,, правда, для того, чтобы их использовать в интересах купечества и разработки русской истории в просветительском духе, но и отразилось на известной зависимости исследователя в решении многих общих вопросов, периодизации истории Севера, в изложении истории города как истории борьбы с феодальной администрацией за местное самоуправление, но не как истории борьбы классов и т. д. На работах Крестинина, всю жизнь не покидавшего своего родного Архангельска, несмотря на серьезные связи с Академией наук, на общение с видными деятелями, просвещения и хорошее знакомство с современной литературой, сказалась оторванность от главных центров культурной жизни России. Отпечаток провинциализма заметен на взглядах историка и на литературной обработке его трудов, рыхлых по композиции и несовершенных по стилю.

Не следует думать, что теоретическое осмысливание задач, стоящих перед историей, было присуще всем видным историкам того времени. Так, П. И. Рычков, много сделавший для изучения местной истории и истории местных государственных учреждений, не может идти ни в какое сравнение в этом отношении не только с Татищевым или с Ломоносовым, но и с Крестининым. и некоторыми другими. Практицизм Рычкова брал верх над его общими соображениями об истории. Правда, нельзя не отметить, что и он неоднократно высказывался, от случая к случаю, об истории. Некоторые из мыслей Рычкова, несомненно, интересны, его отдельные приемы и тем более результаты научной: деятельности содержательны и небесполезны. Но к числу теоретиков исторической науки в России его отнести без существенных оговорок, пожалуй, нельзя.

Представления Рычкова о целях и задачах истории в целом носят двойственный характер. В важном вопросе о том, кто должен заниматься написанием истории, Рычков опирался на французского философа XVI в. Мишеля Монтеня, который считал,., что настоящим историком может быть только тот, кто стоял у кормила правления.80 В 1771 г. Рычков цитировал это высказывание, ставшее для него в своем роде программным требованием, в письме к Миллеру (оно звучит близко к переводу нашего времени): «.. .Те одне истории прямо добрыми назвать можно, которые от таких людей писаны, кои сами в правлении дел были или знатное участие в них имели. Римские историки почти все такие».81 Рычкову настолько понравилась эта мысль,, в особенности в той части, которая могла бы быть отнесена к нему самому, как принимающему «знатное участие в правлении», что он ее повторил в книге об Астрахани.82

Такой канцелярско-чиновничий подход к «зачислению в историки» вполне устраивал выходца из купеческого сословия,, достигшего сравнительно высоких чинов и должностей в системе колониального управления Российской империи. Но, претендуя на участие в исторической работе для себя лично, он не забывал и о своих собратьях по происхождению. Узнав, что в Швеции начали широко практиковать составление автобиографических записок «не только из знатных, но из посредственных людей», Рычков, приветствуя начинание, считал, что такие частные записки со временем могут дать много нужного для составления «народной истории».83

Преувеличение значения «начальствующих лиц» в написании истории с логической закономерностью вело к преувеличению-роли этих самых начальников в исторической жизни народов. Рычков рассуждал: «История народов многие примеры представляет и дает нам знать, что от слабостей и невежества начальников происходят часто неустройства, смятения и гибель не только таких малых обществ, каково было и ныне еще есть Яицкое, но и больших городов, и иногда и целых областей».84

В последней трети столетия можно встретить значительное количество высказываний и соображений, главным образом,, о содержании истории. Социально-экономическое и культурное развитие России оказывало активное воздействие на развитие русской исторической мысли, воздействие не меньшее, а большее, чем произведения западноевропейских историков и теоретиков. Именно социально-экономические закономерности непосредственно отражались на формулировании нового содержания истории, не укладывающегося в узкие рамки требований феодальной историографии с ее почти исключительным обращением к военно-дипломатической и династической теме. Приведем несколько характерных примеров. В 1765 г. была переведена книга под названием «Торжество философии», в которой была приведена подробная «похвала истории», имеющая, однако, не только риторический характер.85 X. А. Чеботарев — один из видных историков последней трети XVIII в. — считал, что нельзя превращать историю в «пустое препровождение времени для праздных и безмозглых голов».86 История для него поднимается до универсальной практической философии. «История подает наилучшие правила жизни, — писал он, — и есть как бы на все случаи оной приноровленная философия».87 В радищевском переводе книги Мабли (1773) можно найти еще более глубокие рассуждения. Мабли не только осуждал баснословия, но и выступал против сведения истории к исключительно философским поучениям, считая, что историк не только должен морализировать, но и заботиться о восстановлении истины.88

Кто бы ни был автором «Писем нравоучительных к друзьям» (1773—1774), введенных недавно в научный оборот Ю. Я. Коганом,89 как бы их ни расценивать, нужно признать, что они содержат интересные соображения историографического порядка, направленные против господствующей дворянской исторической мысли, в вопросе, кого относить к положительным или отрицательным историческим персонажам. Автор «Писем», обратившись к всеобщей истории, причислил к «просвещенным монархам» только двух римских императоров — Тита и Марка Аврелия. Все же остальные правители Рима «были частью свирепые волки, частью сластолюбивые козлы, пли грязные свиньи и глупые овцы». То же самое и у других народов. Их истории наполнены коронованными злодеями, у них «добродетельные государи столько ж редки, как в наших странах белые вороны; число премудрых скипетроносцев весьма мало было, хотя бы собрать их всех из превеликого множества оных, у всех народов, во все времена».

Понимание истории в новом смысле и признание необходимости философии для нее было присуще не только историкам, но и людям, связанным с точными науками или искусством. Как мы уже отмечали, Н. Г. Курганов, расширявший содержание предмета истории включением в нее истории науки, писал, что история «без ученых дел подобна человеку, лишившемуся одного глаза». Видный теоретик изобразительного искусства конца XVIII в. И. Урванов считал необходимым знание истории и философии для живописца и писал, что художнику «нужны философические знания истории».

Даже представители дворянской исторической мысли, такие как Екатерина II и крупнейший историк второй половины XVIII в. М. М. Щербатов, вынуждены были встать на путь расширения тематики отечественной истории и формулирования многих теоретических положений. Это сказалось на ярком историко-публицистическом произведении «Антидоте» (1770), вышедшем из кругов, близких к Екатерине II, и не без ее участия. В нем высказывались отдельные мысли об общности исторического развития России и стран Западной Европы.

Екатерина II в «Записках касательно Российской истории», которые начали печататься в 1783 г., не останавливалась специально на определении предмета истории, отделавшись несколькими мало значащими замечаниями. Но под влиянием «Плана» Янковича, написанного в качестве проспекта для составления учебника по русской истории для народных училищ, а также учитывая необходимость расширить содержание исторических сведений, преподносимых учащимся, высказалась в этом отношении достаточно определенно. Значительный интерес представляют соображения Екатерины'II о роли исторических знаний в образовании. В инструкции Н. И. Салтыкову о порядке воспитания великих князей Александра и Константина Павловичей (13 марта 1784 г.) она много и подробно говорила о необходимости изучения всеобщей и российской истории, генеалогии, мифологии, военного искусства и т. д.90 Екатерина II в духе своего времени видела в истории коллекцию поучительных примеров добродетели, но, не ограничиваясь такими общими соображениями, она полагала, что при изучении истории всякого государства следует разъяснять «причины приращения, уменьшения и падения государств и народов». Для этого, по ее мнению, надо, хотя бы коротко, рассказать о некоторых существенных обстоятельствах: о начале государства, о знаменитых происшествиях в нем, о важнейших и «похвальных» делах государей, «о несчастий последствий порочных дел», о порядке правления, о военной, сухопутной и морской силе, «о многолюдстве», доходах, торговле, естественном положении, о законе каждой земли и о намерениях «в рассуждении своих соседей», т. е. о мире и войне, союзах, посольствах, а также об «искусствах и художествах», об «удобрении земли и разрабатывании оных».

Однако идея закономерности в истории в целом была чужда феодальной историографии реакционной поры. Известный духовный писатель Платон Любарский, из произведения которого А. С. Пушкин заимствовал эпиграф для своей «Истории Пугачева», наотрез отказывался от допущения возможности составить правдивое описание восстания Пугачева на том основании, что в действиях вождя Крестьянской войны и его соратников не было никакой закономерности.

Поскольку философия во второй половине XVIII в. была царицей умов, под ее влияние неминуемо попадали даже те, кто боялся ее. Без философии уже трудно было обойтись и служителям культа и чиновникам от науки. Так, директор Академии С. Г. Домашнев считал, что история является «наиполезнейшим из знаний человеческих» в том случае, если она «собрана философией».91 Но, признавая важность философских знаний в общественной жизни, правящие круги царской России поддерживали реакционные философские концепции, которыми можно было подкрепить религиозные представления, и боролись с просветительской философией.

Свою «философию истории», с позволения сказать, имели и лица духовного звания, пропагандируя с амвона и в печати извечность самодержавия и крепостничества. Более утонченно поступала реакционная часть профессуры Московского университета, призывавшая к смирению в науке и жизни, к примирению с религией. И. М. Шаден, доктор философии, профессор нравственной философии, естественного и народного права и политики, ректор обеих университетских гимназий, в 1767 г. в речи «О душе законов» заявлял: «Препираются философы, законоучители препираются, прения врачи творят... единственно математики в необуреваемом и тихом пристанище наслаждаются покоем... Ученость уподобляться должна солнцу. Как оно все озаряет, все творит плодоносным, оживляет.. .»92 В лекции известного масона И. Г. Шварца, прочитанной им в 1782 г. в узком кругу у себя дома, говорилось следующее: «Одна Библия истинный источник всех человеческих познаний t в себе заключает: в оной сокрыто великое таинство творения, действия праотцев наших, падение, проклятие, искупление, спасение и будущее состояние человеческого существа».93 Он же вещал: «К научению человека суть тройственные познания: исторические, технические или художественные и живые. Исторические познания суть нравственные, физические и метафизические. Нравственные суть познания деяний человеческих, характеров, возвышения и падения царства и пр. ... И так познания исторические обогащают наш разум. Технические или художественные научают искусствам, как-то: стихотворству, красноречию, музыке, живописи, скульптуре и пластике»94 и т. д.

Взгляды М. М. Щербатова на историю, ее общественно-политическое значение и задачи заслуживают самого пристального рассмотрения, так как, благодаря сравнительно малой историографической изученности трудов историка второй половины XVIII в., Щербатов оказался как бы затерявшимся между двумя вершинами дворянской историографии — Татищевым и Карамзиным, стоящими в начале и в конце развития дворянской исторической мысли XVIII — первой четверти XIX в. Многотомная история России Щербатова и некоторые другие произведения позволяют с достаточной полнотой остановиться на его представлениях о предмете истории и оценить те сдвиги, которые произошли в господствующей историографии. Хотя щерба-товский труд отделен от Татищева временем примерно в четверть столетия, тем не менее новые веяния отразились на нем.

