Карта сайта

ВОЗВРАЩЕНИЕ - часть 2

Валаамские яблоки! Для нас, мальчишек, в них было заключено маленькое чудо. Это был привет с «того самого» острова. Какая-то тайна бытия пряталась от нас совсем недалеко, на клочке земли в Ладоге, за дымкой у окоёма. И загадочная земля манила своей близостью. И вкус яблока становился первым воплощением призрачной мечты, словно ее саму, эту мечту о желанном и неизведанном, удалось потрогать языком и ощутить се зовущую сладость.

В один из вечеров совсем захандрил. Читаю, подхожу к окну — лед шуршит. Лежу, вспоминаю обо всем cpaзy — лед шуршит. Разговариваю по телефону, глядя в окно, и слышу, как шуршит лед. Включаю телевизор, подхожу к окну — лед шуршит.

«Такая тоска забрела в меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться — хоть вешайся».

Откуда, откуда эта фраза? Вспомнил. Так начинал один из своих последних рассказов Юрий Павлович Казаков.

Потом, уже осенью в Москве, когда меня вновь кольнула эта фраза, я взял с полки книгу «Поедемте и Лоп-шеньгу», которую писатель готовил к изданию уже перед смертью, отыскал рассказ «Свечечка» и, похоже, нашел те слова, которые им были посланы мне в тот шуршащий льдом ленинградский вечер.

«И вот далеко, как затухающая звезда и космосе, мелькнул мне во тьме желтый огонек. Я пошел на пего. Еще не зная, что это — костер ли охотника, окошко ли лесного кордона,—я упорно шел к этому огоньку, скрывавшемуся иногда за стволами деревьев и снова показывавшемуся, и мне сразу стало хорошо: вообразились какие-то люди, разговоры, тепло, свет, жизнь...»

Мне многое объяснилось. И даже то, почему вслед за первой фразой, тогда в гостинице, меня прострелила а вдруг другая: «Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?»

Оказывается, я вспоминал почти весь вечер Юрия Казакова.

Лет двенадцать назад я заскочил на минутку в фотолабораторию моего приятеля Валентина Школьного. Просочившись через дверную щель и черный тяжелый полог из света в темноту, я при скудном свете красного фонаря некоторое время ничего не видел вокруг. В больших ванночках купались какие-то люди, лошади, собаки и по коротким репликам из темноты обретали имена, клички и даже некоторые характеристики. Это был Север.

К ванночке с проявителем подошел некто крупный и, запустив пятерню прямо в химикат, принялся разглаживать снимок, на котором просветлялись очень знакомые черты лица с высоким открытым лбом. Конечно же это Юрий Казаков, я не мог ошибиться. Но кто так бесцеремонно лапает его? И тут меня осенило...

— Здравствуйте,— запоздало пролепетал я, чуть склонив голову в его сторону.

— Привет,— ухмыльнулся Казаков, с ходу уловив эту фотоигру и причину моего замешательства.

Снимков было много, и я имел счастливую возможность около трех часов через фотокарточки и скупые реплики к ним постигать это удивительное явление, которое еще при жизни писателя было загадкой,— Казаков и Север.

Как всегда, пробудились после смерти, что-то уже сказали, что-то еще откроют в его высоком таланте, в тон чайшей гармонии духа и слова и, видимо, разгадают когда-нибудь тайну его тяги к далекой глуши, к провинции и примут его великодушное приглашение: «Поедемте в Лопшеньгу!»

Часть тайны приоткрыл сам Казаков в очерке о Константине Георгиевиче Паустовском, когда рассказал, как тревожил он душу старого писателя северными мотивами и поощрял его к порывам:

— Знаете что?.. Давайте с вами поедем в следующем году на Север. Как это там у вас? Лопшеньга... Поедемте в Лопшеньгу!

В другой раз Паустовский доставал географический атлас, отыскивал места, куда Казаков собирался ехать.

— Яреньга... Лопшеньга...— бормотал он.— Какие названия! Юра, возьмите меня! Возьмете? Я вот поправлюсь... Врачи пустят — возьмете?

И с тоской глядел за окно...

«То, что он любит, когда-нибудь будет любимо всеми...» — так Юрий Казаков как-то сказал о Паустовском. Уверен, что немножечко и о себе.

Тогда, в темной фотолаборатории, я очень обрадовал, помню, Казакова своим северным происхождением. Заговорили об Архангельской области, о Соловках, о Валааме. Стали мечтать о совместных поездках. У него уже были написаны «Соловецкие мечтания». Я приглашал Казакова на Валаам и говорил, что нужны, очень нужны и «Валаамские мечтания».

— Между прочим, Соловецкий монастырь основал Савватий — монах с Валаама, а библиотеку — Досифей, тоже валаамский. Вот где истоки-то,— зажигал я Юрия Павловича.

— Хорошо, это хорошо,— бормотал он из темноты.— Надо поехать...

Смятение мое улеглось. Я последний раз глянул в окно. Нева при свете прибрежных фонарей лежала темной широкой лентой, и только по бликам на воде и движению чуть заметных серых пятен можно было угадать ее живое течение.

Тоска вновь сменилась ожиданием. И просветленная память опять принялась извлекать из своих сотов именно те зеркальные стеклышки, которые могли бы лечь в валаамскую мозаику легко и без усилий. Воображение рисовало Валаам, но только мой Валаам, тот, который мог увидеть только я. Наша память все-таки — это мы сами, ни больше ни меньше. Каковы были мы — таковы и наши воспоминания, таков и наш Валаам. И потому всякая новая встреча — это еще одно открытие не только острова, но и самого себя. И Валаам здесь не судья наш, а посредник в вечном споре плоти и духа, реальности и мечты. Он поможет нам прислушаться к самим себе и понять наконец— кто мы, какие мы.

А мое нетерпеливое ожидание сейчас — что это? Предвкушение новой встречи с островом — «каким он стал?» или робость от предстоящего свидания с самим собой сегодняшним — «а вот таким стал ты»?

С детства, пожалуй, так повелось, что мое отношение к Валааму становилось чуть ли не мерилом моей человеческой сути на очередном витке жизни. Размышляя о Валааме или созерцая его, я как будто мог лучше разобраться в себе. Наверное, в те дни зарождалось мое мировоззрение и искало опору — что-то реально существующее, а не аморфные облака в бесконечном небе. Валаам действительно был реален, как «вещественный знак невещественного духа». Здесь я мог уловить и даже зафиксировать хотя бы на короткие мгновения свои мимолетные состояния. Так, наверное, у художников порыв души вдруг выплескивается неожиданными мазками краски на холсте — и неосознанные чувства обретают вполне материальное воплощение.

Вот и сейчас, когда смотрю на валаамские полотна Васильева, Шишкина, Куинджи, Рериха, на картины сегодняшних знакомых и незнакомых художников, стараюсь угадать, раскрыть тайну «вещественного знака», подтолкнувшего к порыву их души. Или когда слышу с уходящего теплохода в Никоновской бухте такую уже привычную, традиционную для валаамских прощаний вторую часть Первой симфонии Чайковского, для меня эти звуки почему-то всякий раз растекаются над островом почти ощутимым, осязаемым туманом и окутывают ландшафт «вещественным знаком» музыкального духа. Не оттого ли и композитор назвал эту часть симфонии «Угрюмый край, туманный край», подразумевая вполне материальное воплощение своего душевного порыва?