Карта сайта

Раздевшись и войдя в кабинет, Варламов, по ...

Раздевшись и войдя в кабинет, Варламов, по старинному обычаю, расцеловался со всеми присутствующими мужчинами, несмотря на то что большинство из них видел в первый раз.

Музей он смотрел с большим вниманием, подолгу останавливаясь у витрин, где покоились реликвии давно ушедших его старших товарищей. В таких случаях он заметно растрогивался и даже всхлипывал от избытка нахлынувших воспоминаний.

За завтраком он был само обаяние, ведя все время оживленный и остроумный разговор. Хорошо помню, как вдруг он стал рассказывать о маленьком происшествии, которое произошло с ним при поездке из Петербурга в Москву. Как на какой-то станции какой-то мальчишка купил у торговки последние яблоки, а жандарм, которому яблок не хватило, стал их у него отнимать.

При этом рассказе из Варламова вдруг полез актер. Он с таким изумительным мастерством стал изображать всех действующих лиц, их движения, голоса, вставлять реплики наблюдавшей эт сцену публики, что вся картина мгновенно ожила перед нами'со всеми ее подробностями. Мы плакали от смеха и вместе, с тем возмущались произволом жандарма.

Великий артист на несколько минут встал перед' нами во весь свой исполинский рост. Слушая его, мы перестали видеть толстого, грузного Варламова, вместо которого перед нами мелькали то вертлявый, хнычущий мальчишка, то жандарм — бурбон, то угодливая торговка, то резонирующий интеллигент, то возражающий ему провинциальный «батюшка»...

Из рассказов старших мне пришлось прийти к заключению, что Варламов был актером всецело связанным с традициями русской сцены 30 — 40-х годов прошлого столетия. Он любил эти традиции, считал их правильными и нипочем не желал и не считал нужным от них отказываться. Природа дала ему огромный талант, который он совершенствовал не теориями и размышлениями, а опытом и наблюдениями. Театр для него был его подлинным домом, а сцена собственной комнатой, где он был волен делать все, что захочет. Совершенно свободно он чувствовал себя только на сцене и в присутствии публики, которая не только его не стес-няла, а, наоборот, развязывала и возбуждала. Публика от партера до райка чувствовала это и считала Варламова настолько же своим, насколько он считал публику своей. Это было вполне в традициях русского театра 40-х годов прошлого столетия.

Помню, как мой дед Носов рассказывал, как однажды в дни его молодости, во время произношения Живокини какого-то монолога в партер, гремя саблей и звеня шпорами, вошел запоздавший гвардейский офицер и направился в первый ряд на свое место. Живокини прервал монолог и терпеливо подождал, пока офицер не сядет, тогда он облегченно вздохнул, громко сказал: «Слава Богу!» — и стал продолжать свою роль.

Старшие возмущались художественной бестактностью Живокини, а дед восторгался ею. Объяснялось это просто: старшие никогда не видали Живокини на сцене, а дед видел и на себе чувствовал эту крепкую, неразрывную нить, связывающую актера со своей публикой.

Поэтому-то Варламов никогда не считал для себя унизительным или ниже своего собственного достоинства выступать в балетах и оперетках, участвовать в благотворительных вечерах, в ролях bebe, граничащих с фарсом, так как, подобно своим ушедшим великим предшественникам, был убежден, что подлинный талант может возвысить и искупить все. Этим же объясняется и его небрежное отношение к разучиванию ролей.

Помню, как Д. И. Ляшков рассказывал мне о благотворительном спектакле «Правда хорошо, а счастье лучше», в котором он суфлировал. Варламов, не знаю в какой сотый раз, играл унтера Грознова. В сцене, когда Грозное рассказывает о растерянности купчихи при возможности обнаружения ее греха, Ляшков залюбовался игрой Варламова и перестал суфлировать.

Вдруг Варламов прервал свой монолог, нагнулся немного к суфлерской будке и громко проговорил: «Что ж ты, батюшка мой, замолк-то? Ты подавай, подавай!»

В манере Варламова держать себя на сцене была та домашность, которая, создавая атмосферу исключительной интимности, исходила от его сугубо эгоистично-собственнического взгляда на сцену и на театр.

Музей отца он ценил высоко, но не столько как школу для молодых актеров, сколько как вещественное доказательство творческого бытия и славы ушедших мастеров сцены.

Свой взгляд на собирательство отца он очень определенно и ярко выразил в лаконической надписи на подаренной ему фотографии, на которой написал фразу из «Снегурочки»: «Пастух и царь тебе спасибо скажут!»

После показа музея отец, как обычно, стал расспрашивать Варламова, нет ли у него чего для пополнения его собрания и, в частности, не осталось ли чего от отца, известного композитора 30-х годов, автора популярных русских романсов.

- Да нет,— задумчиво ответил Варламов,— от покойного батюшки, царство ему небесное, как-то ничего не осталось. Ведь мы жили в Москве, потом перебрались в Петербург — видно, при переезде вещи как-то и растерялись. Да, по совести говоря, и цену им особенную не придавали... Впрочем, погодите... должна быть одна вещь. Картинка такая, вид какой-то — отцу его какая-то его поклонница поднесла. Из собственных волос вышила. Косы долой, иглу, пяльцы — и картина готова. Вот как тогда таланты ценили... Эта картинка у меня в Петербурге над диваном висела, а потом как-то стекло разбилось, ее и убрали. Надо поискать, только не съела ли ее моль...