Соображения академика В. П. Волгина о взгляде Вольтера на историю как на политику, опрокинутую в прошлое,95 в известном смысле можно распространить не только на всю буржуазную историографию, но и на историков дворянского направления. Общественно-политическая роль истории, ее социальный, классовый, сословный смысл так или иначе, в большей или меньшей степени понимался в разное время. Практическое значение истории стихийно или осознанно признавалось во все эпохи и всеми народами, начиная от глубокой древности. Формула античных авторов «история — учитель жизни» нашла самое широкое и разнообразное применение в русской историографии благодаря тому, что исторические знания XVII и XVIII вв. активно использовались в общественной деятельности, в воспитании и образовании, в военном деле и дипломатии, в законодательстве и искусстве и т. д. и т. п. Поэтому даже тогда, когда историки эпохи позднего феодализма говорили о необходимости беспристрастия (например, безымянный автор «Исторического учения», Татищев и многие другие), то они, как и буржуазные историки, твердившие об объективности исторической науки, неизменно в своих произведениях проводили определенные общественно-политические идеи.

Впервые о задачах истории Щербатов высказался в «Предисловии издателя» к «Царственной книге» (1769). «Дабы возмочь в кратком протекающем веке снискать великое испытание, то лучший способ к сему есть стараться чрез познание бывших дел в прошедшие века, все разным переменам бывшим в свете научиться», — писал он. Поясняя практическую целесообразность изучения истории, Щербатов дополнил: «Подражая великим примерам и убегая от вредных поступков, мудрость знатных мужей скорым образом себе присвоить». После выхода в свет первого тома «Истории Российской» (1770), в предисловии к которому Щербатов писал о задачах истории, ее средствах и т. п., он в дальнейшем, например, в «Предисловии к читателю» «Царственного летописца» (1772), резонно заметил, что «о полезности истории» уже не следует говорить.

Щербатов, не оставив цельного рассуждения о задачах исторического труда, неоднократно возвращался к уточнению теоретических положений, порой от случая к случаю в тексте многотомной «Истории Российской», а также в других общественнопублицистических и ученых трудах. В представлении Щербатова «должность историка» заключается в соблюдении «строгих правил истории». Понятие «должность историка» являлось в то время, примерно тем же, чем для нас является формулирование целей и задач исторического труда, а также одновременно методом исторического исследования. Конечно, в исторической литературе того времени не могло быть законченного понятия «метод исторического исследования». Тем не менее историки XVIII в. не только формулировали свое понимание значения истории в общественно-политической жизни, но и определяли научные задачи исторического труда и вырабатывали метод исторического исследования. *

Давно утвердилось мнение, что теоретической основой исторических взглядов Щербатова была философия истории Юма. Однако оно требует уточнения. Щербатов действительно всю жизнь высоко ценил Юма. Он называл его «именитым писателем», «славным политиком и философом».96 В «Предисловии» к «Истории Российской» (1770) и в «Примечаниях на ответ Болтина» (вышедших только в 1792 г.), т. е. в начале и в конце творческого пути, Щербатов опирался на Юма. Но следует сразу оговорить, что «Предисловие» не дает законченного представления о том, как Щербатов понимал задачи исследования, так как он только процитировал высказывания Юма по этому поводу, оставив их без всякого комментария.97 Возражая Болтину, который обвинял его в том, что он «пишет без предначертания, без правил», автор «Истории Российской» счел необходимым высказать мнение о теоретических основах своего труда по истории России. «...Предначертание о расположении труда своего учинил в своем „Предисловии" и правилы, которым намерен последовать, не из головы своей вытащил, но взял из именитого писателя господина Гума», — писал Щербатов, уверенный в том, что, как ему кажется, «других предначертаний тут и не надобно, ибо сама история, по время исчислениям и по приключениям, предполагает данные, которым должно последовать».98 Как видно, Щербатов вторил Юму, считавшему, что история не достойна быть «предметом независимого философского исследования»,99 т. е. недооценивал значения философии истории, но был твердо уверен, что руководящие для исследователя «предначертания» заложены в самой хронологической последовательности событий.

Таким образом, Щербатов шел не только за агностицизмом философии истории Юма, но и практически признавал возможность познаваемости истории. В этом вопросе он, как убедимся, мог опираться на выводы Гольбаха. Дело в том, что обзор переводческой деятельности Щербатова с конца 50-х и в 60— 70-х годах, которая не могла не отразиться на формировании его мировоззрения и исторической подготовке, подтверждает данное наблюдение. Выбор произведений различных авторов, определяемый самим переводчиком, свидетельствовал о серьезности молодого Щербатова, о его умении найти лучшие образцы в потоке современной литературы. В 1750—1760 гг. Щербатов перевел первые три тома известной в то время «Универсальной истории»,100 книгу Беккария «О преступлениях и наказаниях», Александра Попа «Гласности и нравоучения» и «Опыт о человеке», Цицерона «О должностях», Вегеция Флавия «Установления военные» и других авторов.101 Щербатов также перевел первую часть первого тома хорошо известной работы Вольтера «Век Людовика XIV» (1758).102 Но самый большой интерес, несомненно, представляет перевод труда П. Гольбаха «Естественная политика или беседы о истинных основаниях правления» (1770-е годы).103 Он в известной степени может свидетельствовать, что Щербатов испытал на себе не только влияние Юма, но и французского материалиста Гольбаха.

Щербатов, переводя «Естественную политику», не мог не обратить внимание на такое, например, методологически важное место работы, которое автор «Истории Российской» практически преломлял в своих научных и публицистических произведениях. Речь идет о высказывании Гольбаха на первой странице перевода Щербатова, которое выглядит так: «Политика или искусство управлять людьми не может быть темная, на догадках основанная и сумнительная наука... Истинные основания правления суть ясны, ощутительны и доказаны...» Однако не будем преувеличивать значение влияния Гольбаха на Щербатова. Можно привести десятки и сотни примеров, когда люди начинали свою деятельность с самых передовых взглядов, но затем с яростью ренегатов обрушивались на них. Хорошо известный в истории массонства И. В. Лопухин, в юности зачитывавшийся Вольтером и Руссо, также с восхищением принимал «Систему природы» Гольбаха, которую даже переводил на русский язык и «рассеивал ее в рукописях», но потом, по его же словам, «вдруг почувствовал неописанное раскаяние».104

Выясняя место истории среди других знаний о природе и обществе, Щербатов ограничился самым схематическим определением. История для него это — одна «из знатнейших частей познаний человеческих». Особо важно, по его мнению, изучать историю своей страны. Щербатов не задумывался над объяснением такого соображения, а только отметил, что это относится к странам, «подверженным под скипетр» Екатерины II.105

Аристократизм Щербатова суживал представление о том круге лиц, для которых история являлась практическим руководством. Не стоит сравнивать его высказывание с точкой зрения историков-просветителей второй половины XVIII в., но нельзя не сказать, что даже в отношении «Исторического учения» неизвестного автора конца XVII в. и «Истории Российской» В. Н. Татищева он не продвинулся дальше, а, скорее, значительно обеднил область распространения исторических взглядов в России. Щербатов писал: «Познание истории есть необходимо нужно каждому благородному человеку,. ибо чрез знание древних деяний не токмо научается человек, как ему в разных обстоятельствах направлять свой поступок, как в политических и военных делах поступать, но, просвещая свой разум, научается из примеров древних добродетели, и к омерзению пороков сердце его обращается».106

Из тех двух высказываний Юма о методе исторического исследования, процитированных Щербатовым в «Предисловии» к «Истории Российской»,107 с которыми русский историк был безусловно согласен, можно вывести следующее заключение.

История человеческого рода, по Юму, это — великая цепь приключений или деяний. Историк, изучающий какую-либо эпоху или страну, должен взять за основу определенное историческое событие как первопричину последующих «приключений», и, отталкиваясь от него, «коснуться до каждого звена» цепи, имя которой история. Изучение причин и следствий является главным в работе историка. Историк в исследовании, по Юму и Щербатову, должен придерживаться двух правил философии истории. Во-первых, он обязан выявить факты, или, по терминологии того времени, «приключения», во-вторых, выяснить «сопряженности приключений», т. е. взаимосвязь, «которая происходит от причин и действий», точнее, установить причинно-следственную связь в истории. Историк должен доискаться до исходных причин, обусловивших последовательность всей суммы явлений. «С сей помощью, — т. е. с установлением первичной причинности, как продолжал цитировать Юма Щербатов, — нам историк изображает последствия деяний в их естественном порядке, восходит до тайных пружин и до притчин сокровенных и выводит наиотдаленнейшие следствия».

«Наукой причин» можно назвать философию истории Юма, которому последовал во многом Щербатов. Для того чтобы понять ее сугубо идеалистический смысл, следует привести высказывания самого Юма в отношении истории и особенно причинности в ней. Надо сказать, что английский философ и историк не отрицал целиком возможности познания исторической истины. Юм утверждал: «Что бы стало с историей, если бы мы не могли полагаться на правдивость историка, руководясь при этом опытом, приобретенным нами относительно людей? Каким образом политика могла бы быть наукой, если бы законы и формы правления не оказывали однообразного влияния на общество?» 108 Но Юм сводил возможность исследования в истории к механической причинности. «Причина нашего доверия к свидетелям и историкам не основана на какой-либо связи, которую мы a priori замечаем между свидетельствами и фактами,— писал Юм, — а на том, что мы привыкли находить соответствие между первыми и вторыми».109 Юм резюмировал субъективистскую философию истории следующим образом: «Итак, — писал он, — по-видимому, едва ли возможно приступать к наукам или какой-нибудь деятельности, не признав учения о необходимости и возможности заключать о волевых актах на основании мотивов, о поступках на основании характеров».110

Для Щербатова, автора «Истории Российской», главное — «уточнить надлежащую связь в истории и проникнуть в причины деяний»,111 особенно «тайных». Замечание Щербатова, что историк не всегда сможет «довольно.. . проникнуть во все тайные причины прошедших времен»,112 не всегда практически шло от агностицизма Юма, а проистекало от многочисленных трудностей исторического исследования и политической осторожности, например, в отношении некоторых подробностей жизни и деятельности царей.113 Хотя Щербатов писал, что «догадки же все не суть доказательства»,114 но постоянное обращение к рабочим гипотезам, или, по его выражению, к «догадкам», которыми он пользовался весьма широко, свидетельствует об известной независимости щербатовской истории философии от юмовского агностицизма. «История — верная вещательница бывших приключений»,— таков вывод Щербатова,115 которому, однако, он часто противоречил.

Щербатов был достаточно самостоятельным и смелым историком, чтобы откровенно заявить о необходимости в равной степени описывать положительные и отрицательные факты отечественной истории. Он с негодованием вспоминал о том времени правления Ивана Грозного, когда, по его словам, умолкли «российские писатели, угасли разумы и страшился человек, чтобы мысли и сновидения его наказаны не были».116 Решительность Щербатова в общественно-политических выступлениях признана всеми. Например, такое мало известное произведение его, как «Оправдание моих мыслей и часто с излишнею смелостью изглаголанных слов» (1789),117 повторяющее почти в каждом абзаце прокурорское: — «Я охуляю!», — можно в какой-то степени сопоставить с серией произведений мировой литературы, озаглавленной «Я обвиняю!». В «Истории Российской» Щербатов писал: «Должность историка понуждает часто равно злые, яко и добрые дела описывать и не упускать без показания сих первых, ежели они некоторую верность имеют».118 В «Рассмотрении о пороках и самовластии Петра Великого» Щербатов еще более решительно заявлял: «История единая, направляемая самою истиною, имеет право с равной смелостью похвалить знатные деяния и добродетели царей земных и охулять их пороки, дабы предать в память потомству, чему подражать и от чего удаляться; учинить достойное и славное бессмертие благим и наказание злым царям».119

Щербатов считал необходимым, чтобы историк непременно останавливался на осуждении пороков, так как, по его глубокому убеждению, сама история является более памятником «бывших злоключений на род человеческий, нежели его благодеяний».120 Поэтому он был далек от идеализации деятельности многих правителей прошлого. Щербатов писал, что хотя «должность всякого государя есть наиболее всего пользу и спокойствие своих народов наблюдать, но к несчастью рода человеческого история света нам часто показует, что благо государства был токмо вид, прямая же причина деяний — или славолюбие, или собственное какое пристрастие государей».121

Таким образом, историк обязан справедливо хвалить и критиковать государей, должен «равно злые, яко добрые дела описывать». Поэтому неудивительно, что Щербатов «одинаково резко осуждает крайности монаршеского самовластия, буйную и „развратную" волность новгородцев».122

История, по Щербатову, не только должна описывать «приключения» князей, царей, полководцев, дипломатов и других видных лиц в системе государственного управления. Рассматривая историю в духе господствующей феодальной историографии, как деятельность этих «достохвальных» персонажей, Щербатов, однако, не отказывался упоминать в «Истории Российской» о случаях самоотверженности простых русских людей или даже храбрости неприятелей.123

Историк, по Щербатову, должен не только описывать «приключения», но «также самые нравы и обычаи и умоначертания прошедших веков».124 Характерно, насколько сравнительно широко понимал Щербатов «строгие правила истории» в этом отношении. Он считал, что историк обязан обращать внимание даже на «неважные являющиеся вещи», т. е. на второстепенные факты, если они, по его словам, «могут показать умоначертание народное, или правителей государства, или поступки, изъявляющие степень просвещения народного».125 Такая новая формулировка задач исторического изучения была, разумеется, прогрессивной. Нельзя сказать, что Щербатов первым в нашей литературе обратил внимание на изучение быта и нравов. Деятельность и произведения Татищева, Ломоносова, Миллера, Крашенинникова и многих других свидетельствовала о повороте историографии к изучению быта народа еще до Щербатова. Тем не менее следует согласиться с В. О. Ключевским, который вслед за С. М. Соловьевым в отношении щербатовского очерка внутреннего положения России — «Рассмотрения о состоянии России, ее законов и правлений» — писал, что «это была первая в нашей историографии попытка изобразить внутреннюю жизнь общества».126 Однако Щербатова интересовал обзор не столько «внутреннего» состояния России, сколько «внешнего». В этом смысле он был верен феодальной традиции.

Составной частью труда по всеобщей истории России, по мнению Щербатова, должна была являться также история военного искусства. О необходимости изучения истории военного искусства Щербатов пространно писал в сочинении «О способах преподавания разных наук». Говоря «о науке истории», он настоятельно рекомендовал преподносить дворянским сынкам «примечания на военное искусство», которые должны были состоять из примеров военной деятельности «военноначальников и победителей», начиная с античности до современности.127 В «Истории Российской» Щербатов объявлял «должностью историка» следить за военным искусством русских и их многих противников. Он счел возможным прервать последовательность повествования для того, чтобы «учинить некоторые размышления о тогдашнем военном искусстве, а паче в рассуждении бра-ния градов»,128 или, например, «к краткому повествованию наших памятников присовокупить некоторые размышления» о набеге крымцев,129 оборонительной войне и т. д.130

Щербатов в духе идеалистической историографии преувеличивал полководческие возможности военноначальников. Так, он писал, что «часто от единого человека зависит не токмо успех единой битвы, но и успех целой войны».131 Переоценка роли отдельной личности (коронованной или сановной) была характерна для всех построений Щербатова.

Идеалистическое преувеличение роли личности в истории неминуемо вело к другому методологическому пороку Щербатова— преувеличению значения случая в истории. Об этом, например, свидетельствует анекдот о тех обстоятельствах, при которых был составлен манифест «О вольности дворянской».132

В вопросах религии Щербатов придерживался деизма. «Божественному промыслу» в истории он отводил самую малую роль. «Вседержатель по изволению своему судьбу царств устрояет», — писал Щербатов и, конкретизируя сказанное, сводил на нет первоначальное утверждение следующим образом: «но больше видим, что употребляет для сего естественные причины, которые и потребно изыскивать...» 133 Отстранив религию от объяснения истории, Щербатов признавал необходимость изучения священной и церковной истории только лицами духовного звания.134 Что касалось его самого как исследователя, то он, «отдаляясь» от церковной истории, обращался к ней постольку, поскольку «власть митрополитов российских весьма простиралась и на гражданские дела».135

Но уступки мистической судьбе Щербатов, разумеется, делал. Объясняя, например, желание Ивана III разделить государство между своими сыном и внуком — Василием Ивановичем и Дмитрием Ивановичем, — Щербатов писал: «...здесь якобы судьба хотела играть разумами тех», которые могли бы «в совершенную погибель Россию ввергнуть».136

Щербатов считал главнейшим долгом историка отыскивать и объяснять «естественные причины» («несть вести без причины»; «совсем не вероятно, чтоб действие не имело никакой причины»).137 Чтобы не было никаких кривотолков в понимании причин естественных и сверхъестественных, он обращался к такому примеру. Не имея возможности найти правдоподобное объяснение возникновения пожара при взятии Нарвы в начале Ливонской войны, Щербатов вынужден был отделаться такой тирадой: «Летописцы наши приписуют, что он произошел от варения пива единым нарвским жителем и чудес образа Николая Чудотворца, но я, не изыскивая, от чего сей пожар учинился, ни сверхъестественной причины, продолжаю повествие мое».138

Несмотря на то, что на философии истории Щербатова отразился агностицизм Юма, проникновение в историческую истину для первого облегчалось тем, что он сам реалистически смотрел на историю, допуская возможность ее познаваемости и в философском и, тем более, в практическом смысле. Уверенность в достаточно правильном суждении об исторических фактах или событиях у Щербатова проистекала из двух предпосылок: во-первых, из признания общности понимания у людей одинаковых обстоятельств, и, во-вторых, из признания первостепенной важности самих дел исторических персонажей, значущих для историка несравнимо больше, чем субъективные свидетельства современников. Щербатов рассуждал, понимая сложность исторического анализа, так: «Трудно проникать потаенные причины давно прошедших дел: но, как люди всегда во одинаковых обстоятельствах почти одинаково понимают (обратите внимание: одинаково понимают, но не поступают! — С. #.), то мню возмочь мои догадки о сем представить».139 Кроме того, Щербатов справедливо считал, что в истории следует отдать предпочтение ке мало авторитетным показаниям тех современников, которые не могли «довольно проникнуть... обычай и разум» правителя, а тем именно делам государя, которые характеризуют его. Говоря, например, об Иване III и о показаниях о нем Контарини, Щербатов писал: «...оставя засвидетельствования чужестранных писателей (но Щербатов, бесспорно, имел в виду не только одних иностранцев. — С. Я.)... потщимся из самых дел его, иже есть лучшие показатели расположения мыслей и сердца человеческого, описание его обычая предложить».140 Таким образом, определенно зафиксированные в конкретных делах результаты деятельности правителей, а не малонадежные соображения современников должны приниматься за основу историком. Отсюда становится понятной видная роль тех «рассуждений» Щербатова, которые разбросаны во многих местах «Истории Российской», и тех предложений, выдвигаемых им для «объяснения тайных причин деяний», в особенности тогда, когда источники или молчат о причинах того или иного события, или немногословны.141 Щербатов был осторожен и рассудителен, заявляя, что его предположения не всегда могли быть бесспорными. Он стремился предупредить читателя о необходимости самостоятельного отношения к его рабочим гипотезам. Задумываясь над объяснением того факта, сколь трудно историку проникнуть в «тайные мысли бояр», поддерживающих на первых порах Годунова, Щербатов писал: «По прошествии толь многого числа лет трудно или, лутче сказать, и не возможно проникнуть в тайные мысли бояр. Но как должность историка заставляет и в самом глубоком мраке ясность и причины деяний изыскивать, то не яко подлинности, но яко токмо мнения мои осмелюсь предложить».142

«Наука причинности», являющаяся методологией Щербатова, делает его фундаментальный труд по истории России первым опытом прагматического изложения истории, принципиально отличающимся от всех произведений летописного периода русской историографии. Сам автор «Истории Российской» хорошо понимал, что такое историческое исследование и что такое летопись. Он не раз повторял: «Не летописец пишу, но историю»143— и поэтому часто группировал летописные данные, не считаясь с хронологической канвой средневекового памятника, лишь объясняя, почему он переменил «находящийся порядок деяний в летописцах».114 Например, в одном случае на том основании, что «неудовольствия народные должны иметь какую причину»,145 Щербатов «для лучшего порядка», как он писал, старался придерживаться правила, «чтобы не все вдруг дела на подобие поденной записки вмещать», а разделять их на «внутренние, а потом на разные бывшие тогда у России дела с чужестранными дворами»,146 т. е. на внутренние и внешние.

В итоге рассмотрения теоретических представлений Щербатова об истории мы делаем вывод о большей их независимости от агностицизма философии Юма, чем это обычно считалось в литературе, и отмечаем стремление автора «Истории Российской» раскрыть причины сложных событий, корни которых находятся в социальных условиях, например, о закрепощении крестьянства и крестьянских войнах в России.

Щербатов, как и его предшественники по дворянской историографии, все же был далек от понимания значения философии для истории и эмпирически придерживался устаревшего для его времени психологического прагматизма.

Серьезный шаг вперед в понимании философии истории был сделан А. Л. Шлецером. В литературе давно удтвердилось мнение о том, что для немецкой историографии Шлецер был тем, чем Вольтер для французской, Болингброк для английской.117 Ценные соображения о философском понимании истории Шлецером выдвинули в последнее время историки ГДР — Э. Винтер, Г. Шильферт и др.148 По мнению последнего, заслуга немецкого историка XVIII в. заключается в том, что Шлецер отстаивал и разрабатывал теорию прогресса в истории. Хотя он и не употреблял этого термина, но его понимание всемирной истории целиком было построено на признании прогрессивного развития в истории. Характерной особенностью шленеровского объяснения прогресса явилось то, что он не признавал «кругов исторического движения», т. е. развития по кругу, считая, что после возникновения, расцвета и упадка вновь должен наступить больший подъем. Идею прогресса Шлецер развивал в связи с разработкой системы всемирной истории (его выражение), которая должна являться не суммой отдельных историй, а единой целостной картиной мира и человечества. м

Шлецер сопоставлял свою «систему истории» с «системой природы» великих натуралистов XVIII столетия. Его ссылки на Бюффона и Линнея свидетельствовали не только об уважении к этим корифеям науки, но и о законном стремлении использовать и привлечь новейшие достижения естественноисторических знаний для разработки проблем русской истории.149

Г. Шильферт полагает, что Шлецер ближе к Тюрго, чем к Вольтеру,150 хотя Шлецер кое-что воспринял и от ранних просветителей, например идею неизменности человеческой природы, идею создания мира богом по определенному плану. Однако у Шлецера нет прямого признания вмешательства бога в историю. Бог действует лишь через посредство человеческого разума.151

Другой характерной чертой историографической концепции Шлецера является историзм. Еще раньше Лессинга он отмечал связь настоящего с прошлым. Историзм Шлецера идет дальше, чем у его предшественников — Вольтера и др. Значительный шаг вперед Шлецер сделал в разработке проблемы казуальной связи в истории, различая случайную связь явлений (давно известную историкам) и связь, обусловленную необходимостью.

Таким образом, идея прогресса в концепции Шлецера, хотя и понималась идеалистически, тем не менее была большим шагом вперед по пути превращения исторических знаний в науку.

Г. Шильферт отмечает влияние исторических принципов Шлецера на Канта, который их развил и углубил, а также большую близость Шиллера к шлецеровской идее прогресса.

Говоря о влиянии на Шлецера, нельзя пройти мимо Давида Юма, исторические труды которого немецкий историк очень ценил. Шлецер в 1768 г. писал: «Юм — один из лучших историков всех времен и стран».152

Как справедливо утверждает Э. Винтер, исторические труды Шлецера выгодно отличались от общего уровня немецкой науки третьей четверти XVIII в., так как последний считал, что основным содержанием трудов по истории должно стать не собирание имен и дат и не повествование о государях и войнах, а показ прогресса человечества: сведений о культуре, об открытиях, о законодательстве и т. д. К тому же надо учесть, как пишет Э. Винтер, что Шлецер не замыкался в тесные рамки европоцентризма, что он одним из первых при классификации народов в древности принял в качестве основного критерия языковой.

Однако Шлецер в 60-х годах был еще далек от тех идей философии истории, которые были им высказаны в период создания «Нестора». В 1768 г. после шести лет работы в России Шлецер в «Опыте изучения русской летописи» так формулировал основные положения своего понимания условий критического изучения русской истории. Для того чтобы приобрести «достоверное знание русской истории», необходимо придерживаться определенных соображений. Первое и главное требование, предъявляемое им к историческому труду, заключалось в точности доказательства каждого положения, вводимого ученым в науку. Следуя принципу Г. 3. Баейра — «первый закон истории — не говорить ничего ложного», конкретизируя это теоретическое положение применительно к русской истории, Шлецер писал: «Лучше 600 лет подлинной истории, чем 3000 лет сказок и басен».153

В популярном «карманном» издании «Истории России» (1769), вышедшем на немецком языке (первая часть, до основания Москвы), Шлецер также остановился на общих вопросах древнерусской истории. Однако он признался, что не способен написать связную русскую историю, тем более для ученых историков-критиков. В предисловии к книге Шлецер еще раз отметил достоинство русских летописей, которые, по его мнению, «не заключают в себе только сухое перечисление имен и чисел, но содержат события, над которыми можно думать».154

Обращаясь к произведениям Шлецера 60-х годов, следует отметить, что в то время он делал определенные уступки провиденциализму. В резюме русского исторического процесса, сделанном им в «Истории России», в котором во многом повторялись выводы «Опыта изучения русской летописи», немецкий историк, объясняя причины раннего развития Киева, сводил обстоятельства, содействующие этому, к счастливому случаю, т. е. фактически к божественному провидению.155 Даже в «Несторе», завершенном к началу XIX в., Шлецер не хотел признавать общей с Европой закономерности развития русской исторической мысли. Он обращал внимание на «странный порядок» развития ее. «По всюду шла она вперед... — писал он, — а здесь не один раз возвращалась она вспять».156

Б. И. Сыромятников, анализируя истоки исторических представлений Шлецера о русской истории, выводит их из двух главных начал: от норманизма Байера и традиционной схемы русского исторического процесса, заимствованной у Татищева.157 Неудивительно, что еще С. М. Соловьев с полным основанием заметил, что Шлецер в «Истории России» смог высказать только «внешний взгляд» на историю русского государства, при котором опускалось изучение внутреннего развития общества и исчезал историзм при характеристике государственных деятелей.158 Сыромятников, вслед за Соловьевым, писал: «История Шлецера скорей напоминает краткий каталог государей с упоминанием о их добродетелях и подвигах. Это действительно „очищенный Нестор’’, где мы не найдем упоминаний ни о вечевом строе, ни об общественных классах, не найдем ни одной бытовой черты, словом, никаких намеков на внутреннюю историю».159 И далее: «Все его внимание было приковано к политической истории России, к роковому вопросу о начале Русского государства. Его очерк русской истории оказался гораздо беднее летописи, а „очищенный Нестор” превращался под его пером в своего рода критически переработанную „Степенную книгу”».160 Главную задачу истории Шлецер, как и все его коллеги, видел в назидательном, морально-политическом поучении. «Да не нарушит история священные свои обязанности, учить и предостерегать людей», — писал он.161

Итак, можно прийти к заключению, что, работая в 60-х годах в Петербургской Академии наук, Шлецер много сделал для распространения критических методов изучения и издания источников. Что же касается его философии истории и его собственных опытов разработки русской истории, то они не всегда являлись даже в ту пору заслуживающими подражания.

Несомненный интерес представляют соображения Ф. А. Эмина о задачах исторического труда, высказанные им в произведении далеко не научном. Они свидетельствуют о проникновении новых историографических представлений даже в те книги по истории России, которые имели официозный характер. Такое сочетание передовых взглядов на задачу исторического труда с повествовательно-летописным изложением истории древней России не должно удивлять. Противоречивость социально-экономического развития страны, обусловливавшая такие историографические парадоксы, отражалась на творчестве Эмина.

Определение содержания истории Эмин дает в предисловиях к первому, второму и третьему томам «Российской истории».162 Историческим образцом и руководителем для себя он избрал Шлецера, «историков-законописателей» или «историков-философов», а также произведения видного европейского историка первой половины XVIII в. Роллена.163 Эмин имел в виду «Правила» Шлецера, изложенные им в записке в Академию наук,161 и рекомендации тех историков-теоретиков, или философов от истории, которые, хотя, как правило, и не писали исторических произведений или писали плохо, но заслуживали уважения своим общим подходом к истории.165 Отдавая дань античным авторитетам, автор «Российской истории» также ссылался на них в качестве образца для подражания. Он намеревался следовать не за Титом Ливием, как, например, Ломоносов, а за Саллюстием, краткость и содержательность которого привлекали его. «Салюстий, — писал он, — кормит своих читателей пищею, а Тит Ливий конфектами».166

Эмин предъявлял к историку три требования. Историк должен быть политиком, философом и ученым. Развернутое определение этих требований, которым должны удовлетворять историк и исторические труды, заслуживает внимания прежде всего широтой постановки вопроса. «Историку неотменно потребно вникать в политические дела; однакож должно ему быть и философу, и описывать истину ясно и доказательно», — писал он в предисловии к первому тому.167 Историк России, по мнению Эмина, должен обладать универсальными сведениями и качествами. Ему необходимы «знание общей истории, твердость мысли, прозорливое внимание, великое трудолюбие и подробное знание политического равновесия в Европе и в иных частях света». Без этих качеств, писал далее Эмин, «ни истории писать, ни об оной справедливо рассуждать не можно».168

Но добиваясь сравнительно широкого освещения событий в истории, а также требуя моральной или политической оценки исторических фактов, Эмин не считал, что историк обязан копаться в подробностях, не имеющих большого значения. «Не говорю я, — писал он, — что историку должно быть Диогеном, в чужих делах малейшую крапинку зрящим». Задача «исторического философа» совершенно иная. «Ему надобно, — писал Эмин, — иметь дело с обществом, и уведомить оное своим описанием о том, что к пользе целого общества касается».169 Автор «Российской истории» справедливо считал, вслед за Вольтером, что надо описывать добродетели или пороки, имеющие значение для целого общества, а не отдельные слабости человеческие, осуждение которых является уделом сатиры, но не истории.170

Было бы ошибочно думать, что Эмин в своих принципах или правилах для написания исторического произведения ограничился признанием одних политико-моральных рассуждений или оценок. Он, бесспорно, понимал необходимость научного подхода при изучении сложных событий и фактов отечественной истории. Его мысли о трудности разыскания истоков современных явлений, уходящих корнями в далекое прошлое, не лишены интереса. В истории народов, по мнению Эмина, нередко встречаются «безнамеренные обыкновения», т. е. такие обстоятельства, которых «начальные причины пришли в забвение». Эти «первоначальные обыкновения» мало понятны не только потому, что они были забыты, но в результате такого хода событий, при котором «оные обыкновения чрез продолжение времени так преобразились, что никакого сходства с своими началами не имеют, и ныне текут необыкновенными протоками». Далее Эмин приводит такое философическое резюме: «И так каждое обыкновение имеет свою собственную историю, или по малой мере свою баснь». Отсюда трудность отыскания в истории первоначальных причин. Этот «скрытый узел» причинности способен развязать только историк-философ. Но, как думал Эмин, нападая не только на мистиков, но и на историзм естествоиспытателей, этой «истинной связи никогда не узрят очи тех, кои преданиям их отцов слепо веря, к истинному рассуждению и мысли свои обратить страшатся, и те физики, кои видя истинное существо вещей, доискиваются истории оныя».171

Нет необходимости говорить о резко отрицательном отношении Эмина к средневековым басням и суевериям. «Особливо, — писал он, —я боялся наполнить историю мою старинными чудесами и многими баснями, дабы вместо исторических описаний не набаять тьму сказок».172 Это критическое требование, соответствующее духу всей просветительской историографии, Эмин распространял на вопросы этногенеза различных народов. Ему уже было просто писать о своем отношении к представлению о происхождении народов от мифических личностей и богов. В «Российской истории» он писал: «Не старался я праотцев наших производить от аргонавтов, так как богемцы; ниже наших героев кормить волчьим молоком, которым римские историки прежних своих государей воспитали. Не выводил я древних наших предков от богов.. .»173

Эмин не пренебрегал важными историческими подробностями. По его мнению, «полезно писать с околичностями, читателям всю истину открывающими и приготовляющими их к ясному понятию того, что было многими непросвещенными перами закрыто, а суеверными умножено и затмено».174 Эмин в «Российской истории» пытался отказаться от высокопарного стиля, правильно заявляя, что историю надо писать, не так, как думают некоторые — «громко», а «простым слогом».175

Противоречивость творчества Эмина, незрелость его как историка привели к удивительному парадоксу. Выступая против суеверий, баснословий и мистики, твердя о необходимости философии в истории, он, будучи литератором, некритически переносил приемы литературной работы на исторический труд. Как и многие, он драматизировал историю. Но, если до Эмина историки смело сочиняли речи исторических деятелей далекого прошлого, хотя о своем произволе стыдливо молчали, то Эмин впервые в русской историографии объявил во всеуслышание, что историк имеет право выдумывать речи. Справедливость такого, явно антинаучного метода, Эмин обосновывал доводом об одинаковых исторических обстоятельствах, при которых наверняка герои в истории поступали бы именно так, как это диктовалось самой жизнью. В «Российской истории» он писал: «...должен я всех уведомить, что многие речи, которые в сей истории разные говорят лица, выдуманы; например, речь, которую говорит Гостомысл к мятущемуся народу, уговаривая оный, дабы призвать Рюрика на владение, ни в одном нашем летописце не об-ращется. Но есть ли Гостомысл оной не говорил, то по малой мере должен был говорить что-нибудь тому подобное, чтобы взволновавшийся, гордый и ничего не разсуждающий народ мог усмирить, и привести к здравому разсуждению».176

Таким образом, главным в истории, по Эмину, является «политическое искусство». Оно для него ценнейшее практическое руководство в общественной и государственной деятельности, а также при написании истории.

Морализующая и политическая направленность произведения Эмина вызвала резкую критику. Современники обвиняли его в злоупотреблении «поучительными рассуждениями». Возражая своим критикам (в предисловии ко второму тому «Российской истории»), Эмин подчеркивал нравоучительное значение истории вообще, и в особенности той, которая пишется им, так как она является, по его мнению, первой всеобщей историей России.177 Фактическая история плюс нравоучение — такова формула самого Эмина. Этой формуле, как он считал, следовал «новейший и славный историк» — Роллен, который «не пропускал ни одного почти действия в своей истории, не соединив оного с нравоучительными рассуждениями».178

Что касается философии истории, то Эмин, понимая значение философии вообще, только подходил к выяснению ее роли в исторических произведениях, но практически в «Российской истории» не придерживался определенной системы, хотя и писал: «Физики в нынешнем веке ищут истории испытуемых ими тел в преданиях; а богословы, оставив предания, обращаются к физике. Щастливы те, кои от философической истины не удаляются; таковые упрямство, умствование и своенравие от учености отделя, вещи могут зреть в настоящем их виде и писать историю с желанным успехом».179 В конечном итоге надо признать, что Эмин был еще далек от философского истолкования и изображения истории, понимая под философией истории политику и мораль в применении к оценке исторических фактов или событий с точки зрения официальной идеологии так называемого «просвещенного абсолютизма».

Несмотря на то, что в позитивной части «Российской истории» Эмин в целом не выходил за рамки господствующей дворянской историографии, его «Предисловие» к работе было написано под определенным воздействием передовой для того времени буржуазной исторической мысли.

Наиболее законченную попытку философского осмысления отечественной истории и формулировку задач, стоящих перед историком, дают произведения И. Н. Болтина. Как видно из предыдущего изложения, Болтин не был первым в русской историографии в вопросе признания закономерности исторического развития. Все предшествующее, развитие исторической мысли в России и на Западе логически приводило к признанию этой идеи. Однако нужно учитывать, что Болтин не просто повторял высказывания иностранных или отечественных авторов, но стремился самостоятельно уяснить сложность многих явлений общественной жизни. Он не поддался модному для того времени увлечению географической теорией исторического процесса, а пытался уточнить степень влияния географической среды на жизнь общества, не оставляя без внимания значение других факторов. В этом смысле Болтина можно признать, не вдаваясь в модернизацию, не только одним из первых историков, формулирующих буржуазную теорию органического развития,180 но и теорию факторов.

Переходя к анализу понимания Болтиным закономерности в истории, остановимся на его высказываниях о роли географической среды в жизни общества.181 Как может показаться странным с первого взгляда, Болтин был не очень многословен в отношении влияния географии на историю. Как уже отмечалось в свое время. Сыромятниковым, Болтин оставил без разбора «Введение» к произведению Леклерка, в котором автор высказывал свои соображения о ходе исторического развития, или, как выразился его рецензент-современник, представил несколько задач о «физических, нравственных и политических предметах», не имеющих, якобы, никакого отношения к истории России.182 Тем не менее, Болтин счел необходимым уточнить свое отношение к теории географического детерминизма. Хорошо начитанный в западноевропейской исторической, философской и социологической литературе, он сделал небольшую историографическую справку о мнениях в отношении роли географической среды в общественной жизни. Болтин был прав, когда две крайние точки зрения по этому вопросу связал с именами Монтескье и Гельвеция. Если, по его словам, сторонники первого «климату более надлежащего могущества присвоили, и все перемены в людях и государствах из него выводили», то последователи второго, «напротив, все от него отняли и оставили без силы и действия».183 (Заметим, что врач Леклерк был приверженцем точки зрения Гельвеция, как язвил Болтин, потому, что он, «будучи одного ремесла, восхотел быть и одинакового с ним мнения»).184

Болтину были чужды взгляды Гельвеция — выдающегося представителя французского материализма и атеизма. Но, одновременно, не мог он примириться и с устаревшей к его времени социологической теорией Монтескье. Болтин пытался сформулировать среднюю точку зрения. Он писал: «Но я последую тем, кои держатся средния дороги, то есть кои хотя и полагают климат первенственною причиною в устроении и образовании человеков, однакож и других содействующих ему причин не отрицают. По их мнению, климат имеет главное влияние в наши тела и нравы; прочия ж причины, яко воспитание, форма правления, примеры и проч., суть второстепенный или побочный: они токмо содействуют, или, приличнее, препятствуют действиям онаго».185

Болтин не дублировал географические теории западноевропейских просветителей. Считая климат определяющей силой общественного развития, он придавал в то же время большое значение нравам и обычаям, времени, местоположению и обстоятельствам в* жизни народов и стран. Это видно из следующего его рассуждения: «Делая перемены, или вводя новости, нужно наблюдать, чтоб оные соответственны были нравам, обычаям, времени, местоположению, обстоятельствам, а паче климату; владычество его есть главнейшее из всех... » 186

Таким образом, Болтин не отрицал значение географической среды в формировании «национального характера» (его выражение), признавал ее в конечном итоге определяющей силой, но не игнорировал других существеннейших условий общественного развития. Он считал, что «удобнее законы сообразить нравам, нежели нравы законам; последнего без насилия сделать не можно»,187 и тем самым солидаризировался с Вольтером, искавшим закономерность исторического развития в общественных нравах.188

Болтин, придерживаясь общепринятого в русской историографии XVIII в. сравнения организации общества с человеком (Татищев, Ломоносов и др.), приравнивал рекрутские наборы к очистительной функции организма. Он писал: «В теле политическом, яко и в теле человеческом, имеются некоторые проходы, чрез которые низвергаются непотребные влажности. Если же проходы запрутся, то влажности сии остановятся, отяготят твердые части, и причинят телу болезнь и смерть. Надобно, чтоб в каждом обществе гражданском был такой ров, коим бы стекали пороки. Надобно чтоб сей гноевместительный вертеп был публичной; чрез то будет он безопасен, понеже находиться будет пред очеми надзирателей, к тому определенных».189

Как известно, дворянская историография отрицала необходимость и закономерность насильственных изменений и переворотов в истории. Признавая справедливость насилия в отношении эксплуатируемого большинства трудового народа, дворянские идеологи до середины XVIII столетия, точнее до середины 70-х годов, принимали реформы, идущие сверху, осуществляемые по правительственной инициативе. Но во второй половине XVIII в., в условиях начала разложения феодального строя и развития капиталистических отношений в стране, дворянская историография становится реакционной, и поэтому решительные преобразования типа реформ начала столетия для нее уже казались опасными. Однако это, конечно, не означало, что дворянские идеологи целиком отказались от всяких преобразовательных планов. Примеры Щербатова, Болтина и многих других свидетельствуют об этом. Монархист и крепостник Болтин отрицал закономерность и необходимость революционных переворотов истории, хотя и признавал важность медленных, подготовленных изменений в общественной жизни России.

Болтин, одним из первых в России сформулировавший положение о закономерности исторического развития, говоря о задачах, стоящих перед историком, был не так далек от своих предшественников в постановке этого вопроса. Полемизируя с Леклерком, он писал так: «.. .не краткость и не пространство составляет достоинство историка, но избрание приличных веществ, точность, беспристрастность в повествованиях, дельность и важность в рассуждениях, ясность и чистота в слоге и проч. Подробности нужны в обстоятельствах достопамятных, в деяниях любопытных и веществах, служащих к объяснению последствен-ных событий, а не в сказках, относящихся между черни...»190

В другом месте Болтин, детализируя это положение, предупреждал историков о необходимости строго сознательного и критического отношения к источникам. «Весьма те ошибаются,— писал он, — кои думают что всякий тот, кто, по случаю, мог достать несколько древних летописей и собрать довольное количество исторических припасов, может зделаться историком; многого еще ему недостанет, если, кроме сих, ничего больше не имеет. Припасы необходимы; но необходимо также и уменье располагать оными, которое вкупе с ними не приобретается».191

Болтинские рекомендации, как работать по написанию исторического труда, хорошо известны в историографической литературе. Однако нужно признать, что его положение об отличии истории от летописи («Не все то пристойно для истории, что прилично для летописи»),192 не было новым словом в русской историографии.193 Это различие в принципе понимали и Татищев, Щербатов и другие, не говоря о Шлецере.

Основным требованием Болтина к историческому исследованию, как еще раз подчеркнул Л. В. Черепнин,194 являлась объективность в изображении исторических фактов. «Писать правду о бывших деяниях не есть сатира», — утверждал он, полемизируя с Леклерком, настаивающим на том, что историк прежде всего должен помнить об отечестве, родственниках и друзьях,195 а посему может быть субъективен. Но нужно сказать, что Болтин, говоря об объективности, сам стоял на позициях классового субъективизма, тогда как Леклерк, субъективный в суждениях, часто был объективней в оценках многих явлений русской действительности (положение русского крестьянства, самодержавный деспотизм царизма и пр.), чем его оппонент.

Болтин как критик и источниковед, опираясь на рекомендации Татищева, Миллера и Шлецера, наиболее полно и остро подвел итог развитию критической мысли XVIII в. Хотя он и не превзошел в этом своих современников, в том числе Щербатова, тем не менее авторитетом своих полемических выступлений заслуживает признания.

Болтин не был свободен от провиденциализма в объяснении истории.196 Он писал: «Щастие во все дела наши мешается, не меньше и в войну, как в картошиую игру... Называй Фортуну как хочешь, слепою, несправедливою, непостоянною, своенравною, и проч.; не необходимо должен признати бытие ее. По событиям многих дел и приключениям нашей жизни ощутительно познаем, что есть нечто такое, которое вмешивается в наши дела и управляет ими по своей воле, средствами такими, коих ни предвидеть ни отвратить силы наши недостаточны. Одно сие разсуждение довольно сильно, чтоб отразить мнение отрицающих промысл, и власть случая распространяющих».197 Однако божественное начало занимало в исторической концепции Болтина второстепенное место.

Подчеркивая закономерность истории, отрицая домыслы о том, что могло бы быть, если бы было то-то и то-то, Болтин считал, что «историк же не то должен писать, что могло бы быть, но то, что действительно было; не могущее статься, но сбывшееся»,198 и приводил при этом народную поговорку, направленную против резонеров в истории: «Если бы небо упало, то всех перепелок передавило».199 Признание Болтиным феодализма в России свидетельствовало о глубоком понимании им закономерности исторического процесса. Тем не менее прав Черепнин, отмечая причудливое сочетание в мировоззрении Болтина «идеи человеческого „естества", естественной географической среды и божественного промысла как причин, влияющих на ход исторических событий».200 К этому нужно добавить, что Болтин не игнорировал и значения хозяйственной жизни людей в истории, хотя, в отличие от историков буржуазного направления (московских юристов, В. В. Крестинина, М. Д. Чулкова и др.), уделял минимальное внимание значению хозяйственной жизни в истории России. В своих апологетических рассуждениях о крепостничестве Болтин старался уверить не только в легком положении крепостных в России, но и пытался показать, что побудительным мотивом деятельности русских людей всегда являлся не «страх наказания или тяжкой пени», а «страх стыда», который, как писал Болтин, «больше действовал над сердцами наших предков». Болтин отрицал значение материальной заинтересованности. «Не корысть чтилищем была всегда россов, — писал он, — но слава и честь».201

Не отказываясь от учета экономических явлений в истории, Болтин понимал в общем виде, разумеется, воздействие образа жизни на быт и нравы людей. «Первобытные человеки в лесах», по его мнению, жили иначе, чем русские в древности в городах.202 Отсюда различие в законах, вере и пр. Что Болтин признавал значение торговой деятельности в жизни общества, свидетельствует его высказывание о роли коммерции в истории Великого Новгорода. Он писал: «Могущество и слава новгородцев не в пространстве границ состояла, но в пространстве их торговли и промыслов, посредством коих учинили они себя многолюдными, богатыми и соседям своим страшными. . .»203

Прежде чем подвести итог разработки теоретических положений русской исторической мысли в XVIII в., следует отметить полную несостоятельность метафизического «метода примеров», свидетельствующего о закате феодальной историографии. Напомним, что метод примеров был общепринятым на протяжении всего средневековья в истории и литературе. В 1630 г. немецкий филолог Юстус Липсий выпустил книгу «Политические советы и примеры», которая явилась в своем роде теоретическим обобщением, философией истории.204 Начиная с «Исторического учения» конца 70-х—начала 80-х годов XVII в. до исхода XVIII столетия он являлся универсальным. Однако этот метафизический метод претерпел серьезные изменения. С одной стороны, появление новой просветительской философии и историографии привело к принципиальному изменению характера приводимых примеров, с другой — обогащение содержания истории, выход ее из примитивного биографического описания государственных деятелей, заставлял все меньше и меньше оперировать им. Вся бесплодность и неисторичность его была блестяще доказана Гегелем, который в «Философии истории» писал: «Правителям, государственным людям и народам с важностью советуют извлекать поучения из опыта истории. Но опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния. В сутолоке мировых событий не помогает общий принцип или воспоминание о сходных обстоятельствах, потому что бледное воспоминание прошлого не имеет никакой силы по сравнению с жизненностью и свободой настоящего. В этом отношении нет ничего более нелепого, как столь часто повторяемые ссылки на греческие и римские примеры в эпоху французской революции. Нет ничего более различного, как природа этих народов и природа нашего времени».205

Такое, казалось бы, пессимистическое высказывание Гегеля не означало, конечно, что современники разуверились в практическом значении истории и отказались от использования исторического опыта в общественно-политической, культурной и научной жизни. Наоборот, все развитие философии в общественной мысли, как считает М. Т. Иовчук, и истории (добавим от себя), начиная с середины XVIII в., все более и более характеризуется сближением теории и практики, общественных наук и политической борьбы.206 Но правильного использования опыта прошлого в условиях господства идеалистического и метафизического метода добиться было нельзя.207

Сделаем некоторые выводы. Передовая русская историческая мысль второй половины XVIII в. выросла и развилась на русской почве, однако она подверглась большому и плодотворному влиянию западноевропейской историографии. Источниками формирования русской исторической мысли являлось не только западноевропейское просветительство, но и естествознание, содействующее превращению исторических знаний в науку.

Прогресс в русской историографии второй половины XVIII в., связанный с просветительской концепцией исторической мысли, выразился в формулировке общих представлений об истории: ее целях и задачах, общественно-политическом значении, в использовании источников, методе исторического изучения, т. е. в философии истории в тогдашнем достаточно неопределенном понимании ее.

Прогресс в историографии сказался в появлении новой тематики исторического изучения, в расширении круга историков и исторических персонажей в демократическом направлении, в признании истории одной из важнейших наук, нёобходимой для всех «сынов отечества», в привлечении новых источников и, в первую очередь, в изучении истории экономической жизни России. Прогресс в историографии также выразился в признании и применении историко-сравнительного метода, который в сочетании с самостоятельным изучением источников привел к установлению общности исторического развития России и Запада, к признанию феодализма в нашей стране и пониманию значения хозяйственной жизни в истории.-

С именем И. Н. Болтина, наиболее удачно и полно сформулировавшего философию русской истории, следует связать возникновение идеи органического развития в истории и теории факторов (разумеется, в самом первом приближении), которые стали основными теоретическими положениями буржуазной историографии уже в XIX в. Такой историографический парадокс, когда представитель дворянской идеологии закладывает (вместе с другими) основы буржуазной историографии, не должен удивлять потому, что противоречивость социально-экономического и политического развития России во второй половине XVIII в. приводила лучших представителей науки из дворянского лагеря на позиции просветительской историографии.

Если до В. Н. Татищева философия истории и социология еще не стали составной частью метода и содержания исторического исследования, то уже М. В. Ломоносов рассматривал философию как руководящую науку для разработки других наук. Но в силу идеалистического понимания истории он все еще не смог органически сочетать свою материалистическую философию с разработкой отечественной истории. То же самое не смогли сделать и лучшие представители просветительской идеологии после него. Даже юристы Московского университета, теоретически поставившие вопрос об изучении истории гражданского общества, а также историки, приступившие практически к написанию ее, признавая роль хозяйственной жизни в истории, не смогли материалистически объяснить историю России.

Первые попытки создать историю России как историю гражданского общества все еще не привели к законченному успеху не только потому, что историки продолжали оставаться идеалистами, но и по причине сравнительной отсталости исторической науки в нашей стране от передовых стран Западной Европы. Процесс окончательного превращения исторических знаний в науку в России был завершен только в результате революционного переворота, осуществленного К. Марксом и Ф. Энгельсом, и реализован в отношении изучения русской истории в трудах В. И. Ленина.

Примечания

1 См.: Г. Л. Абрамович. Предмет искусства и литературы. Извести?* АН СССР, отд. литературы и языка, 1962, т. XXI, вып. 3, стр. 219.

2 В. Н. Татищев. История Российская, т. I. М.—Л., Изд. АН СССР, 1962, стр. 79—92 и 359—371; Его же. Разговор двух приятелей о пользе наук и училищ. М., 1887, стр. 38—55.

3 В. Н. Татищев. Избранные труды по географии России. М., I960, стр. 229—236.

4 А. Н. Робинсон. Историография славянского возрождения и Панснй Хилендарский. М., Изд. АН СССР, 1963, стр. 24.

5 См.: Архив ленинградского отделения Ин-та истории АН СССР (ЛОИИ), Собрание Воронцовых, on. 1, № 1313, лл. 23—160. О ней см.: А. И. Андреев. Труды В. Н. Татищева по истории России. В кн.: В. Н. Т а-тищев. История Российская, т. I, 1962, стр. 13. — Независимо от А. И. Андреева эта рукопись была отыскана Е. X. Пархом.

6 См.: Разговор о пользе паук и училищ, стр. 45; см. также: В. П. Зубов. Историография естественных наук в России. М., Изд. АН СССР, 1956, стр. 13.

7 В. Н. Татищев. История Российская, т. I, 1962, стр. 359.

8 Гуго Гроций. О праве войны и мира. Три книги, в которых объясняется естественное право и право народов, а также принципы публичного права. М., Госюриздат, 1956.

9 См.: А. И. Казарин. Гуго Гроций как политический мыслитель. «Вестник истории мировой культуры», 1958, N° 6, стр. 59—81.

10 Гуго Гроций. О праве войны и мира, стр. 56.

11 А. П. Щапов. Социально-педагогические условия умственного развития русского народа. Соч., т. III. СГ1 б., 1908, стр. 263.

12 Б. П. Зубов считает: «Чем дальше развивается наука, чем больше она проникается идеей развития, тем теснее становится контакт между историками и естествоиспытателями» (ук. соч., стр. 7 и др.).

13 Однако мысль «о родстве исторических наук с естественными» была высказана позже. Например, в Харьковском университете в начале XIX в. решили, чтобы учителя всеобщей истории изучали естественные науки в такой же степени, как преподаватели политэкономии и философии слушали, курс физики (см.: А. П. Щапов. Соч., т. III, стр. 328).

14 Там же, стр. 237.

15 А. П. Щапов. Естественно-психологические условия умственного п социального развития русского народа. Соч., т. III, стр. 18.

16 А. П. Щапов. Социально-педагогические условия умственного развития русского народа. Соч., т. III, стр. 365.

17 Там же. стр. 321, 327, 261—262 и др.

18 Ю. X. Копелевич. Первые отклики зарубежной печати на работы Ломоносова. «Ломоносов». Сб. статей и материалов, т. V. М., Изд. АН СССР? 1961, стр. 249.

19 М. В. Ломоносов. Поли. собр. соч., т. 3, 1952, стр. 230—231.

20 М. В. Ломоносов. Первые основания металлургии или рудных дел. Поли. собр. соч., т. 5, 1954, стр. 618—619.

21 См.: Б. Д. Греков. Избранные труды, т. III. М., Изд. АН СССР, 1960, стр. 413.

22 М. В. Ломоносов. Проект регламента Академии наук. Поли. собр. соч., т. 10, 1957, стр. 148.

23 М. В. Ломоносов. Элементы математической химии. Поли. собр. соч., т. 1, 1950, стр. 71.

24 М. В. Ломоносов. Заметки к «Системе всей физики» и «мнкроло-гин». Поли. собр. соч., т. 3. стр. 495.

23 М. В. Ломоносов. 276 заметок по физике и корпускулярной философии. Поли. собр. соч., т. 1, стр. 145.

26 М. В. Ломоносов. Краткое руководство к красноречию. Поли, собр. соч., т. 7, 1952, стр. 354.

27 М. В. Ломоносов. Слово о пользе химии (1751). Поли. собр. соч.,. т. 2, 1951, стр. 350.

28 Там же, стр. 351. Ср.: М. В. Келдыш. Светоч мировой науки. «Правда», 16 апреля 1965 г.

29 М. В. Ломоносов. Поли. собр. соч., т. 6, 1952, стр. 15.

30 См.: История русской литературы, т. IV. Литература XVIII века, ч. 2. М.—л., Изд. АН СССР, 1947, стр. 156, 109; Ю. Я. Ко га и. Очерки по истории русской атеистической мысли XVIII в. М., Изд. АН СССР, 1962, стр. 71—72.— И. Д. Ковальченко в статье «О содержании университетского курса историографии истории СССР« («Вопросы истории», 1963, № 8, стр. 72) полагает, что М. В. Ломоносов отводил главную роль в истории самодержавному государству.

31 См.: С. Л. П е ш т и ч. Русская историография о М. В. Ломоносове как историке. Вестник ЛГУ, № 20, серия истории, языка и литературы, вып. 4,, 1961, стр. 68 и др.

32 М. В. Ломоносов. Поли. собр. соч., т. 6, стр. 15.

33 Первым выступлением Г. Ф. Миллера по этому поводу можно считать его проспект 1732 г. «Объявление предложения до исправления российской истории касающагося, которое может учиниться частным изданием собрания всяких известий до истории российского государства принадлежащих» (СПб., 1732).

34 М. В. Ломоносов. Поли. coop, соч., т. 6, стр. 67—69.

35 Г. Ф. Миллер. Опыт новейший истории о России. «Ежемесячные сочинения», 1761, ч. I, стр. 6, 199 и 147.

36 В. Г. Мирзоев. Историография Сибири (XVIII век). Кемеровское кн. изд., 1963, стр. 162.

37 ААН, ф. 21, оп. 5, № 6, лл. 1 —113 об. См.: В. Г. Мирзоев, ук. соч., стр. 107—173.

38 «Ежемесячные сочинения», 1763, ч. 1, стр. 459—461.

39 Там же, 1756, ч. 1, стр. 503; 1757, ч. 1, стр. 126—151.

40 Там же, 1763, ч. 1, стр. 469.

41 Там же, ч. 2, стр. 134—156. — Через двадцать с лишним лет в 1784 г. в Петербурге появился полный русский перевод этого первого тома труда Д’Аламбера, кстати, без упоминания имени автора, под названием «Собрание разных рассуждений, касающихся до словесных наук, истории и фило-зофии». Более новый перевод «Предисловия к энциклопедии» под заглавием «Очерк происхождения и развития наук» см. в кн.: Родоначальники позитивизма. Кант, Тюрго, Д’Аламбер, вып. 1. СПб., 1910, стр. 95—169; В. П. Зубов, ук. соч., стр. 56.

42 Кстати, разделение истории на три вида принято также в «Предисловии» к «Лексикону» Ф. А. Полунина, изданного Г. Ф. Миллером в 1773 г.

43 Собрание сочинений, выбранных из «Месяцесловов» разных годов, ч. V. СПб., 1790, стр. 133.

44 «Ежемесячные сочинения», 1763, ч. 2, стр. 185, 186.

4$ См.: М. П. Алексеев. Вольтер и русская культура XVIII века. В кн.: Вольтер. Статьи и материалы. Л., Изд. ЛГУ, 1947, стр. 25; В. П. Волгин. Историческое значение Вольтера. В кн.: Вольтер. Статьи и материалы. М.—Л., Изд. АН СССР, 1948, стр. 42 и др.; Е. А. Косм и некий. Вольтер как историк. Там же, 153—159 и др. См. также: В. Н. Кузнецов. Вольтер и французское просвещение XVIII века. Изд. МГУ, 1965.

46 А. С. Пушки н. Поли. coop, соч., т. X. М., Изд. АН СССР, 1958, стр. 95.

47 Вольтер. Новое расположение истории человеческого разума. СПб.,. 3 775, стр. 3—4.

48 См.: И. В. Поз деева. Изучение древней истории и древних языков в Московском университете в 50—70-е гг. XVIII в. Вестник древней истории, 1962, № 3, стр. 3—21.

49 А. П. Гагарин. Первая философская диссертация, защищенная в Московском университете (Д. Т. Аничков, последователь Ломоносова). Вестник МГУ, 1952, № 7, см. прил. и коммент. Н. Пенчко, стр. 156—173; С. А. Покровский. Политические и правовые взгляды С. Е. Десницкого. М., 1955; И. С. Б а к. Антифеодальные экономические учения в России второй половины XVIII в. М., 1958; Н. К. Каратаев. Очерки по истории экономических наук в России XVIII в. М.. 1960, стр. 259—270; Л. В. Черепнин. Русская историография до XIX века. М., 1957, стр. 265—283; История русской экономической мысли, т. I, ч. 1, 1955, стр. 570—587; Ю. Я. Коган. Очерки по истории русской атеистической мысли XVIII века. М., Изд. АН СССР, 1962, стр. 222—227 и 232—250; П. С. Грацнанс к и й. С. Е. Десшшкий о происхождении государства, семьи и частной собственности. Уч. зап. Всесоюзи. нн-та юрид. наук, вып. 17, 1963, стр. 168—198.

50 Ю. Я. Коган. Очерки по истории, стр. 227—231; История русской экономической мысли, т. I, ч. 1, стр. 558 и сл.

51 М. И. Шахиович. Д. С. Аничков — первый русский историк религии. Уч. зап. ЛГУ, серия философ, наук, 1948, № 109, вып. 2, стр. 163—176; А. В. Петровский. Атеистическая диссертация в XVIII веке. «Вопросы философии», 1950, К? 1, стр. 276—280; А. П. Гагарин, ук. ст. Вестник МГУ, 1952, № 7; М. Т' Белявский. М. В. Ломоносов и основание Московского университета. М., 1955, стр. 213—234; И. Я. Попова. Забытый труд

Д. С. Аничкова по философии и логике. Вестник МГУ, серия экономики, философии и права, 1957, ХЬ 4, стр. 99—ПО; Ю. Я. Коган. Очерки по истории, стр. 246—289.

52 Ю. Я. Коган. Просветитель XVIII века Я. П. Козельский. М., 1958; Его же. Свободомыслие Я. ГГ Козельского. В кн.: Вопросы истории религии и атеизма. Со. статей. М., Изд. АН СССР, 1950, стр. 155—187; Его же. Очерки по истории.., стр. 184—221; С. В. Папаригопуло. О двух Я. П. Козельских. «Вопросы истории», 1954, № 8, стр. 109—112; О. Коробкина. К биографии Якова Козельского. Уч. зап. ЛГУ, 1955, JY? 200; История русской экономической мысли, т. I, ч. 1, стр. 544 и сл.

53 См.: Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века, т. I. М., Госполитиздат, 1952, стр. 187—219 и сл.

54 См.: С. Е. Десницкий. Слово о прямом и ближайшем способе к изучению юриспруденции, в публичном собрании Московского университета. .. гозоренное. . . 1768 года. Изд. Московского ун-та, (1768). Цит. по кн.: Избранные произведения русских мыслителей, т. I, стр. 204.

33 Избранные произведения русских мыслителей, т. I, стр. 271.

56 См. там же, стр. 268—286. О формах брака и первом варианте «состояния народов» см.: С. Е. Десницкий. Историческое рассуждение о начале и происхождении супружества... 1775 года. Там же, стр. 257—267.

57 Избранные произведения русских мыслителей, т. I, стр. 273, 275. 280-и др.

58 Там же, стр. 258.

59 М. И. Сухомлинов. История Российской академии, вып. V. СПб., 1880, стр. 7, 8 и 298.

60 Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века, т. I, стр. 348.— Второе произведение И. А. Третьякова сюда не включено.

61 См.: Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века, т. I. М., 1962, стр. 41—45; Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века, т. I, стр. 111 —184 и 666—670.

62 Там же, стр. 115, 179 и др. См. также, наир., стр. 114, 118 и др.

63 Там же, стр. 411—444 п 687—694.

64 Л. В. Черепиц и, ук. соч., стр. 274—277.

65 История славных государей и великих генералов с рассуждениями о их поступках и делах, собранный господином Шофиным из сочинений Рол-лена, Кревиера и других... СПб., 1765, стр. 1 (Предисловие).

66 Избранные произведения русских мыслите,чей второй половины XVIII века, т. I, стр. 445.

67 Там же.

68 В В. Крестин lift. Исторический опыт о сельском старинном домостроительстве Двинского народа в Севере. СПб., 1785, стр. 15.

69 Путешествия акад. Ивана Лепехина в 1772 году, т. IV. СПб.. 1805, стр. 427.

70 В. В. Крестинин. Продолжение исторического известия о нравственном воспитании детей у двинских жителей. «Новые ежемесячные сочинения», ч. XVIII, 1787, стр. 31.

71 Архив Л ОНИ, ф. 36, № 1212, л. 85 об.

72 В. В. Крестинин. Исторические начатки о двинском народе, древних средних, новых и новейших времен. СПб., 1784, стр. 3.

73 См.: В. В. Крестинин. Краткая история о городе Архангельском. СПб., 1792, стр. Ill—IV.

74 Там же, стр. 93—94. р Архив ЛОИИ, ф. 36, № 1212, л. 1.

76 В. В. Крестинин. Исторические примечания о коммерческом кредите. «Новые ежемесячные сочинения», ч. XXVI, 1792, стр. 3.

77 В. В. Крестинин. Исторические начатки о двинском народе.., стр. 2—3 и 23. .

78 См.: Е. М. Эпштейн. Деятельность В. В. Крестинина по изучению русского Севера. Уч. зал. Петрозаводск, ун-та, т. VII, вып. 1. Исторические и филологические науки, 1957. Гос. изд. Карельской АССР, 1958, стр. 155.

79 В. В. Крестинин. Исторические примечания о коммерческом кредите. «Новые ежемесячные сочинения», ч. XXVI, 1792, стр. 3—4.

80 П. И. Рычков пользовался изданием 1762 г. — Михаила Монтаниевы Опыты... на российской язык переведены... Сергеем Волчковым. СПб., 1762 (перевод неполный).

81 Ср.: Мишель Монте и ь. Опыты. Книга вторая. М.—Л., Изд. АН СССР, 1958.

82 П. И. Рычков. Введение к Астраханской топографии... Мм 1774, стр. 71—72.

83 Записки Петра Ивановича Рычкова. «Русский архив», 1905, N° 11. стр. 298 и др.

84 Осада Оренбурга (Летопись Рычкова). В кн.: А. С. Пушкин. Поли, собр. соч., т. 9, ч. 1. М.—Л., Изд. АН СССР, 1938, стр. 206.

85 Л. А. Г отшед. Торжество философии. СПб., 1765.

86 Цит. по кн.: И. Фрей ер. Краткая всеобщая история.., М., 1769, Обращение к читателю.

87 Цит. по кн.: М. В. Сычев - Михайлов. Из истории русской школыи педагогики XVIII века. М., Изд. АПН РСФСР, 1960, стр. 164—165. В приложении к этой книге см. оба издания «Способа учения» Чеботарева (1771 и 1790 гг.). "

88 См. в кн.: А. Н. Радищев. Поли. coop, соч., т. 2. М.—Л., Изд. АН СССР, 1941, стр. 240. — Произведения Мабли «Размышления о греческой истории», «Об изучении истории», «О способе писать историю» и другие были хорошо известны в России. См. там же. стр. 410—411.

89 Ю. Я. Коган. Очерки по истории.., стр. 290—315.

90 Соч. императрицы Екатерины II, т. I. СПб., 1849, стр. 54—60; Д. А. Толстов. Взгляд на учебную часть в России в XVIII столетии до 1782 г. СПб., 1883, стр. 84—89 и 91—100. — Здесь даны тексты из инструкции Екатерины II и из произведения Локка, у которого императрица многое заимствовала для своего наставления. Шестой том пыпинского издания, содержащий педагогические сочинения Екатерины И, был подготовлен к печати, но в свет не вышел.

91 С. Г. Домашнев. Речь о обязанности, которую имеют ученыя общества присоединять к физическим наблюдениям и нравственный, коих важность доказана новейшим периодам истории российской... [СПб., 1777], стр. 4.

92 Биографический словарь профессоров и преподавателей Московского университета, ч. II. М., 1855, стр. 571.

93 Там же, стр. 596.

94 Там же, стр. 597—598.

95 В. П. Волгин. Развитие общественной мысли во Франции в XVIII веке. М., Изд. АН СССР, 1958, стр. 43.

96 М. М. Щербатов. Неизданные сочинения. М., ОГИЗ, 1935, стр. 59.

97 Ср.: Л. В. Черепнин, ук. соч., стр. 229.

98 Примечания на ответ Болтина, на письмо кн. Щербатова. М., 1792, етр. 585.

99 Бертран Рассел. История западной философии. М., Изд. иностр. лит., 1959, стр. 679.

100 ГПБ, Эрмитажное собрание, № 303, 1—4, автограф.

101 Там же, № 31, 97, 119, 134 и 117, 46. — Книга В. Флавия под названием «О военном деле» была издана в переводе С. Глебова (СПб., 1764).

102 Там же, № 292.

103 Там же, № 229, автограф; см. также копию XIX в. ГИМ, ОПИ, ф. 268, N° 1.

104 И. В. Лопухи н. Историко-литературное исследование Александра Дубинного. Казань, 1889, стр. 9.

105 М.М. Щербатов. История Российская от древнейших времен, т. I. СПб., 1901, стб. 3—4.

106 ДА. д\. Щербатов. О способах преподавания разныя науки. Соч., т. II. СПб., 1898, стб. 501.

107 См.: М. М. Щербатов. История Российская.., т. I, стб. 26—27.

108 Давид Ю м. Исследование человеческого разумения. СПб., 1902, стр. 100—101.

109 Там же, стр. 128.

110 Там же, стр. 101.

111 М. М. Щербатов. История Российская.., т. III. СПб., 1902, стб. 373.

112 Там же, т. IV, чч. 2 и 3. СПб., 1903, стб. 475. М. М. Щербатов писал: «Несть прилично истории писателю собирать все слухи охулительные, которые о государях разглашают» (там же, т. V, ч. 1. СПб., 1903, стб. 4; см. также: стб. 140; чч. 2 и 3, стб. 820).

114 Там же, чч. 2 и 3, стб. 475.

115 м. М. Щербатов. Соч., т. II, стб. 127.

116 М. М. Щербатов. История Российская, т. V, чч. 2 и 3, стб. 356—357.

117 М. М. Щербатов. Соч., т. II, стб. 247—268. — Его использовал М. Н. Покровский в «Русской истории с древнейших времен» (т. III, ОГИЗ, 1933, стр. 136 и др.).

118 М. М. Щербатов. История Российская.., т. IV, чч. 2 н 3, стб. 475; см. также: т. V, чч. 2 и 3, стб. 118, 162.

119 М. М. Щербатов. Соч., т. II, стб. 27.

120 Там же, т. I. СПб., 1896, стб. 687; см. также: История Российская... т. IV, чч. 2 и 3, стб. 603 и 98.

121 М. М. Щербатов. История Российская.., т. IV, чч. 2 и 3, стб. 603—604.

122 Б. И. Сыромятников. Традиционная теория русского исторического развития (исторический очерк). Гос. публ. б-ка им. Салтыкова-Щедрина (ГПБ). Собрание отдельных поступлений, Сыромятников Б. И., стр. 115.

123 М. М. Щербатов. История Российская.., т. VII, чч. 2, 3 и 4. СПб., 1904, стб. 440; см. также: т. V, ч. 1, стб. 470.

124 Там же, т. V, ч. 1, стб. 87—88.

125 Там же, т. VII, ч. I. СПб., 1904, стб. 120.

126 В. О. Ключевский. Соч., т. VIII. М., 1959, стр. 424.

127 М. М. Щербатов. Соч., т. II, стб. 550, 554, 614 и др.

128 м. М. Щербатов. История Российская.., т. V, ч. 1, стб. 273; т. IV, чч. 2 и 3, стб. 89 и 599.

129 Там же, т. VII, ч. 1, стб. 140; т. III, стб. 373.

130 Там же, т. VI. СПб., 1904, стб. 266.

131 Там же, т. IV, чч. 3 и 4, стб. 385.

132 м. М. Щербатов. Соч., т. II, стб. 224.

133 М. М. Щербатов. История Российская.., т. IV, чч. 2 и 3, стб. 218. m м. М. Щербатов. Соч., т. I, стб. 730.

135 м. М. Щербатов. История Российская.., т. IV, ч. 1, стб. 123.

136 Там же, чч. 2 и 3, стб. 360.

137 Там же, т. VI, стб. 304; т. IV, ч. 1, стб. 595.

133 Там же, т. V, чч. 2, 3 и 4, стб. 46.

139 Там же, ч. 1, стб. 9.

140 Там же, т. IV, чч. 3 и 4, стб. 429.

141 Там же, т. VI, стб. 283.

142 Там же, стб. 286.

143 Там же, стб. 217.

144 Там же, т. VII, чч. 2, 3 и 4, сто. 295.

145 Там же, стб. 334.

146 Там же, т. VI, стб. 143; см. также: т. V, чч. 2, 3 и 4, стб. 210.

147 См.: П. Н. Милюков. Главные течения русской исторической мысли. СПб., 1898, стр. 82.

148 Э. Винтер. Ломоносов и Шлецер. В кн.: М. В. Ломоносов. Сб. статей и материалов, т. 5. М.—Л., Изд. АН СССР, 1961, стр. 265—271; Е. Winter. Schlozer und Lomonosov. In: Lomonosov — Schlozer— Pallas. Berlin. Akademie Verlag, 1962, SS. 107—114; G. Schi1feгt. Schlozer als Historiker des Fortschritts. Ebd., SS. 115—131; P. Hoffmann. Lomonosov Bedeutung fiir die Erforschung der alten russischen Geschichte. Ebd., SS. 52—62; C. G r a u. Zur-Stellung Tatiscevs, Lomonosovs und Schlozers in der russischen Geschic.hts-schreibung. Ebd., SS. 150—161.

149 Lomonosov — Schlozer— Pallas. S. 117.

150 О зависимости Шлецера от Вольтера писали С. Н. Валк, О. Л. Вайнштейн и др.

151 Lomonosov—Schlozer—Pallas, S. 132.

152 August Ludwig v. Schlozer und Russland. Berlin, Akademie Verlag, 1961, S. 202.

153 A. L. Schlozer. Probe russischer Annalen. Gottingen—Bremen, 1768, S. 51. См.: H. Л. Рубинштейн. Русская историография. M., ОГИЗ, 1941, стр. 155.

154 См.: С. М. Соловьев. Собр. соч. Изд. «Общественная польза», стб. 1571.

155 См. там же: стб. 1573; Б. И. Сыромятников, ук. соч., стр. 86—88.

136 А. Л. Шлецер. Нестор, т. I, стр. РКИ и 391.

157 Б. И. Сыромятников, ук. соч., стр. 88.

158 Б. И. Сыромятников, ук. соч., стр. 88; С. М. Соловьев, ук. соч., стб. 1573.

159 Б. И. Сыромятников, ук. соч., стр. 90.

160 Там же, стр. 91.

161 А. Л. Шлецер. Нестор, ч. II. СПб., 1816, стр. 244 и сл.

162 Ф. Эмин. Российская история, тт. I—III. СПб., 1767—1769.

163 Там же, т. I, стр. XXXIV; т. II, стр. II.

164 Речь идет о «плане занятий» Шлецера, представленном им в Академию наук в 1764 г.

165 ф. Эмин, ук. соч., т. I, стр. XXXIV. — Эмин, в частности, имел в виду произведение «славнейшего исторического законодателя» Маскарди «Dell’arte historica», вышедшее на итальянском языке в Венеции в 1655 г.

166 ф. Эмин, ук. соч., т. I, стр. XXXI; см. также, т. II, стр. II.

167 Там же, стр. XXXVII, XXXVIII.

168 Там же, т. III, стр. V—VI.

169 Там же, т. I, стр. XXVIII.

170 Там же, стр. XXVIII—XXIX.

171 Там же, т. III, стр. V.

172 Там же, т. I, стр. XVIII—XIX.

173 Там же, стр. XIX.

174 Там же, т. III, стр. IV,

178 Там же, т. II, стр. II.

170 Там же, т. I, стр. X, IX.

177 См. там же, т. II, стр. IV.

178 Там же, стр. II—III.

179 Там же, т. III, стр. V.

180 Н. Л. Рубинштейн писал: «Своим пониманием единства исторического развития, его закономерностей Болтин фактически предварял идею органического общественного развития,, утвердившуюся в XIX в., так же как своим пониманием источниковедческой критики он вплотную подошел к научной критике следующего периода» (см.: Историография истории СССР. М., Соц-экгиз, 1961, стр. 10G).

!81 Большинство историков учитывает роль географической среды в концепции Болтина. Но некоторые умалчивали об этом, другие отрицали ее. См. напр.: В. Юшко. Очерки из истории русского самосознания XVIII века. Общие исторические взгляды И. Н. Болтина. Киев, 1912, стр. 38.

182 Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка, . сочиненный генерал-майором Иваном Болтиным, т. I. [Б. м.], 1788, стр. 5—II. (Далее: Примечания на Историю Леклерка).

183 Примечания на Историю Леклерка, т. I, стр. 5.

184 Там же, стр. 6.

188 Там же.

186 Там же, т. II, [Б. м.], 1788, стр. 338—339.

187 Там же, т. I, стр. 316.

188 См.: Историография истории СССР, стр. 91.

189 Примечания на Историю Леклерка, т. II, стр. 187—188; см. также, стр. 314.

190 Там же, т. I, стр. 278.

191 Там же, стр. 268.

192 И. Н. Болтин. Критические примечания на первый том «Истории» князя Щербатова. СПб., 1793, стр. 308.

193 В «Историографии истории СССР» сказано, что Болтин впервые выдвинул требование критического отбора исторических фактов историком (стр. 103).

194 Л. В. Черепнин. Русская историография до XIX века, стр. 237.

195 и. Н. Болтин писал: «Сказанное правило, что историк не должен иметь ни родственников, ни друзей, имеет смысл такой, что историк не должен закрывать или превращать истину бытии по пристрастию к своему отечеству, к сродникам, к друзьям своим; но всегда и про всех говорить правду, без всякого лицеприятия» (Примечания на Историю Леклерка, т. II, стр. 120—121).

196 См.: Л. В. Черепнин. Русская историография до XIX века, стр. 211.

197 Примечания на Историю Леклерка, т. I, стр. 543—544.

198 Там же, стр. 575

199 Еще задолго до И. Н. Болтина, во время дискуссии 1749—1750 гг. Г. Ф. Миллер высказал соображение, что «в делах исторических одну возможность за настоящее дело почитать» нельзя. — Центральный государственный архив древних актов (ЦГАДА), ф. 199, 48, № 2, л. 18.

200 Л. В. Черепнин, ук. соч., стр. 241.

201 Примечания на Историю Леклерка, т. II, стр. 526.

202 Там же, стр. 433.

203 И. Н. Болтин. Критические примечания на первый том «Истории» князя Щербатова, стр. 169.

204 А. Гольберг. Сочинения Юрия Крижанича и их источники. Вестник истории мировой культуры, 1960, № 6, стр. 122.

205 Гегель. Философия истории. Соч., т. VIII. М.—Л., 1935, стр. 7—3.— Как известно, В. И. Ленин в своем конспекте этого произведения против того места, в котором говорилось о безрезультатности уроков истории для народов и правительств, написал: «Очень умно!» (Поли. собр. соч., т. 29, стр. 281; см. также стр. 656).

206 См. в кн.: История и социология. М., Изд. «Наука», 1964, стр. 207.

207 Об использовании исторического опыта см. там же, стр. 316—325,— выступление Ю. С. Борисова; о повторяемости в истории: там же, стр. 330— 331, — выступление П. Н. Федосеева.

 

Пештич Сергей Леонидович

Русская историография XVIII века Часть II